— Нет, я поеду к себе.
   — Хорошо, завтра в девять тридцать в Сотби. Не опаздывай, там надо загодя взять места, будет куча народа. До скорого!
   Ростопчин вернулся в «Кларидж» в восемь утра; в холле сидела Софи-Клер; она поднялась навстречу ему с кресла; улыбка у нее была холодная, как маска:
   — Здравствуй, милый, как я рада тебя видеть.
   — Здравствуй, — ответил Ростопчин. — Что-нибудь случилось с Женей?
   — Ровным счетом ничего. Просто я приехала повидать тебя.
   — Давно?
   — Только что.
   — Позавтракаем вместе?
   — С удовольствием.
   — Слава богу, что с мальчиком все в порядке. Поднимешься ко мне? Я хочу взять душ и переодеться.
   — О нет, я закажу нам завтрак здесь.
   — Только мне, пожалуйста, континентальный, я не могу есть ваш островной поридж.
   — Хорошо, милый. Яичницу с ветчиной? Ты ведь так любил яичницу с ветчиной...
   — Родная, ты меня спутала со своим вторым мужем. Я всегда ел омлет. Ты всегда завтракала позже меня и поэтому не можешь помнить, что я терпеть не могу желтков. Только омлет. Закажи мне два стакана ледяного лимонного сока, пожалуйста.
   — Непременно, милый. Что еще?
   — А еще две сосиски, — сказал Ростопчин. — Есть такое русское выражение — «гулять так гулять». Помнишь, я пытался учить тебя моему родному языку?
   — Ты по-прежнему убежден, что твой родной язык — русский? — улыбнулась Софи. — Как странно! Я жду тебя в кафе, милый. Я могу сделать заказ на твой номер?
   Ростопчин устало посмотрел на нее и ответил:
   — Нет, каждый будет платить за себя. Ты же разоришь меня своей сосиской, я не переживу этого.
   — Я как раз намерена съесть поридж, это много дешевле, милый. Жду тебя.
   Ростопчин пустил холодную воду, стал под душ и начат растирать себя жесткой щеткой (возил с собою постоянно); лишь когда почувствовал, что вода стала обжигающе холодной, пустил горячую; потом снова холодную; лучший массаж сосудов; голова постепенно становилась светлее: обрывки мыслей, слов, воспоминаний уходили; в висках замолотило: «Почему она пришла сюда? Как она узнала, что я здесь? Хотя я всегда живу в „Кларидже“, когда приезжаю в Лондон, но она пришла сюда не зря, что-то будет».
   Ростопчин растерся жестким полотенцем докрасна, побрился, протер щеки сухим одеколоном, надел синий костюм, который вчера еще, сразу по приезде, попросил отгладить, повязал галстук; он всегда подолгу, очень тщательно повязывал галстук, следил затем, чтобы узел был большим, в чем-то небрежным, но абсолютно точным по рисунку — ровный треугольник, без единой складки.
   — Ну что? — спросил он свое изображение в зеркале. — Время платить по счетам, старик?
   Бросил под язык две таблетки реактивана; не наркотик, конечно, но все-таки дает заряд бодрости, спать не хочется, только чуть кружится голова и кончики пальцев делаются ледяными; сразу же замолотило сердце; достал из плоской аптечки сердечные капли, чудо что за капли, сердце сразу же успокаивается, словно и не билось только что в горле, не давило в солнечном сплетении горькой, тяжелой изжогой.
   ...Софи сидела за столиком, улыбаясь раз и навсегда отработанной улыбкой; «как мертвец, — подумал Ростопчин, — именно так гримируют мертвецов. Причем за большие деньги. Какой ужас, общество яростнее всего обдирает своих сочленов в дни рождения и смерти; ну и планета, страх господень, троглодиты».
   — Прости, что я заставил тебя ждать.
   — Ничего, милый. Как следует подзакрепись, нам с тобой предстоит затратить массу эмоций во время торгов; эмоции — это калории.
   — Ты намерена пойти в Сотби?
   — Да, милый, это так интересно. Я хочу посмотреть, как люди швыряют деньги на ветер.
   — Как раз в Сотби люди вкладывают деньги в дело. На ветер там не бросают ни пенса.
   Лицо Софи чуть дрогнуло; он понял — хотела улыбнуться по-настоящему; в позапрошлом году сделала подтяжку кожи; счет выставила сумасшедший; с тех пор вообще перестала смеяться, поскольку врачи сказали, что это способствует появлению еще более глубоких морщин, новая операция вряд ли поможет.
   — Но ты выбросил на ветер не один десяток тысяч, милый. Деньги, которые каждый отец бережет для сына, уходят к коммунистам.
   — Деньги, вложенные в картины, возвращаются на мою Родину.
   — Я понимаю. Ты очень вкусно ешь. Я завидую тебе... Ты намерен и сегодня вернуть своей родине какие-то картины?
   — Прости, но это мое дело.
   — Нет, милый, с сегодняшнего дня это не только твое дело, но и наше. Мальчика, моих внуков и, если хочешь, мое. Я получала консультацию у Эдмонда, ты, конечно, помнишь его, у него юридическая фирма, он провел со мною дна дня, мы довольно тщательно изучили ситуацию. Я же ушла от тебя, не потребовав раздела имущества милый. Я намерена сделать это сейчас, чтобы ты не мог постоянно перекачивать наши деньги в Россию. С сегодняшнего дня я наложила арест на твои счета.
   Ростопчин обернулся; официант сразу же подошел к нему; и этот голову склоняет по-птичьи, чуть набок, как любопытная синица, право, и глаза такие же крохотные, будто бусинки.
   — Я бы выпил «блади мэри», — сказал Ростопчин. — И съел еще пару сосисок. Нет. пожалуй, я бы съел еще три сосиски.
   — Две сосиски — это одна порция, сэр.
   Софи кивнула:
   — Съешь еще две порции, милый. Ты всегда много ел по утрам после того, как пил ночью...
   — Когда ты была со мною, я не пил, родная, — ответил Ростопчин и попросил официанта: — И еще масла, пожалуйста. Причем тоже не одну, а две порции.
   — Да, сэр, — сказан официант, о т п л ы в а я, что никак не гармонировало с его птичьей головкой; он по-прежнему держал ее чуть набок.
   Проводив его взглядом, Ростопчин наконец заставил себя поднять глаза на Софи; все они дуры, сказал он себе; все без исключения; мы выдумываем себе умных женщин, а их попросту нет; она сделала подлость, но мне ее жаль; пусть раздел имущества, в конце концов пострадают она и Женя, они жили мною, а теперь я могу продать дело; раздел так раздел; мне-то хватит до конца дней, даже если я выплачу им половину стоимости замка и коллекции; нет, возразил он себе, не хватит; ты тогда ничего и никогда не сможешь вернуть России, потому что надо будет по-прежнему платить дворецкому, повару, служанке, шоферу; двадцать тысяч в год одна страховка; а сколько тебе осталось жить, никто не знает; сидит человек, строит планы, поездка на охоту в Кению или лечение в Виши, а именно в это время маленький тромб, н а б р я к ш и й в артерии, ежесекундно подталкиваемый током крови, медленно и неуклонно движется к сердцу, чтобы закрыть клапан; темный, горячий удар в голову, пена на губах, и — вечность. Нет, погоди, сказал он себе, наблюдая за официантом, который нес на серебряном подносе водку и томатный сок, в конечном счете, у меня есть сейф в банке, он анонимен; не бог весть сколько, но все равно я буду продолжать мое дело; она никогда меня не поймет, даже Женя не понял, куда уж ей; боже, как это отвратительно играть с людьми, но ведь иначе я не могу сейчас, я просто не имею на это права. Как это у Тургенева? Россия может обойтись без нас, но ни один из нас не обойдется без России. Боже, как верно, как трагично верно... Ты был прав, «Эйнштейн», когда вчера, нет, сегодня, — ночь это всегда сегодня, — ты сказан Степанову, что против нас играют, и ею, Софи, по-русски ведь она Сонька, тоже играют, старой, несчастной дурой, но только кто? Кто же?!
   — Твое здоровье, — сказан он Софи, смешав водку с томатным соком, присолив ее и приперчив. — Как всегда, ты глупишь.
   — Почему? — спросила она; все-таки очень страшно, когда на тебя смотрит не лицо, а маска, монстр какой-то, а не баба.
   — Я объясню, — сказан он, набрасываясь на горячую сосиску. — Хочешь кусочек? Ужасно вкусно...
   — Ты очень любезен, милый, спасибо, я съела и так слишком много пориджа. Пожалуйста, объясни, в чем я сглупила?
   — Сейчас, — ответил он. — Чертовски вкусная горчица. Раньше я всегда считал, что нет вкуснее немецкой, а теперь наконец понял, что именно вы делаете самую вкусную. Глупишь ты, родная, потому, что я вкладываю в картины совсем не так много денег, как об этом говорят...
   — Милый, не будем лгать друг другу, хорошо?
   — Не будем. Согласен. Ты вынудила меня говорить тебе всю правду. Я продолжу?
   — Буду крайне признательна.
   Ростопчин поморщился:
   — Господи, говори же ты наконец без этих островных ужимок!
   — Я островитянка, ничего не попишешь.
   — Итак, я р а з д у в а л слухи о тех деньгах, которые тратил на русские картины, Софи. Да, да, именно так! Раздувал! Потому что у меня есть бизнес с Москвой, а русские, то есть мы, я, если хочешь, — натуры эмоциональные, исповедуем слово — в отличие от вас, людей дела... Они помогали мне в моем бизнесе, давали отсрочки платежей, я клал деньги в банк, большие деньги, стриг с них проценты. С этих-то процентов ты и Женя безбедно живете, не думая о том, что может случиться с вами завтра. И сегодня в Сотби я трачу не свои деньги; если ты наложишь арест на ту картину, которую намерен выкупить мистер Степанов, будет скандал, ты права, но это будет скандал против тебя, ты будешь смешной, родная, ты станешь выглядеть как психически неуравновешенный человек.
   Улыбка сошла с ее лица; оно из-за этого — как ни странно — стало толще; поинтересовалась:
   — Ты хочешь сказать, что мистер Степанов будет тратить свои деньги?
   — Да, родная, свои. Я лишь консультирую его, он еще ни разу не торговался на т а к и х аукционах, как Сотби.
   — Прекрасно, милый, я хочу посмотреть, как он будет передавать тебе деньги. Или это случилось накануне? Если ты покажешь мне его чек, я принесу извинения, я умею признавать вину.
   — О да, ты умеешь признавать вину!
   — Ты напрасно иронизируешь. Стоит тебе предъявить мне доказательства, и я сразу же извинюсь перед тобой. Я никогда не думала, что ты делаешь бизнес. Я счастлива, если это так. Жаль, что ты никогда мне об этом не говорил раньше. Я могла быть плохой женой...
   — Неверной, — поправил ее Ростопчин. — Плохая жена — полбеды, родная, а вот когда жена, бросив сына, убегает из твоей постели в постель к другому мужчине, это совсем другое дело...
   — Ты говоришь бестактно.
   — Я сказал неправду?
   Софи улыбнулась своей мертвой улыбкой; он заметил, как ее пальцы р в у щ е теребили салфетку; она считает, что борется за сына, подумал он; когда она убегала от меня, бросив Женю, ей и в голову не приходило, что мальчик будет искалечен; детству нужна мать, зрелости — отец.
   — Не будем ссориться, милый. Если я увижу, как мистер Степанов передает тебе деньги, я пересмотрю мое решение. В противном же случае мой адвокат, ты его должен помнить, арестует твою покупку. Пожалуйста, не сердись, может быть, я жестока по отношению к тебе, но я — мать.
   — Мать. Да, это верно, — сказал Ростопчин, повторив: — Мать... Я оставлю тебя на минуту, родная, я забыл в номере аппарат, хочу сделать фотографии в Сотби...
   — Я поднимусь с тобою. Мне захотелось взглянуть на твой номер, милый, ты, надеюсь, не будешь против?
   Ростопчин захолодел от гнева, секунда — и сорвался бы, но вспомнил, что в ванной стоит большой золоченый телефонный аппарат; я позвоню Степанову из ванной; включу душ, — заболела голова, ночью пил, — позвоню ему и скажу, чтобы он зашел в банк, в любой банк, и открыл счет на сто фунтов, на двадцать, не важно, на сколько, но чтобы он написан при ней на чеке цифру пятнадцать тысяч фунтов стерлингов; эта дура поверит, она же никогда не знала ничего про эту треклятую жизнь, она никогда не знала, как зарабатывают, она умела тратить, ничего другого она не умела...
   ...Он пропустил Софи, п а д а ю щ е открыв перед нею дверь, включил телевизор; по первой программе передавали последние известия, по второй шла передача о животных Индии, слоны хорошо ревут, прекрасно, много шума, это — по делу, плюс вода в ванной, она не услышит. Ростопчин очистил Софи банан, открыл мини-бар, достал сок, извинился: «Ужасно заболела голова, я сейчас, одну минуту, пил всю ночь, старый дурак», — вошел в ванную, пустил душ, снял трубку телефона, прикрыл ладонью, попросил портье соединить с «Савоем»; назвал тамошней телефонистке фамилию Степанова; гудки были длинными, т я г у ч и м и, никто не отвечал; но он же не мог уйти в Сотби! Еще рано! У него еще есть полчаса, он не мог, не мог, не мог уйти, твердил Ростопчин, сидя на краешке ванной, испытывая к себе острое чувство брезгливой и безнадежной жалости.

XI

   «Дорогой Иван Андреевич!
   Все, погиб наш Врубель, хоть и жив еще. Зрение покинуло его, настала полная слепота.
   Боже, боже, как жесток рок, тяготеющий над Россией!
   Ему привезли глину, надеясь, что лепка отвлечет его; он долго разминал своими тонкими пальцами голубоватую жижу, потом спросил: «Зачем лепить, коли я сам не смогу оценить результат своего труда? Ведь только художник себе судья, кто ж еще?»
   Но иногда титан поднимается, берет на ощупь карандаш и одной линией, безотрывно, рисует лошадь на скаку. Один и тот же сюжет слепого художника: стремительно скачущая лошадь, устремлена вперед, мышцы проработаны так. словно писано с натуры, на лугу, июньским вечером, когда только-только начинает стелиться туман и загораются зыбкие костры табунщиков...
   Кто-то неосторожно сказал ему, что если он не будет есть, то зрение вернется к нему. Он морит себя голодом; вода, вода, только вода... Старых знакомых тоже не принимает в своей клинике: «Я их не вижу, каков смысл ?» Ведь раньше все его герои были срисованы с близких знакомых, в каждом он видел доброту, мужество, прямо-таки вытаскивал их на холст... Друзья были объектом исследования титанов Возрождения... Рублевские иконы кажутся мне автопортретами... Лучшие вещи Врубеля написаны с тех, кого он больше всего любил: покойный Саввушка, Надежда Забелла, Мамонтов, Прахова, с которой он писал Богоматерь, Арцыбашев, Брюсов...
   Рассказывают, что и слепой, в больнице, он по-прежнему тщательно следит за костюмом, попросил сшить себе черную камлотовую блузу с белым воротником, поверх накидывает шотландский плед, и порою создается впечатление, что он все видит, только не хочет в этом никому признаться... Устал от з р е н и я... У с т а л...
   Ни один человек из Императорской Академии не приходил к нему с визитом... Впрочем, однажды кто-то спрашивал, не примет ли... Он ответил благодарностью...
   Только жена и сестра приезжают к нему, водят его по саду, потом читают ему; он очень любит слушать главы из истории западноевропейской живописи, Пушкина и Лермонтова, много раз просил перечесть ему «Степь» и «Стихотворения в прозе». Самый большой для него праздник, когда Надежда Забелла приезжает со своим аккомпаниатором и они поют на два голоса; у него же чудесный баритон и абсолютный слух...
   А однажды, сидя в саду, он замер, вытянулся, как струна, и сказав сестре: «Слышишь?» Она недоумевающе: «Нет, я ничего не слышу». А он улыбнулся: «Ну, как же ты не слышишь? Воробьи мне говорят каждый день: „Чуть-жив, чуть-жив, чуть-жив!“»
   Нет сил писать больше.
   Прощайте.
   Ваш Василий Скорятин».
   ...Степанов проснулся рано, достал из чемодана свой спортивный костюм, кеды, почистил зубы и спустился в холл.
   — Где здесь можно побегать? — спросил он швейцара в синем цилиндре, синем фраке и в ослепительно белой сорочке с синей бабочкой.
   — О, это совсем недалеко, — ответил тот. — Вы должны выйти на Сеймур-стрит, или лучше по Орчард-роуд на Оксфорд, а там рукой подать до Хайд-парка, прекрасное место для пробежек. Только бегайте по р и н г у; в «углу разговоров» даже в семь утра могут стоять психи, которые разглагольствуют о предстоящей гибели цивилизации, а это отвлекает, — я сам бегаю, сэр, спорт, который позволяет уединиться, в этом его смысл, не правда ли?
   — Правда, — согласился Степанов. — Сущая правда.
   И — потрусил по пустынным еще улицам центра к Хайд-парку
   «Как странно, — подумал Степанов, — люди привыкают к вечному; этот веселый, дружелюбный швейцар так небрежно упомянул о Хайд-парке, словно о чем-то совершенно естественном и привычном; а для меня за этим словом встает история, а история только тогда увлекательна — как самый талантливый детектив Жапрюзо или Грэма Грина, — если проходит сквозь твою судьбу, если ты соотносишь свое становление со знанием, которое вторгается в тебя, поднимая еще на одну ступень; впрочем, математики сделали так, что слово „знание“ как-то отошло на второй план; „информация“ — суше и точнее; да здравствует объективность; даже про кассеты с музыкой Лыс стала говорить: „Папа, у меня есть новая информация хочешь послушать?“ Еще в середине прошлого века, когда в Штатах продавали негров, а у нас баре секли крестьян, здесь, в Хайд-парке, говорили все, что душе угодно, говорили так оттого, что людей объединила индустрия, а не проповедь, так и сложилась нация, так и наработались традиции.
   Степанов резко повернул (необходимость такого рода внезапных движений объяснял ему хирург Покровский, — верное средство против остеохондроза) и сразу же увидел, как человек, быстро шедший за ним по пустой дорожке, вздрогнул; в движениях его появилась растерянность, — это был только один момент, но Степанов сразу же вспомнил вчерашнюю машину, которая шла следом за их такси, потом рассказ Грешева про американца, интересовавшегося Врубелем, пожал плечами, денег людям некуда девать; побежал навстречу т и п у; тот отвел глаза, л ю б у я с ь пустым Хайд-парком; только возле озера трусили две толстые девушки в полосатых джемперах; бедненькие, думают, что с потом сойдет жир; не сойдет, увы, это от бога, точнее говоря, от папы и мамы. Если люди научатся регулировать обмен веществ, средняя продолжительность жизни поднимется до ста лет; поди напасись хлеба с маслом на миллиарды столетних, когда уж и сейчас дети каждые пять минут умирают в Африке и Азии от голода. Мир пытается расфасовать проблемы по крошечным сотам; даже на станции техобслуживания машин мастер по карбюратору ничего не смыслит в электропроводке, специалист по замкам как черт ладана бежит от смазочных работ, а жестянщик не смыслит в двигателе; отсутствие коллективной ответственности за дело; еще пятьдесят лет назад каждый шофер (а их было мало) мог разобрать машину по винтику, а теперь, как что забарахлит, гонит к слесарям, отчуждение от техники, мое дело крутить баранку. То же и в политике: вопросами голода занимается одна комиссия, угрозой биологической войны — вторая, ядерными испытаниями в воздухе — третья; как бы свести воедино? Возможно ли? Особенно учитывая тот громадный уровень информации, заложенной каждодневностью научно-технической революции в головы людей... Стенания по поводу того, что раньше, до спутников, жизнь была лучше, наивны; истинная интеллигентность прагматична и обязана идти в мир с позитивными предложениями: как создать национальные парки, как сохранить пустующие деревни, чтобы люди не на словах, а на деле были связаны с землею-прародительницей, как перебороть страх в тех, кто боится высокого заработка человека, живущего тяжким трудом на земле; опять-таки, русский кулак — категория национальная, но ведь кулак — одно, а справный хозяин — совсем другое; страх перед мироедом традиционен, вполне историчен, объясним, но как доказать, что тяга к земле горожанина — залог государственной мощи, некие дрожжи патриотизма, как способствовать этой тенденции, а не противиться ей?! А ведь как еще противятся — «обогащение» и прочие россказни! Какое обогащение?! Если каждый будет иметь свою зелень, свои огурцы и помидоры, свои фрукты — это же такая подмога государству! Так ведь нет же, боятся дачника, и все тут, отучают людей от копания в земле, от счастья общения с нею; растет иждивенчество, — «пусть директор думает, как нас обеспечить всем к осени, ему за это деньги платят и на машине возят», а директор чуть больше рабочего получает и до пенсии далеко не всегда доживает — чаще рвется сердце от перенагрузок, от стрессов, будь они неладны; «понятно вам?», как говорила моя ялтинская ясновидящая; умная баба, если даже она и не видит, то чувствует человека, словно какая инопланетянка.
   (Фол тяжело затягивался; хрустел пальцами; его аппарат прослушивания — черненькая присоска к стене — фиксировала шум воды в ванной Ростопчина, передачу о животных в Африке, будь неладны эти слоны, — и ни одного слова.)
   Ростопчин, не опуская трубку, сунул голову под воду; стерва все поймет, если я выйду из ванной с сухими волосами; закусила удила; не хочет оставлять меня одного, следит; надо было сказать, чтобы шла вон, что я не хочу видеть ее, совершенно чужую мне женщину, с другой фамилией, но я не умею так, я тряпка! Нет, ты не тряпка, «Эйнштейн», ты не отсиживался в кустах, когда шла драка, ты знал, что такое смерть, и не боялся ее, а ведь в молодые годы ее боятся острее, чем в старости, какая же ты тряпка; кокетство, самоуничижение, а это от психического нездоровья, но ведь ты никогда не страдал истерией; язва была, инфаркт был, печенка ни к черту, но голова работает; просто ты боишься причинить кому бы то ни было боль, и это оборачивается против тебя; воистину, доброта хуже воровства; где же Степанов; он не мог уйти, он сейчас в кафе, завтракает; он всегда выкуривает пару сигарет после кофе, с о б и р а е т с я перед днем, он сейчас вернется в номер, надо ждать; а я вчера неверно вел себя с Золле, я должен был открыто поддержать Митю; ах как это важно — определить позицию, нельзя п р и м и р я т ь, арбитр — это одно, а примиритель — совсем другое; если бы я сказал Золле: «Не будьте бабой, совестно не доверять друзьям, разве можно менять мнение, если кто-то где-то сказал что-то; давайте будем звонить к вашим немцам», — все могло бы сложиться иначе; Степанов был прав, когда предлагал ему это, а я тыркался между ними, дед-миротворец, и это обернулось истерикой немца, разрывом; никаких документов он не прислал, а я отчего-то был уверен, что они будут у меня в номере, когда вернусь, я поэтому пил, оттягивал время возвращения в «Кларидж», мучился с этой немкой в ее поганом отеле, куда надо проходить под присмотром двух здоровенных верзил; конечно у тебя с ней ничего не могло получиться, любовь под пистолетом не для моего возраста, нужно расслабление, нежность, д о в е р и е. А что, если Степанов пошел пешком на Нью-Бонд-стрит? Вполне логично, новый город, так интересно все посмотреть, бродит себе по улицам, разглядывает прохожих; он в Цюрихе часами просиживал за столиком кафе на улице, пил воду, курил, а потом возвращался ко мне и часа два бормотал на свой маленький диктофон, но совсем не про то, что видел, а про мужчин и женщин, про то, что любовь и справедливость совершенно разные вещи; если мальчик говорит отцу, что защищает его, когда бранит мама, то это еще не есть любовь, это обязательное право человека на честность, нельзя белое называть черным; про то, что Достоевский с о ч и н я л характер, который мир признал русским, а Толстой и Лесков с Салтыковым-Щедриным ш л и за этим характером, они были его рупором, сквозь них л и л о с ь, звенело, затапливало; но если Толстой все же принят Западом, то дурни из Лондона, Парижа и Берлина не сочли возможным увидеть прозорливый гении Щедрина и женственное понимание проблем России, сокрытое в прозе Лескова; он наговаривал на свой диктофончик про то, как прекрасно нарабатывает западногерманское телевидение благодарственную память поколения: в тот же день, когда умер композитор Ксмпнер — автор «Странников в ночи», «Овэр энд овэр», «Испанских глаз», прекрасный музыкант, — запланированную программу сломали, чтобы показать двухчасовую передачу, посвященную любимцу молодежи; страшно, конечно, смотреть на веселого, сдержанного человека, дирижирующего оркестром, его н е т более, умер пятидесятишестилетним в зените славы, эмигрировал из Германии, там его не признавали, нашел себя в Штатах, подпевает певцам, подмигивает телекамере... Подмигивал телекамере, больше не будет, но память о нем — после такой передачи — останется надолго; про то, как наши — я называю русских «наши», как и Степанов, — не умеют делать звезд, п р о в о р о н и л и Высоцкого, Алейникова, Бориса Андреева, Бернеса; французы сделали стереотип национального героя, снимая Габена из картины в картину, то же с Бельмондо и Делоном, а наши все новых открывают, российская страсть к изобретению велосипедов, не умеют к а н о н и з и р о в а т ь героя, глупость какая, а?!
   Да, сказал себе Ростопчин, он ушел, и я не смогу ему сказать про то, что должен сказать, а если я стану с ним говорить по-русски при стерве, она поймет, они же все чувствуют, эти проклятые старые бабы, Клаузевицы какие-то, а не люди; да здравствует веселая доверчивость молодости, разница в возрасте — гарантия добрых отношений, их стабильности, именно так; брак однолеток — замок на песке, союз плюса с плюсом, с каждым годом все большее и большее отталкивание...
   Конечно, она устроит в Сотби скандал; у нее все подготовлено, и тот Эдуард или Эдмонд, которого я никогда в жизни не видел и не знал, наверное, уже там; затаился, как коршун, крылышки сложил, кинется камнем; ах, какой это будет подарок прессе, когда я начну торговаться, а он сделает заявление, что любая покупка не может быть выдана мне до того, пока суд не примет решение о разделе имущества; неужели это работа тех, кого я не знаю, но кто следил за нами вчера, устроил скандал с Золле, не позволил прийти ко мне Розэну? Ты должен стать змеем, сказал он себе. Если Степанов не снимет трубку, ты должен превратиться в ужа, лгать Софи, стелиться перед ней, пообещать ей все, что она захочет, прийти к компромиссу сейчас же, перед торгами. Да, я поступлю именно так, но я выполню то, что обещал, а там видно будет, бог даст день, бог даст и пищу...