Всему двору ясно было, что слово усы погублено: ла Фоссез нанесла ему рану, и от хождения по всем закоулкам оно не оправилось. – Правда, оно еще несколько месяцев слабо оборонялось, но по их истечении, когда сьер де Круа нашел, что за недостатком усов ему давно пора покинуть Наварру, – стало вовсе неприличным и (после нескольких безуспешных попыток) совершенно вышло из употребления.
   Наилучшее слово на самом лучшем языке самого лучшего общества пострадало бы от таких передряг. – Священник из Эстеллы[246] написал на эту тему целую книгу, показывая опасность побочных мыслей и предостерегая против них наваррцев.
   – Разве не известно всему свету, – говорил священник из Эстеллы в заключение своего труда, – что несколько столетий тому назад носы подвергались в большинстве стран Европы той же участи, какая теперь постигла в Наваррском королевстве усы? Зло, правда, не получило тогда дальнейшего распространения, – но разве кровати, подушки, ночные колпаки и ночные горшки не стоят с тех пор всегда на краю гибели? Разве штаны, прорехи в юбках, ручки насосов, втулки и краны не подвергаются до сих нор опасности со стороны таких же ассоциаций? – Целомудрие по природе смиреннейшее душевное качество – но снимите с него узду – и оно уподобится льву, беснующемуся и рыкающему.
   Цель рассуждений священника из Эстеллы не была понята. – Пошли по ложному следу. – Свет взнуздал своего осла с хвоста. И когда крайности щепетильности и начатки похоти соберутся на ближайшем заседании провинциального капитула, они, пожалуй, и это объявят непристойностью.



Глава II


   Когда пришло письмо с печальным известием о смерти моего брата Бобби, отец занят был вычислением расходов на поездку в почтовой карете от Кале до Парижа и дальше до Лиона.
   Злополучное то было путешествие! Доведя его уже почти до самого конца, отец вынужден был проделать шаг за шагом весь путь вторично и начать свои расчеты сызнова по вине Обадии, отворившего двери с целью доложить ему, что в доме вышли дрожжи, – и спросить, не может ли он взять рано утром большую каретную лошадь и поехать за ними. – Сделай одолжение, Обадия, – сказал отец (продолжая свое путешествие), – бери каретную лошадь и поезжай с богом. – Но у нее не хватает одной подковы, бедное животное! – сказал Обадия. – Бедное животное! – отозвался дядя Тоби в той же ноте, как струна, настроенная в унисон. – Так поезжай на Шотландце, – проговорил с раздражением отец. – Он ни за что на свете не даст себя оседлать, – отвечал Обадия. – Вот чертов конь! Ну, бери Патриота, – воскликнул отец, – и ступай прочь. – Патриот продан, – сказал Обадия. – Вот вам! – воскликнул отец, делая паузу и смотря дяде Тоби в лицо с таким видом, как будто это было для него новостью. – Ваша милость приказали мне продать его еще в апреле, – сказал Обадия. – Так ступай пешком за твои труды, – воскликнул отец. – Еще и лучше; я больше люблю ходить пешком, чем ездить верхом, – сказал Обадия, затворяя за собой двери.
   – Вот наказание божие! – воскликнул отец, продолжая свои вычисления. – Вода вышла из берегов, – сказал Обадия, снова отворяя двери.
   До этого мгновения отец, разложивший перед собой карту Сансона[247] и почтовый справочник, держал руку на головке циркуля, одна из ножек которого упиралась в город Невер, последнюю оплаченную им станцию, – с намерением продолжать оттуда свое путешествие и свои подсчеты, как только Обадия покинет комнату; но эта вторая атака Обадии, отворившего двери и затопившего всю страну, переполнила чашу. – Отец выронил циркуль, или, вернее, бросил его на стол наполовину непроизвольным, наполовину гневным движением, после чего ему ничего больше не оставалось, как вернуться в Кале (подобно многим другим) нисколько не умнее, чем он оттуда выехал.
   Когда в гостиную принесли письмо с известием о смерти моего брата, отец находился уже в своем повторном путешествии, на расстоянии одного шага циркуля от той же самой станции Невер. – С вашего позволения, мосье Сансон, – воскликнул отец, втыкая кончик циркуля через Невер в стол – и делая дяде Тоби знак заглянуть в письмо, – дважды в один вечер быть отброшенным от такого паршивого городишка, как Невер, это слишком много, мосье Санеон, для английского джентльмена и его сына. – Как ты думаешь, Тоби? – спросил игривым тоном отец. – Если это не гарнизонный город, – сказал дядя Тоби, – в противном случае… – Видно, я останусь дураком, – сказал, улыбаясь про себя, отец, – до самой смерти. – с этими словами он вторично кивнул дяде Тоби – и, все время держа одной рукой циркуль на Невере, а в другой руке почтовый справочник, – наполовину занятый вычислениями, наполовину слушая, – нагнулся над столом, опершись на него обоими локтями, между тем как дадя Тоби читал сквозь зубы письмо.
   – Он нас покинул, – сказал дядя Тоби. – Где? – Кто? – воскликнул отец. – Мой племянник, – сказал дядя Тоби. – Как – без разрешения – без денег – без воспитателя? – воскликнул отец в крайнем изумлении. – Нет: он умер, дорогой брат, – сказал дядя Тоби. – Не быв больным? – продолжал изумляться отец. – Нет, должно быть, он болел, – сказал дядя Тоби тихим голосом, и глубокий вздох вырвался у него из самого сердца, – конечно, болел, бедняжка. Ручаюсь за него – ведь он умер.
   Когда Агриппине сообщили о смерти ее сына, – она, по словам Тацита, внезапно прервала свою работу, не будучи в состоянии справиться с охватившем ее волнением.[248] Отец только глубже вонзил циркуль в город Невер. – Какая разница! Правда, он занят был вычислениями – Агриппина же, верно, занималась совсем другим делом: иначе кто бы мог претендовать на выводы из исторических событий?
   А как поступил отец дальше, это, по-моему, заслуживает особой главы. —



Глава III


   – – – – – И главу же это составит, чертовскую главу, – так берегитесь.
   Или Платон, или Плутарх, или Сенека, или Ксенофонт, или Эпиктет, или Теофраст, или Лукиан – или, может быть, кто-нибудь из живших позднее – Кардан, или Будей, или Петрарка, или Стелла – а то так, может быть, кто-нибудь из богословов или отцов церкви – святой Августин, или святой Киприан, или Бернард[249] – словом, кто-то из них утверждает, что плач, по утраченным друзьям или детям есть неудержимое и естественное душевное движение, – а Сенека (это уж я знаю наверняка) говорит нам где-то, что подобные огорчения лучше всего выливаются именно этим путем. – И мы действительно видим, что Давид оплакивал своего сына Авессалома – Адриан своего Антиноя – Ниоба детей – и что Аполлодор и Критон проливали слезы о Сократе еще до его смерти.
   Мой отец справился со своим горем иначе – совсем не так, как большинство людей древнего или нового времени; он его не выплакал, как евреи и римляне, – не заглушил сном, как лопари, – не повесил, как англичане, и не утопил, как немцы, – он его не проклял, не послал к черту, не предал отлучению, не переложил в стихи и не высвистел на мотив Лиллибуллиро.
   – Тем не менее он от него избавился.
   Не разрешите ли вы мне, ваши милости, втиснуть между этих двух страниц одну историйку?
   Когда Туллий лишился своей любимой дочери Туллии, он сначала принял это близко к сердцу – стал прислушиваться к голосу природы и соразмерять с ним собственный голос. – О моя Туллия! дочь моя! дитя мое! – и опять, опять, опять: – О моя Туллия! – моя Туллия! Мне сдается, будто я вижу мою Туллию, слышу мою Туллию, беседую с моей Туллией. – Но как только он начал заглядывать в сокровищницу философии и сообразил, сколько превосходных вещей можно сказать по этому поводу, – ни один смертный не в состоянии представить себе, – говорит великий оратор, – какое счастье, какую радость это мне доставило.
   Отец гордился своим красноречием не меньше, чем Марк Туллий Цицерон, и я полагаю, покуда меня не убедят в противном, с таким же правом; красноречие было подлинно его силой, как, впрочем, и его слабостью. – Силой – потому что он был прирожденным оратором, – и слабостью – потому что оно ежечасно оставляло его в дураках. Словом, он не пропускал случая – (разве только находился в полосе неудач) – проявить свои способности или сказать что-нибудь умное, острое и язвительное – это все, что ему надо было. – Удачи, связывавшие язык моего отца, и неудачи, счастливо его развязывавшие, были для него почти равнозначны; неудачи порой даже предпочтительнее. Например, когда удовольствие произнести речь равнялось десяти, а огорчение от неудачи всего только пяти, – отец наживал сто на сто, и следовательно, выпутывался так ловко, словно ничего с ним не приключилось.
   Указание это поможет разобраться в повседневных поступках моего отца, которые иначе показались бы крайне непоследовательными; оно объясняет также, почему, когда отцу случалось раздражаться небрежностью и промахами наших слуг или другими маленькими неприятностями, неизбежными в семейной жизни, гнев его или, вернее, продолжительность его гнева постоянно опрокидывали все наши предположения.
   У отца была любимая кобылка, которую он распорядился случить с прекрасным арабским жеребцом, рассчитывая таким образом приобрести себе верховую лошадь. Большой оптимист во всех своих проектах, он говорил каждый день об ожидаемом жеребенке с такой несокрушимой уверенностью, как будто тот был уже выращен, объезжен – и стоял взнузданный и оседланный у его дверей: садись только и поезжай. По небрежности или недосмотру Обадии вышло, однако, так, что надежды моего отца увенчались всего-навсего мулом, да вдобавок еще таким уродом, безобразнее которого нельзя было и представить.
   Моя мать и дядя Тоби боялись, что отец сотрет в порошок Обадию – и что конца не будет этому несчастию: – Погляди-ка, мерзавец, – закричал отец, показывая на мула, – что наделал! – Это не я, – отвечал Обадия. – А почем я знаю? – возразил отец.
   Торжеством заблестели глаза моего отца при этом ответе – аттическая соль наполнила их влагой – и Обадия больше не услышал от него ни одного бранного слова.
   А теперь вернемся к смерти моего брата.
   Философия имеет в своем распоряжении красивые фразы для всего на свете. – Для смерти их у нее целое скопище; к несчастью, они все разом устремились отцу в голову, вследствие чего трудно было связать их таким образом, чтобы получилось нечто последовательное. – Отец брал их так, как они приходили.
   «Это неминуемая судьба – основной закон Великой хартии – неотвратимое постановление парламента, дорогой брат, – все мы должны умереть.
   «Чудом было бы, если бы сын мой мог избегнуть смерти, – а не то, что он умер.
   «Монархи и князья танцуют в том же хороводе, что и мы.
   «Смерть есть великий долг и дань природе: гробницы и монументы, назначенные для увековечения нашей памяти, и те ее платят; величественнейшая из пирамид, богатством и наукой воздвигнутая, лишилась своей верхушки и торчит обломанная на горизонте путешественника». (Тут отец почувствовал большое облегчение и продолжал:) « – Царствам и провинциям, городам и местечкам разве тоже не положены свои сроки? и когда устои и силы, первоначально их скреплявшие и объединявшие, претерпели всевозможные эволюции, они приходят в упадок». – Братец Шенди, – сказал дядя Тоби, откладывая свою трубку при слове эволюции. – Революции, хотел я сказать, – продолжал отец, – господи боже! я хотел сказать революций, братец Тоби, – эволюции – это бессмыслица. – Нет, не бессмыслица, – возразил дядя Тоби. – Но разве не бессмысленно прерывать нить такой речи и по такому поводу? – воскликнул отец. – Ради бога – дорогой Тоби, – продолжал он, беря его за руку, – ради бога, – ради бога, умоляю тебя, не перебивай меня в эту критическую минуту. – Дядя Тоби засунул трубку в рот.
   « – Где теперь Троя и Микены, Фивы и Делос, Персеполь и Агригент? – продолжал отец, поднимая почтовый справочник, который он положил было на стол. – Что сталось, братец Тоби, с Ниневией и Вавилоном, с Кизиком и Митиленой? Красивейшие города, над которыми когда-либо всходило солнце, ныне больше не существуют; остались только их имена, да и те (ибо многие из них неправильно произносятся) мало-помалу приходят в ветхость, пока наконец не будут забыты и не погрузятся в вечную тьму, которая все окутывает. Самой вселенной, братец Тоби, придет – непременно придет – конец.
   « – По возвращении из Азии, когда я плыл от Эгины к Мегаре (Когда это могло быть? – подумал дядя Тоби), – я начал разглядывать окрестные места. Эгина была за мной, Мегара впереди, Пирей направо, Коринф налево. – Какие цветущие города повержены ныне во прах! Увы! увы! сказал я себе, позволительно ли человеку столько убиваться из-за утраты ребенка, когда такие громады лежат перед ним в плачевных развалинах. – Помни, снова сказал я себе, – помни, что ты человек». —
   Дядя Тоби не знал, что последний абзац был извлечением из письма Сервия Сульпиция к Туллию по случаю постигшей последнего утраты. – Добряк был так же мало сведущ в отрывках из древних, как и в их законченных произведениях. – А так как мой отец, занимаясь торговлей с Турцией, три или четыре раза побывал в Леванте и однажды целых полтора года провел на острове Зенте, то дядя Тоби, естественно, предположил, что в одно из этих путешествий он съездил через Архипелаг в Азию и что все описанное им плавание, с Эгиной позади, Мегарой впереди, Пиреем направо и т. д. и т. д., было совершено отцом в действительности и сопровождалось вышеприведенными размышлениями. – Во всяком случае, это было в его духе, и многие предприимчивые критики возвели бы еще два этажа и на худшем фундаменте. – А скажите, пожалуйста, братец, – проговорил дядя Тоби, прикасаясь концом своей трубки к руке моего отца и Деликатно перебивая его – но лишь когда тот кончил фразу, – в каком это было году после рождества Христова? – Ни в каком, – отвечал отец. – Это невозможно! – воскликнул дядя Тоби. – Простачок! – сказал отец, – это было за сорок лет до рождества Христова.
   Дядя Тоби мог сделать только два предположения – или что брат его – Вечный жид, или что несчастия повредили его рассудок. – «Да поможет ему и исцелит его господь бог, владыка неба и земли», – сказал дядя Тоби, мысленно молясь за моего отца со слезами на глазах.
   Отец приписал эти слезы действию своего красноречия и продолжал с большим воодушевлением;
   «Между добром и злом, братец Тоби, не такая уж большая разница, как принято думать» – (этот приступ, кстати сказать, мало способствовал рассеянию подозрений дяди Тоби). – «Труд, горе, огорчения, болезни, нужда и несчастья служат приправой жизни». – «Кушайте на здоровье», – сказал про себя дядя Тоби.
   «Сын мой умер! – тем лучше; – стыдно во время такой бури иметь только один якорь».
   «Но он ушел от нас навсегда! – Пусть. Он освободился от услуг своего цирюльника прежде, чем успел облысеть, – встал из-за стола прежде, чем объелся, – ушел с пирушки прежде, чем напился пьян».
   «Фракийцы плакали, когда рождался ребенок», – (– Мы тоже были очень недалеки от этого, – проговорил дядя Тоби) – «они пировали и веселились, когда человек умирал; и были правы. – Смерть отворяет ворота славы и затворяет за собой ворота зависти, – она разбивает оковы заключенных и передает в другие руки работу раба».
   «Покажи мне человека, который, зная, что такое жизнь, страшился бы смерти, и я покажу тебе узника, который страшился бы свободы».
   Не лучше ли, дорогой брат Тоби (ибо заметь – наши желания лишь наши болезни), – не лучше ли вовсе не чувствовать голода, нежели принимать пищу? – вовсе не чувствовать жажды, нежели обращаться к лекарствам, чтобы от нее вылечиться?[250]
   Не лучше ли освободиться от забот и горячки, от любви и уныния и прочих пароксизмов жизни, бросающих то в холод, то в жар, нежели быть вынужденным, подобно обессиленному путнику, который приходит усталый на ночлег, начинать сызнова свое путешествие?
   В смерти, брат Тоби, нет ничего страшного, все свои ужасы она заимствует из стонов и судорог – из сморкания носов и утирания слез краями полога в комнате умирающего. – Удалите от нее все это, что она тогда? – Лучше умереть в бою, чем в постели, – сказал дядя Тоби. – Уберите ее дроги, ее плакальщиков, ее траур, ее перья, ее гербы и прочие вспомогательные средства – что она тогда? – Лучше в бою! – продолжал отец, улыбаясь, потому что совсем позабыл о моем брате Бобби. – В ней нет решительно ничего страшного – ну сам посуди, братец Тоби: когда существуем мы – смерти нет, – а когда есть смерть – нет нас. – Дядя Тоби отложил трубку, чтобы обдумать это положение: красноречие моего отца было слишком стремительно, чтобы останавливаться ради кого бы то ни было, – оно понеслось дальше – и потащило за собой мысли дяди Тоби. —
   – По этой причине, – продолжал отец, – уместно припомнить, как мало изменений вызывало у великих людей приближение смерти. Веспасиан умер с шуткой, сидя на судне – – – Гальба – произнося приговор, Септимий Север – составляя донесение, Тиберий – притворяясь, а Цезарь Август – с комплиментом.[251] – Надеюсь, искренним, – проговорил дядя Тоби.
   – Он обращен был к жене, – сказал отец.



Глава IV


   – – И в заключение – ибо из всех пикантных анекдотов, предлагаемых нам на эту тему историей, – продолжал отец, – один этот, как позолоченный купол на здании, – венчает все.
   – Я разумею анекдот о Корнелии Галле, преторе, – вы, братец Тоби, наверно, его читали. – Нет, должно быть, не читал, – ответил дядя. – Он умер, – сказал отец, – во время * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * * – Если со своей женой, – сказал дядя Тоби, – так тут нет ничего худого. – Ну, этого я не знаю, – отвечал отец.



Глава V


   Моя мать тихонечко проходила в темноте по коридору, который вел в гостиную, как раз в то время, когда дядя Тоби произнес слово жена. – Оно и так звучит резко и пронзительно[252], а тут еще Обадия помог ему, оставив дверь немного приотворенной, так что моя мать услышала довольно, чтобы вообразить, будто речь идет о ней; и вот, приложив палец к губам – затаив дыхание и слегка наклонив голову при помощи поворота шеи – (не к двери, а в противоположную сторону, вследствие чего ее ухо приблизилось к щелке) – она стала напряженно прислушиваться: – подслушивающий раб, с богиней Молчания за спиной, не мог бы явиться лучшим сюжетом для геммы.
   В этой позе я решил оставить ее на пять минут – пока не доведу до этой самой минуты (как Рапен[253] поступает с церковными делами) событий на кухне.



Глава VI


   Хотя семейство наше было в известном смысле машиной простой, потому что состояло из немногих колес, – все-таки надо сказать, что колеса эти приводились в движение таким множеством разнообразных пружин и действовали одно на другое при помощи такого большого количества странных правил и побуждений, – что машина хотя и была простая, но обладала всеми достоинствами и преимуществами машины сложной, – и в ней было столько же причудливых движений, сколько их когда-либо было видно внутри голландской шелкопрядильной фабрики.
   То, о котором я собираюсь говорить, было, пожалуй, совсем не таким странным, как многие другие; оно состояло в том, что какое бы оживление: споры, речи, разговоры, планы или ученые рассуждения – ни поднималось в гостиной, в то же самое время и по тому же поводу обыкновенно происходило другое, параллельное ему, оживление на кухне.
   А чтобы это осуществить, каждый раз, когда в гостиную доставлялось письмо или необыкновенное известие – или разговор приостанавливался до ухода слуги – – или замечались линии недовольства, проступавшие на лбу отца или матери, – словом, когда предполагалось, что в гостиной обсуждается вещь, которую стоило узнать или подслушать, – принято было не затворять двери наглухо, а оставлять ее немного приотворенной – вот, как сейчас, – что, под прикрытием скрипучих петель (и это, может быть, одна из многих причин, почему они и до сих пор не поправлены), устраивать было нетрудно; при помощи, описанной уловки во всех таких случаях оставлялся обыкновенно проход, не столь, правда, широкий, как Дарданеллы, но все же позволявший заниматься при попутном ветре этой торговлей в достаточных размерах для того, чтобы избавить отца от хлопот по управлению домом. – В настоящее время им пользуется моя мать; а перед ней воспользовался Обадия, после того как положил на стол письмо, извещавшее о смерти моего брата; таким образом, прежде чем отец вполне оправился от изумления и приступил к своей речи, – Трим был уже на ногах, готовый выразить свои чувства по этому предмету. Любознательный наблюдатель природы, принадлежи ему даже все табуны Иова, – хотя, к слову сказать, у наших любознательных наблюдателей часто гроша за душой нет, – отдал бы половину их за то, чтобы послушать капрала Трима и моего отца, двух столь противоположных по природе и воспитанию ораторов, в то время, как они произносили речи над одним и тем же гробом.
   Отец – человек глубоко начитанный – с хорошей памятью – знавший Катона, и Сенеку, и Эпиктета как свои пять пальцев.
   Капрал – которому нечего было припоминать – начитанный только в ведомости личного состава своего полка – и знавший как свои пять пальцев только имена, которые в ней заключались.
   Один переходил от периода к периоду посредством метафор и иносказаний, попутно поражая воображение (как то свойственно людям остроумным и с богатой фантазией) занимательностью и приятностью своих картин и образов.
   Другой, без всякого остроумия, без антитез, без игры слов, без замысловатых оборотов, оставляя образы по одну сторону, а картины по другую, шел прямехонько, как вела его природа, к сердцу. О Трим, зачем небо не послало тебе лучшего историка? – Зачем не даровало оно твоему историку лучшей пары штанов? – Ах, критики, критики! ужели ничем вас не разжалобить?



Глава VII


   – – – Наш молодой господин умер в Лондоне! – сказал Обадия.
   – Зеленый атласный капот моей матери, дважды вычищенный, первым пришел в голову Сузанне при восклицании Обадии. – Локк недаром написал главу о несовершенстве слов.[254] – Значит, – проговорила Сузанна, – всем нам придется надеть траур. – Но обратите внимание еще раз: слово траур, несмотря на то что сама же Сузанна его употребила, – тоже не исполнило своей обязанности: оно не пробудило ни единой мысли, окрашенной в серое или в черное, – все было зеленое. – Зеленый атласный капот по-прежнему висел у нее в голове.
   – О, это сведет в гроб бедную мою госпожу! – вскричала Сузанна. – Весь гардероб моей матери пришел в движение. Что за процессия! красное камчатное, – темно-оранжевое, белые и желтые люстрины, – тафтяное коричневое, – кружевные чепчики, спальные кофты и удобные нижние юбки. – Ни одна тряпка не осталась на месте. – – – Нет, – она больше никогда уже не оправится, – сказала Сузанна.
   У нас была толстая придурковатая судомойка – отец, я думаю, держал ее за слабоумие; – всю осень она боролась с водянкой. – Он умер, – сказал Обадия, – он, без сомнения, умер! – А я нет, – сказала придурковатая судомойка.
   – У нас печальные вести, Трим! – воскликнула Сузанна, утирая глаза, когда Трим вошел в кухню, – господин Бобби умер и похоронен, – похороны были интерполяцией Сузанны, – всем нам придется надеть траур, – сказала Сузанна.
   – Надеюсь, нет, – сказал Трим. – Вы надеетесь, что нет! – с живостью воскликнула Сузанна. – Траур не вертелся в голове у Трима, как это было с Сузанной. – Надеюсь, – сказал Трим, поясняя свою мысль, – надеюсь, бог даст, вести окажутся неверными. – Я собственными ушами слышал, как читали письмо, – возразил Обадия, – ох, и потрудимся мы, корчуя Воловью пустошь! – Ах, он умер! – проговорила Сузанна. – – – Так же верно, – сказала судомойка, – как то, что я жива.
   – Скорблю о нем от всего сердца и от всей души, – сказал Трим, испуская вздох. – Бедное создание! – бедный мальчик! – бедный джентльмен!
   – А еще на Троицу он был жив, – сказал кучер. – На Троицу! увы! – воскликнул Трим, протянув правую руку и мгновенно приняв ту же позу, в какой он читал проповедь. – – – Что такое Троица, Джонатан (это было имя кучера), или Масленица, или другие прошедшие времена и праздники по сравнению с этим! Сейчас мы здесь, – продолжал капрал (стукнув об пол концом своей перпендикулярно поставленной палки, чтобы создать таким образом представление о здоровье и устойчивости) – и вот нас – (он выронил из рук шляпу) не стало! в один миг! – Это вышло у него чрезвычайно трогательно! Сузанна разлилась в три ручья. – Мы не пни и не камни: Джонатан, Обадия, кухарка, все расчувствовались. – Даже придурковатая толстая судомойка, чистившая на коленях рыбный судок, и та оживилась. – Вся кухня столпилась вокруг капрала.