То, что Суинберн являет собой нечто совершенно новое по сравнению с тремя типами светских людей, представленных теми, кто был рядом с ним; что он до мозга костей своеобразен, крайне эксцентричен, невообразимо талантлив и до судорог смешон, Адамс видел и сам, но что еще в нем скрывалось, даже Милнс вряд ли сумел бы назвать. Просто не верилось, что человек может обладать такой невероятной памятью и знанием литературы античной, средневековой, современной, что он может читать наизусть пьесы Софокла и пьесы Шекспира, с любого места, вперед и назад, с начала и до конца; или Данте, или Вийона, или Виктора Гюго. Они не знали, что сказать, когда он с пафосом декламировал перед ними свои неопубликованные баллады "Фаустину", "О четырех планках гробовой доски", "Балладу о ношах", - и читал их так, словно это были книги "Илиады". Не знаменательно ли, что самым восторженным его слушателем оказался автор исключительно милых поделок, вроде "Мы бродили у ручья" и "Она казалась тем, кто видел, как они встречались...", который никогда и не думал писать в каком-то ином ключе. Необъятное сердце Милнса принимало всех и вся, включая американцев вроде юного Адамса, с их рутинными вкусами, и ушедшего от них на миллионы веков вперед Алджернона Суинберна, который мог объединить их всех своим юмором даже лучше, чем своей поэзией. Достаточно было видеть, как он представил перед ними свой первый день в семье профессора Стаббса, виртуозно разыграв настоящий фарс, если не высокую комедию, - этот молодой человек, который мог с такой же легкостью сложить греческую оду или провансальскую канцону, как написать английское четверостишие.
   Поздно ночью, когда компания разошлась, Стерлингу захотелось взять с собой "Королеву Розамунду", единственный пока опубликованный Суинберном томик стихов, который лежал на столе в библиотеке, и Адамс предложил проводить его, захватив сиротливо освещавшую его спальню свечу. Спускаясь по лестнице, Стерлинг, не переставая, сыпал возгласами удивления, пока наконец, достигнув нижней ступени и предела своего воображения, не остановился, воскликнув: "Нет, это какая-то помесь дьявола и герцога Аргайльского!"
   Чтобы оценить это определение в полной мере, необходимо было знать обоих, а Генри Адамс знал лишь одного - по крайней мере лично, тем не менее он уловил, что для шотландца такое сочетание означало нечто грандиозное, недоступное англичанину, сверхъестественное - то, что французы называют moyena geux, или средневековое, вкладывая также значение фантасмагорического. И Стерлинг, и Милнс считали Суинберна чудом, и это очень утешало Адамса, который поначалу потерял душевное равновесие, вообразив, что Суинберн такое же естественное произведение Оксфорда, как сдобные булочки и пироги со свининой - Лондона, причина и одновременно следствие несварения желудка. Мысль, что он встретился с подлинным гением, медленно доходила до его бостонского ума, но все же наконец в него проникла.
   Затем наступила расплата - не для Суинберна, чей гений сомнению не подвергался, а для бостонского ума, который даже в своих высочайших взлетах не был, увы, moyena geux. После Вальпургиевой ночи, где правил Суинберн, Лонгфелло и Эмерсон показались ему ужасными, Лоуэлл вызывал сомнение, а Холмс представлялся смешным. Что мог извлечь из всего этого богатства робкий юнец, личный секретарь? Возможно, Милнс по доброте душевной полагал, что Суинберн найдет себе друга в Стерлинге, но вряд ли он мог иметь в виду, что Генри Адамс способен возбудить в том хоть какой-то интерес. Генри Адамс мог заинтересовать Алджернона Суинберна не более, чем комету Энке. Что был он для него? Червяк. Соприкосновение с гением - урок наивысшего порядка: тут открываются пределы человеческого ума в одном из его аспектов. Но нельзя только получать, а дать взамен Генри Адамсу было нечего - нечего даже предложить.
   Суинберн тут же подверг Генри проверке, предложив на пробу одну из своих излюбленных тем - стихи Виктора Гюго, потому что в его глазах отношение к Виктору Гюго вернее и быстрее всего прочего определяло духовный уровень человека. Французская поэзия - лучшее мерило для иностранца; чтобы оценить французские стихи, даже слушая их чтение вслух, нужно обладать знанием языка и на редкость утонченным ухом. Поэтому необходимо и то и другое, иначе нет настоящей поэзии. У Адамса не было ни того, ни другого. Он так до конца жизни и не научился получать удовольствия от декламации французских стихов и не чувствовал их величия. Но тогда ему вовсе не хотелось обнаруживать этот изъян перед Суинберном, и он попытался уклониться от настойчиво предлагаемого испытания, заговорив о своей любви к Альфреду де Мюссе. Но Суинберн и слушать его не стал: Мюссе - совсем не то, птица не дальнего полета.
   Адамс отдал бы весь мир, даже два, владей он ими, чтобы быть птицей такого полета, как Мюссе и тем более Гюго. Но ни его воспитание, ни его ухо ничего не могли ему подсказать, и он сдался. Суинберн предложил еще одну тему - Уолтер Сэвидж Лэндор. По сути дела, это было все то же. Суинберн восхищался английским языком Лэндора, ценя в нем те качества, которые превозносил во французском языке Гюго, и Адамс снова с треском срезался, потому что, припертый к стенке, сознался - и Гюго и Лэндор ему смертельно скучны. Этим все было сказано. Тот, кто не слышит поэзии ни Гюго, ни Лэндора, - человек конченый.
   Приговор был справедлив, и Адамс никогда не просил его пересмотреть. Да, его вкус оставлял желать лучшего, как, возможно, и обоняние. Убитый грубостью своих чувств и инстинктов, Генри Адамс сознавал, что он не товарищ Суинберну. Пожалуй, он только действовал бы ему на нервы и через миллионы лет все равно не сравнялся бы с ним даже в поверхностном восприятии вещей. И все же ему не раз приходило на ум: неужели он так-таки не мог ничего предложить, что стоило бы внимания английского поэта. Разумеется, робкое поклонение в роли американской букашки, которая была бы лишь счастлива, если бы знала, как выражать обожание своему кумиру, не стоило ничьего внимания. Только во Франции можно преклоняться и благоговеть, в Англии это выглядит нелепо. Даже Монктон Милнс, чувствовавший все великолепие Гюго и Лэндора, оказался почти так же беспомощен, как американский личный секретарь, когда столкнулся с ними лично. Десять лет спустя Адамс встретил Милнса на Женевской конференции, куда тот прибыл прямо из Парижа и весь бурлил от восторга, что нанес визит Виктору Гюго. "Меня, - рассказывал он, - провели в большую залу, где вдоль стен сидели на стульях женщины и мужчины, а сам Гюго - в глубине на троне. Все молчали. Наконец Гюго торжественным голосом изрек следующие слова: "Quant a moi, je crois en Dieu!" [Что до меня, то я в бога верую! (фр.)] В ответ не раздалось ни звука. Только некоторое время спустя одна из женщин обронила, словно в раздумье: "Chose sublime! Un Dieu qui croit en Dieu!" [Как возвышенно! Бог, верующий в бога! (фр.)]
   В Лондоне разыграть подобный спектакль при всем желании было невозможно: актерам не хватало чувства сцены. Но даже личный секретарь не был его полностью лишен. Вернувшись в столицу, он поспешил к Пикерингу за экземпляром "Королевы Розамунды" - к тому времени, если Суинберн не шутил, Пикеринг продал уже семь книг. Когда появились "Стихи и баллады", которые сопроводил громкий успех и скандал, Адамс одним из первых приобрел экземпляр у Моксона. Если он и был повинен в неверии и сомнении, то с выходом в свет "Атланты в Каледонии" покаялся и замолил свои грехи, и, знай он, что его преклонение обрадует поэта, воздал бы ему такие же высокие почести, какие женщины из рассказа Милнса воздавали Гюго. Увы, в этом не было смысла.
   По возвращении в Лондон трое молодых людей пошли каждый своим путем. Попытки Адамса завести друзей ни к чему не привели. "В лондонский сезон, как говорил Милнс, - заводят знакомства и теряют друзей"; личные отношения в свете не завязываются. С Суинберном Адамс больше не встречался, если не считать случая, когда Монктон Милнс попросил всех бывавших у него во Фрайстоне принять участие в обеде, который он устраивал в пользу литературного фонда, и Адамс оказался за столом рядом с Суинберном, уже знаменитым, но этим соседством и исчерпалась их близость. Больше они никогда друг друга не видели. Олифанта Адамс встречал чаще; в свете его хорошо знали и любили, но и он канул в Лету. Стерлинг из Кэра, после одной-двух попыток Адамса сблизиться с ним, также исчез из поля зрения, превратившись в сэра Уильяма Стерлинга Максуэлла. Единственная запись, сохранившая след от удивительного визита во Фрайстон, возможно, еще существует в журналах Сент-Джеймсского клуба, в члены которого Генри Адамс тотчас по возвращении в Лондон был предложен Монктоном Милнсом, чью рекомендацию, насколько помнится, поддержал Трикупи и подтвердили Олифант и Ивлин Эшли. Список рекомендателей не отличался новыми именами, но в целом свидетельствовал, что личный секретарь понемногу движется в гору.
   10. О НРАВСТВЕННОСТИ В ПОЛИТИКЕ (1862)
   Когда Морана произвели в секретари, мистер Сьюард запросил посланника Адамса, не хотел бы он назначить на место помощника секретаря своего сына. Это было первое - и последнее - в жизни Генри Адамса предложение занять государственную должность, если, разумеется, он вправе отнести на свой счет предложение, сделанное его отцу. Им обоим такая перемена в его статусе показалась бесполезной. Помощником секретаря, лучше или хуже, мог быть любой молодой человек, помощником-сыном, в тот момент, лишь один. Добрая половина обязанностей, возложенных на Генри, касалась дома; иногда они требовали длительного отсутствия и всегда полной независимости от государственной службы. Генри занимал странное положение. Из любезности к посланнику британское правительство позволяло его сыну являться ко двору в качестве специального представителя, хотя он никого и ничего не представлял, а лет через пять-шесть сочли такое решение относительно его статуса противоречащим правилам. В миссии ему, как личному секретарю посланника, поручали секретарскую работу; на официальных приемах он находился при посланнике, на неофициальных - выступал просто как молодой человек без определенных занятий. С годами он стал находить в таком положении свои преимущества. Его устраивало быть просто джентльменом, членом общества, как все. Положение его было противоречивым, но в то время многое противоречило правилам; а такое положение позволяло усвоить некоторые уроки, не предусмотренные правилами, - единственно ценное в аспекте воспитания, что он мог для себя извлечь.
   В подобных обстоятельствах немногие молодые люди могли рассчитывать на большее. Весною и летом 1863 года государственный секретарь Сьюард изменил свое отношение к ведению иностранных дел. Перед лицом опасности он также кое-чему научился. Он наконец понял, что его официальные представители за рубежом нуждаются в поддержке. По официальной линии он мог снабжать их только депешами, которые не имели большой ценности; авторитет должности сам по себе даже в лучшем случае мало что значил для широкой публики. Правительствам приходилось иметь дело с правительствами, а не с отдельными лицами или с общественным мнением других стран. Чтобы воздействовать на мнение в Европе, американская точка зрения должна была получить признание частных лиц и поддержку американских интересов. Мистер Сьюард энергично взялся за дело, обратившись с призывом ко всем значительным американцам, с какими только мог снестись. Все они посетили миссию как люди более или менее свои, и Генри Адамс получил возможность познакомиться со всеми американцами, жившими в Англии, от банкиров до епископов, которые делали свое дело спокойно и толково, хотя со стороны их усилия, возможно, казались тщетными, а приверженность "влиятельных классов" своим предрассудкам - необоримой. Однако тщетными их усилия только казались; в итоге они принесли плоды, не говоря о том, что многому учили.
   Среди этих джентльменов несколько явились непосредственно к посланнику помогать ему и сотрудничать с ним. Самым интересным из них оказался Терлоу Уид, предпринявший шаги в том направлении, в котором Генри Адамс уже пытался что-то сделать, но по-мальчишески не соизмеряя своих возможностей. Мистер Уид занялся прессой и, к удивлению злорадствующих секретарей, начал с того, что они по опыту считали неизменной ошибкой всех дипломатов-любителей, - с писем в лондонскую "Таймс". Возможно, это и было ошибкой, но мистер Уид вскоре завладел всеми нитями и безукоризненно проделал то, что требовалось. К его работе в прессе личный секретарь не имел отношения, но сам мистер Уид его очень заинтересовал. Терлоу Уид воплощал собой то лучшее, что могла дать Америка. Это был человек, обладавший от природы мощным и превосходно дисциплинированным умом, редким самообладанием, которое его, по-видимому, никогда не покидало, безупречной манерой поведения в духе благожелательного простодушия, свойственного Бенджамину Франклину. Никто не умел лучше проводить свою политическую линию и с таким спокойствием говорить с людьми. Но более всего личного секретаря восхищала в нем способность завоевывать доверие. Из всех цветов, выращиваемых в садах воспитания, доверие попадалось все реже и реже, и Генри до самого отъезда мистера Уида следовал за ним по пятам, не только из послушания - послушание уже давно стало слепым инстинктом, - а скорее из чувства симпатии и любви, совсем как маленькая собачонка за своим хозяином.
   Уид располагал к себе не только талантом управлять людьми, хотя за всю свою жизнь Адамс не встретил никого, кто был бы равен или близок ему в этом искусстве; доверие к себе Уид вызывал отнюдь не каскадом деклараций, нравственных или социальных. Он сокрушал и побеждал цинизм своим бескорыстием. Ни в одном человеке, обладавшем такой же степенью власти, Адамс не встречал ничего подобного. У всех людей власть и известность неизбежно приводят к гипертрофии собственного "я", своего рода злокачественной опухоли, которая в итоге убивает в своей жертве чувства к другому человеку, развивая нездоровый аппетит, подобный страсти к алкоголю или извращенным влечениям, и вряд ли найдутся достаточно сильные слова, чтобы заклеймить порожденный этой болезнью эгоизм. Терлоу Уид был исключением из общего правила, редким экземпляром с врожденным иммунитетом к подобному недугу. Он думал не о себе, а о том, с кем говорит. Предпочитал оставаться на заднем плане. Ничего не домогался. Ему нужна была реальная власть, а не должность. Должности он раздавал десятками, не претендуя ни на одну из них. Природа наградила его инстинктом высшей власти: он давал, но не получал. Это редкостное превосходство над политическими деятелями, которых он контролировал, возбудило в Адамсе удивление и любопытство, но когда он попытался разобраться, что лежит в основе этого превосходства, и извлечь из богатого опыта мистера Уида для себя урок, то открывшийся ему механизм оказался еще интереснее. Умение управлять людьми было у мистера Уида в крови, и занимался он этим, так сказать, из любви к искусству, как иные играют в карты; он распоряжался людьми, словно они были только карты в его игре, сам же, по-видимому, чувствовал себя чем-то вроде банкомета. Ему и в голову не приходило считать себя одним из них. Но когда однажды, после того как Уид с присущим ему юмором рассказал несколько историй из своего политического опыта историй, которые звучали непривычно грубо даже для олбанского лобби, - и Генри, набравшись смелости, спросил: "Так что же, мистер Уид, вы считаете, что ни одному политику верить нельзя?", тот, задумавшись на мгновение, ответил в своей мягкой манере: "Я не советовал бы молодому человеку начинать с такого убеждения!"
   Тогда этот урок был воспринят Адамсом в нравственном смысле, и слова мистера Уида прозвучали так, как если бы он сказал: "Юность нуждается в иллюзиях!" С возрастом Адамсу стало казаться, что мистер Уид имел в виду нечто иное: он учил его политической игре. Молодые люди по большей части страдают отсутствием опыта. Они не могут вести игру успешно, так как не знают общего правила - того, что у каждой карты есть свое достоинство и что ставить надо не на принципы, а на карты по их достоинству. Генри понимал, что никогда не научится политической игре на столь высоком уровне, на каком вел ее Уид: она была противопоказана его воспитанию и нервной системе, хотя это не мешало ему испытывать тем большее восхищение способностями политического виртуоза, который, играя, полностью отказывается от своего "я" и своего характера. Генри отметил, что большинство великих политических деятелей прошлого, вошедших в историю, по-видимому, смотрели на людей как на фишки. Разбираться во всем этом было тем более интересно, что как раз в то время из Нью-Йорка прибыл еще один известный политический деятель - Уильям М.Эвартс, любивший порассуждать на те же темы. Он был послан в Лондон госсекретарем Сьюардом на роль советника по юридическим вопросам, и Генри завязал с ним знакомство, которое вскоре перешло в тесную дружбу. Эвартс был также аналитиком по части морали; для него вопрос стоял так: в каких пределах политик может оставаться верным нравственным принципам? "Мир способен переваривать правду лишь небольшими дозами, - рассуждал он. - Слишком много правды для него смертельно". Политику, считал он, важно уметь верно определить дозу.
   Воззрения Уида и Эвартса отражали реальное положение вещей, и в дальнейшем Генри Адамс всегда учитывал их оценки. Англия могла переваривать правду лишь в малых дозах. Англичане - такие, как Пальмерстон, Рассел, Бетелл, и общество, представленное газетами "Таймс" и "Морнинг пост", равно как и тори, которых представляли Дизраэли, лорд Роберт Сесил и газета "Стандард", - преподносили уроки, вызывавшие отвращение и тревогу. Вопреки совету мистера Уида Генри в ту пору уверовал в их лживость и вероломство. Был ли Генри прав? Ответ на этот вопрос составлял главную цель его с таким трудом обретаемого дипломатического воспитания, которое было уже оплачено столь непомерной и грозившей стать разорительной ценой. Но жизнь меняла фронт в зависимости от того, с кем, на ваш взгляд, вы имели дело - с честными людьми или с проходимцами.
   До сих пор личный секретарь имел все основания считать, что мир бесчестен. Но то, что убеждало Генри, не вполне убеждало его отца, и, разумеется, сомнения, высказываемые посланником, сильно подрывали уверенность сына, хотя на практике, и прежде всего ради собственной безопасности, в американской миссии не слишком-то полагались на безупречность английских министров, и дипломатическое воспитание Генри Адамса началось с недоверия к ним. Признание за Конфедерацией статуса воюющей стороны, всевозможные маневры вокруг Парижской декларации, инцидент с "Трентом" - все это подтверждало мнение, что начиная с мая 1861 года лорд Рассел исходит в своей политике из признания Конфедерации, и каждый предпринимаемый им шаг доказывал, что он твердо придерживается этой линии: он ни за что не соглашался воспрепятствовать признанию Конфедерации и ждал только удобного случая для вмешательства в американские дела. Все эти пункты были настолько явны, настолько самоочевидны, что никто в миссии даже не пытался подвергнуть их сомнению, тем паче обсуждению, и только сам Рассел упорно отрицал любые обвинения и настойчиво продолжал убеждать посланника Адамса в своем честном и беспристрастном нейтралитете.
   Со всей заносчивостью ретивой юности Генри Адамс заключил, что граф Рассел - как и все государственные деятели - лжет; и, хотя посланник думал иначе, он все же действовал так, как если бы лорд Рассел говорил неправду. Месяц за месяцем с математической точностью по ступеням выстраивалось доказательство обмана - поучительнейший воспитательный курс, какой когда-либо мог пройти молодой человек. Самые дорогостоящие наставники были предоставлены ему за общественный счет - лорд Пальмерстон, лорд Рассел, лорд Уэстбери, лорд Селборн, м-р Гладстон, лорд Гранвилл и иже с ними, оплачиваемые британским правительством; Уильям С.Сьюард, Чарлз Фрэнсис Адамс, Уильям Максуелл Эвартс, Терлоу Уид, нанятые американским правительством; но пользу из всего этого огромного штата учителей извлекал лишь один ученик. Только личный секретарь жаждал получить от них урок.
   В преподанных ими тогда уроках он разбирался до конца своей жизни. Ни одно доказательство не было более запутанным. Философская доктрина Гегеля о единстве противоположностей усваивалась проще и легче. Тем не менее ступени доказательства были ясны. Первая определилась в июне 1862 года, когда, после того как один из конфедератских крейсеров ушел в открытое море, посланник выразил протест по поводу явно готовящегося бегства броненосца "N_290". Лорд Рассел отказался принять какие-либо меры на основании представленных улик. А между тем улики посылались ему чуть ли не через день, а 24 июля к ним присовокупили юридически обоснованное мнение Кольера, которое гласило: "Трудно указать на более кричащий случай нарушения "Акта о найме иностранцев на военную службу", неприменение которого в данных обстоятельствах равнозначно превращению закона в "мертвую букву". Это означало почти прямое обвинение Рассела в сговоре с агентами мятежников, в намерении содействовать Конфедерации. Тем не менее четыре дня спустя, несмотря на предостережения со стороны американской миссии, граф Рассел дал возможность и этому судну выйти в открытое море.
   Юного Адамса в этом деле интересовала не правовая сторона, это касалось его начальства. В вопросах права он полагался на правоведов. Его интересовало другое - возможно ли, вопреки совету Терлоу Уида, доверять человеческой натуре, когда речь идет о политике? Таков был вопрос. История отвечала на него отрицательно. Сэр Роберт Кольер, по-видимому, полагал, что Право согласно с Историей. В аспекте воспитания ответ на этот вопрос имел первостепенное значение. Если нельзя доверять десятку наиболее уважаемых в мире лиц, составляющих кабинет Ее Величества, следовательно, ни одному смертному доверять нельзя.
   Чувствуя, очевидно, силу этого довода, лорд Рассел взялся его отвести. И до самой смерти старался вовсю. Сначала он оправдывался, перекладывая вину на чиновников судебного ведомства. В практике политиков это был испытанный ход, но судебное ведомство его пресекло. Затем он признал себя виновным в преступной небрежности, заявив в своих "Воспоминаниях": "Я полностью согласен с мнением лорда главного судьи: да, те четыре дня, в течение которых я ждал решения королевских юристов, крейсер "Алабама" должен был находиться под стражей. И я полагаю, что ответственность за совершенную оплошность лежит не на таможенных чиновниках, а на мне министре иностранных дел". Такое признание устроило все партии. Разумеется, виноват Рассел! Но главное заключалось не в том, виноват он или не виноват, а в том, каковы были его побуждения. Для молодого человека, пытающегося извлечь из политики урок, история теряла смысл, если в постоянной системе ошибок нельзя было найти постоянно вызывавшую их причину.
   Его отцу этот вопрос не казался столь сложным - обычное практическое дело, с которым надо справиться, как справляются с контрактами и заказами Уид и Эвартс. Посланник Адамс придерживался удобного для него мнения, что в главном Рассел ему не лжет; такая точка зрения отвечала его целям, и он не изменил ей до самой смерти. Генри Адамс преследовал иную цель: он стремился извлечь из этого случая жизненный урок, он хотел знать, можно ли доверять политическому деятелю - хотя бы одному. Увы, тогда никто не мог ему этого сказать: никто не знал всех фактов. Посланник Адамс умер, так их и не узнав. Прошли годы, прежде чем они стали частично известны Генри Адамсу, которому к тому времени было уже больше лет, чем его отцу в 1862 году. А самый любопытный - даже по тем временам - факт состоял в том, что Рассел искренне верил, будто руководствовался честными намерениями, да и герцог Аргайльский тоже этому верил.
   Герцог Аргайльский был весьма не прочь свалить вину на Уэстбери, который тогда занимал пост лорд-канцлера, но этот ход ровным счетом ничего не объяснял. Напротив, лишь запутывал дело Рассела. В Англии одна половина общества охотно бросала камни в лорда Пальмерстона, другая с удовольствием поливала грязью лорда Рассела, и обе вместе, без различия партий, метали в Уэстбери все что ни попадало под руку. Личный секретарь не имел насчет его светлости ни малейших сомнений: лорд Уэстбери никогда не давал себе труда притворяться нравственным. Он был мозгом и сердцем всех баталий, возникавших в связи с отношением к мятежникам, а его мнение о нейтралитете отличалось такой же ясностью, как и относительно нравственности. Генри не приходилось иметь с ним дело - к сожалению, ибо лорд Уэстбери был человеком в высшей степени остроумным и мудрым, но в меру своего авторитета всем своим поведением утверждал: в политике нельзя доверять никому! Таков закон.
   Тем не менее Рассел упорно настаивал на честности своих намерений, сумев убедить в этом герцога Аргайльского и посланника Адамса. В миссии его заявления принимались как заслуживающие доверия. Там знали - да, лорд Рассел уповает на конечную победу мятежников, но верили - активно содействовать им он не станет. На этом - и больше ни на чем - основывалась хрупкая надежда американских дипломатов продержаться в Англии еще какой-то срок. Посланник Адамс оставался там еще долгих шесть лет, а вернувшись в Америку, вел деятельную общественную жизнь и умер в 1886 году, продолжая верить в честность графа Рассела, умершего восьмью годами раньше. Но в 1889 году Спенсер Уолпол опубликовал официальное жизнеописание графа Рассела, где частично рассказал историю бегства "Алабамы", которая не была известна посланнику и так поразила его сына. Генри Адамс многое бы дал, чтобы узнать, как воспринял бы ее его отец.