Страница:
Адамс не зря в свое время потрудился над вопросом об ограничениях, введенных Английским банком. Оказалось, что он знает о законном платежном средстве достаточно, чтобы знать, что его лучше не трогать. Если банки и банкиры жаждали единых денег, газетчика они тоже устраивали, но коль скоро финансовые воротилы, изменив свое мнение, пожелали бы иметь оплату в "твердой" валюте, автор, которому не платят и половины того, что получает фабричный рабочий, не отказался бы от золота и серебра. Он не имел намерения ни поносить, ни защищать "законное платежное средство", он ставил себе цель - защитить председателя Верховного суда и суд как таковой. Уокер доказывал, что, какова бы ни была необходимость введения бумажных денег в ходе войны, в момент проведения соответствующего акта необходимости в нем не было. Воспользовавшись воспоминаниями председателя Верховного суда, Адамс закончил статью, и она появилась в апрельском номере "Норт Америкен". Ее жесткий тон принадлежал Уокеру: Адамса вовсе не прельщало сменить ножи на томагавки, но Уокер был насквозь пропитан духом армии и "Спрингфилд репабликен", а сдержанность Адамса только придала материалу большую остроту. Бедный Сполдинг громко жаловался, и не без справедливости, что его книгу не так истолковали, но с исторической точки зрения статья имела большое значение. Уокер не оставил камня на камне на утверждении Сполдинга, будто бумажные деньги отвечали нуждам момента, и часть, заключавшая историю их появления, рассказанную судьей Чейзом, прозвучала убедительно. Для судьи Чейза, по-видимому, статья была просто бальзамом. Министр юстиции, для которого она вряд ли была бальзамом, ничего по ее поводу не выразил. Историческое значение статьи оказалось настолько велико, что Адамс пожелал включить ее в том своих эссе, изданных двадцать лет спустя. Но историческая ее ценность не совпадала с тем, чему она его научила в аспекте воспитания. Тут она сыграла иную роль: несмотря на все лучшие намерения, личную заинтересованность и сильнейшее желание избежать неприятностей в дальнейшем, Адамс именно благодаря этой статье оказался в рядах оппозиции. Судья Гор, как и Бутвелл, был неумолим.
Гор продолжал изничтожать председателя Верховного суда, а Генри Адамс продолжал все дальше и дальше отходить от правительства Гранта. И был в этом не одинок: мир остыл к нему, включая и самого Гора. В стране вряд ли осталась хоть одна газета, которая не пустилась бы во все тяжкие. И одной из самых разнузданных была "Нью-Йорк трибюн". Распад всех и всяческих связей привел к распаду сдерживающих центров, сенат вновь превратился в арену злобных схваток, которые велись между раздраженными самолюбиями в такой неприглядной манере, когда умолкает даже насмешка. Пока сенаторы грызлись друг с другом, это никого не трогало, но они затеяли грызню с министерствами, доведя их до полного хаоса. Среди прочих они набросились на Гора и вынудили его отказаться от должности.
То, что Самнер и Гор, двое уроженцев Новой Англии, которые волею судеб оказались теми двумя высокопоставленными особами, кто больше всех мог содействовать успеху Адамса в Вашингтоне, первые пали жертвами расхлябанного правления Гранта, вероятно, многому бы научило нашего героя, сумей он понять значение того, что происходило. Он пытался это сделать, но мало что понял. Нет, не расположение к нему было слабым местом его знаменитых друзей. Одно он знал твердо - по части содействия он мог ждать от них так же мало, как от Бутвелла. Они не только не вербовали себе приспешников, но, как все уроженцы Новой Англии, стеснялись признавать своих друзей. Никто из представителей Новой Англии не стал бы по собственному почину помогать Адамсу или любому другому молодому человеку в его карьере, разве только их бы об этом попросили, хотя не считали зазорным принять услугу, за которую не нужно было платить. Нет, не здесь Адамс мог извлечь необходимый урок. Об эгоизме как двигателе политики было известно с давних времен, и изучать его смысла не имело; но то, что происходило на его глазах, не давало ему покоя - и настолько, что впоследствии он многие годы размышлял над событиями тех дней. Четверо самых могущественных из его друзей, разбившись попарно, двое и двое, вели друг с другом войну - Самнер с Фишем, Чейз с Гором, - войну, наградой в которой была внешняя политика и судебная власть. Какой урок извлек для себя Адамс из этой ситуации?
Он был в растерянности, и не он один из тех, кто наблюдал все это со стороны. Тип лицедействующего государственного деятеля, вроде Роско Конклинга или полковника Малберри Селлерса, превосходно потешал публику, но чего они стоили? Государственные деятели старого типа, такие, как Самнер или Конклинг, Гор или Ламар, были лично честнейшими людьми, насколько это возможно. Они с благородным презрением расправлялись со всеми проявлениями протекции, особенно замешанной на корысти. Однако, по всеобщему мнению, деятельность Самнера и Конклинга стоила Америке куда дороже, чем все те протекции, с которыми они расправились, точно так же, как Ламар и старая гвардия государственных мужей-южан, идеально честных в денежных вопросах, стоила Америке Гражданской войны. Тяжкие нравственные сомнения мучили Адамса меньше, чем его друзей и современников, но именно эти сомнения наложили печать на все области политики в ближайшие двадцать лет. В газетах почти ни о чем больше не писали, как о нравственной распущенности Гранта, Гарфилда и Блейна. Если принимать газеты всерьез, вся политика держалась на протекции, и кое-кто из ближайших друзей Адамса - например, Годкин - поплатились влиянием, потому что настаивали на соблюдении нравственных принципов. Общество сомневалось, шаталось, колебалось между жестокостью и расхлябанностью, безжалостно жертвуя слабыми и почтительно следуя за сильными. Несмотря на всю хулу по адресу Гранта, Гарфилда и Блейна, их выдвигали в президенты, а потом голосовали за них, очевидно относясь к этому с полным безразличием, пока, наконец, молодежь не оказалась вынужденной сказать себе - либо новые нормы, либо не станем поддерживать никаких. Нравственный кодекс себя изжил, как изжила себя и конституция.
Администрацией Гранта попирались все нормы обычной пристойности, но десятки перспективных людей, которых Америке вряд ли стоило терять, поплатились карьерой за то, что сказали об этом. Мир мало заботила пристойность. Что ему нужно, он не знал - быть может, система, которая действовала бы, и люди, в руках которых она действовала, но ни того, ни другого не находилось. Адамс попробовал приложить свои слабосильные руки, но ничего не сумел сделать. Его друзей выжили из Вашингтона или вовлекли в никчемные склоки. Он же замкнулся в себе и, беспомощный, вглядывался в будущее.
В результате в июльском номере "Норт Америкен" появился обзор для серии "Сессия", куда он вместил и вбил, как ему казалось, все, что видел сам или слышал от других. Статью эту он счел тогда удачной, а двадцать лет спустя даже более чем удачной и достойной перепечатки. Волею судеб в процессе его побочного воспитания "Сессия" 1869-1870 годов оказалась его последним словом о текущей политике и, так сказать, предсмертным завещанием в качестве скромного представителя прессы. Именно в этом качестве он ей верно служил. Ему вряд ли удалось бы сказать больше, продолжай он обозревать все заседания конгресса вплоть до конца столетия. Политическая дилемма 1870 года стояла так же отчетливо, как, вероятно, будет стоять в 1970 году. Государственная система, установленная в 1789 году, рухнула и вместе с ней априорные, или нравственные, принципы, созданные восемнадцатым веком. Политики молчаливо от них отказались. Администрация Гранта дала этому ход. Впредь девять десятых политической энергии должно было растрачиваться на пустые попытки подправить - подремонтировать - или, говоря вульгарным языком, подлатать - политический механизм всякий раз, когда он давал сбой. Подобный строй, или отсутствие строя, мог существовать веками, чуть подновляясь за счет вспыхивавших порою революции или гражданской войны, но как механизм он был, или вскоре должен был стать, наихудшим в мире - самым неповоротливым - самым неэффективным.
И здесь жизнь преподносила урок, но цену ему Адамс не мог определить. Взирая на высшие и наиболее триумфальные достижения политической деятельности - на мистера Бутвелла, или мистера Конклинга, или даже мистера Самнера, - он не мог положа руку на сердце сказать, что подобный результат политического воспитания, даже когда оно возносило на эти недосягаемые высоты, чего-либо стоил. Рядом с ними были другие люди, пока еще стоявшие пониже, умные и интересные, - тот же Гарфилд или Блейн, которые не без удовольствия подтрунивали над мнившими себя полубогами сенаторами и, говоря о самом Гранте, употребляли выражения, какие не допускались на страницы "Норт Америкен ревью". Невольно возникал вопрос: что получится в свою очередь из этих деятелей? Какого рода политические амбиции возникнут в результате подобного разрушительного воспитания?
И все же в недрах этой политической жизни создавалась, или должна была создаться, какая-то политическая система - рабочий политический механизм. Общество не могло его не создать. Если нравственные нормы разрушились, а механизм перестал действовать, необходимо изобрести те или иные новые нормы и новый механизм. Нельзя представить себе, что политики типа Гранта, или Гарфилда, или Конклинга, или Джея Гулда пребудут вовеки. Американцы, занимавшиеся практической деятельностью, посмеивались и делали свое дело. Общество им за него хорошо платило. Пожелай оно платить Адамсу, он с радостью занялся бы практической деятельностью, получал бы деньги и помалкивал. А пока он оказался в объятиях конгрессменов-демократов и принялся их наставлять. Консультировал Дэвида Уэллса по вопросам реформы налогового обложения, превратив свое жилище в аудиторию колледжа. Администрация Гранта делала все от нее зависящее, чтобы он и тысячи других молодых людей стали ее активными врагами - не только Гранта, но всей системы - вернее, отсутствия системы, - насаждаемой президентом. Надежды и замыслы, приведшие Адамса в Вашингтон, обернулись пустыми бреднями. В нем никто не нуждался; никто не нуждался в тех, кто, как он, собирался служить реформе. Политика, ставшая бизнесом, рождала только один тип деятеля шантажиста.
Впрочем, все это было чрезвычайно интересно. Такой занятой жизнью, такой насыщенной, в самой людской гуще, Генри еще никогда не жил. Знакомых конгрессменов у него были десятки, журналистов дюжины. Он писал для различных изданий, нападая или защищая. Такая жизнь ему чрезвычайно нравилась, и он чувствовал себя не менее счастливым, чем Сэм Уорд или Сансет Кокс; гораздо счастливее, чем его высокопоставленные друзья Фиш или Дж.Д.Кокс, судья Чейз или министр Гор, даже Чарлз Самнер. С наступлением весны его потянуло в леса, лучше которых не было ничего на свете. После первого апреля "широкое лоно матери-природы", говоря словами Мориса де Герина, пленяло великолепием, с которым не могло тягаться лоно сената Соединенных Штатов. Сенаторы уступали в живописности зарослям кизила и даже иудину дереву. Их общество, как правило, доставляло меньше удовольствия. Адамс и сам удивился, заметив, какую чарующую чистоту придает Капитолию дальность расстояния, когда видишь его купол за много миль сквозь кружево лесной листвы. В такие минуты память возвращала Генри к далекой красоте собора св.Петра, к ступеням Арачели.
Все же он сократил себе эту весну: ему необходимо было вернуться в Лондон до конца сезона. Нью-йоркская часть "Золотой аферы" была завершена, и Адамс решил передать статью Генри Риву для "Эдинбургского обозрения". Она была лучшим из всего им написанного, но не это побуждало его публиковать ее в Англии. Скандал вокруг Эри вызвал своего рода бурю в кругах респектабельных нью-йоркцев, и не слишком респектабельных тоже, и нападки на Эри имели шанс на успех. В Лондоне с большим интересом отнеслись к этой истории, и, несомненно, нанести удар по директорам компании Эри следовало именно в Лондоне, где социальные и финансовые стороны дела могли быть полностью раскрыты. На такой ход Генри толкала и другая причина: любое суждение об Америке, попавшее на столбцы английской прессы, привлекало к себе десятикратное внимание в Америке по сравнению с теми же мыслями, высказанными на страницах "Норт Америкен". Американские газеты неизменно перепечатывали такие статьи без купюр. Адамс ничего так не хотел, как избежать драконовых законов авторского права, ничего так не жаждал, как стать жертвой пиратства и получить бесплатную рекламу - все равно его доходы равнялись нулю. В азарте охоты он сам становился пиратом, и ему это нравилось.
19. ХАОС (1870)
Погожим майским днем 1870 года Адамс вновь катил по Сент-Джеймс-стрит, более чем когда-либо дивясь и радуясь чуду жизни. Девять лет прошло с исторического прибытия американской миссии в 1861 году. Внешне Лондон остался тем же. Внешне в Европе не замечалось значительных перемен. Пальмерстона и Рассела успели забыть, но Дизраэли и Гладстон развернулись вовсю. Кое-кто из знакомых сильно продвинулся. Джон Брайт вошел в кабинет. У.Э.Форстер должен был вот-вот туда войти; реформам не предвиделось конца. Никогда еще солнце прогресса не светило так ярко. Эволюция от низшего к высшему бушевала, как эпидемия. Дарвин был величайшим пророком в самом эволюционном из миров. Гладстон ниспроверг ирландскую церковь; ниспровергал ирландских лендлордов; пытался провести Акт об образовании. Совершенствование, процветание, неограниченные возможности победно шествовали по всем дорогам Англии. Даже Америка с ее скандалом вокруг Эри и требованием компенсаций за ущерб, нанесенный "Алабамой", вряд ли могла внести диссонирующую ноту.
В миссии теперь распоряжался Мотли; долгое правление Адамса уже забылось; Гражданская война стала историей. В обществе никто не вспоминал о годах, прошедших до появления в нем принца Уэльского. Тон задавала великосветская публика. В половине домов, которые Адамс посещал между 1861 и 1865 годами, уже закрыли, или готовились закрыть, двери. Смерть прошлась по кругу его друзей. Умерли миссис Милнс Гаскелл и ее сестра мисс Шарлот Уинн, а мистер Джеймс Милнс Гаскелл уже не заседал в парламенте. На этой ниве воспитания уже ничего не осталось.
Адамса охватило особое настроение, более чем когда-либо питаемое духом восемнадцатого века - чуть ли не рококо, - полная неспособность ухватиться за шестерню эволюции. Впечатления перестали его обогащать. Лондон, в отличие от прежнего, мало чему учил. Разве только - что из дурного стиля рождается такой же дурной, - что старшее поколение не в пример интереснее молодого, - что за столом у лорда Хьютона появились невосполнимые пустоты, - что реже стали встречаться люди, с которыми хочется дружить. Эти и сотни других той же ценности истин не побуждали к активной, разумной деятельности. Английские реформы не вызывали у Адамса интереса. От них веяло средневековьем. Билль об образовании, исходящий от У.Э.Форстера, казался Адамсу гарантией против всякого образования, которое он считал для себя полезным. Адамс был против перемен. Будь его власть, он сохранил бы папу в Ватикане и королеву в Виндзоре в качестве памятников старины. Он вовсе не жаждал американизировать Европу. Бастилия или гетто были ее достопримечательностями и, если их сохранить, приносили бы огромные доходы, так же как епископы или Наполеон III. Туристы - консервативное племя: они терпеть не могут новшеств и обожают всяческие нечистоты. Адамс вернулся в Лондон, отнюдь не помышляя о революции, бурной деятельности или реформе. Он жаждал удовольствий, покоя и веселого настроения.
Если бы он не родился в 1838 году под сенью бостонского Стейт-хауса, если бы пора его воспитания пришлась не на раннюю викторианскую эпоху, он, вероятно, легко бы сбросил старую кожу и отправился вместе с американской туристкой и еврейским банкиром осматривать Мальборо-хаус. Так диктовал здравый смысл. Но в силу какого-то закона англосаксонского существования, какой-то атрофии ума Адамс и иже с ним принадлежали к людям немодным. Считая себя человеком действия, выступавшим чуть ли не в первых рядах, он и в мыслях не держал делать еще какие-то усилия или кого-то догонять. Он не видел ничего впереди себя. В мире царило полное спокойствие. В его планы входило поговорить с министрами о компенсациях за "Алабаму", благо идея компенсации, как он полагал, принадлежала именно ему - ведь они с отцом не раз обсуждали этот вопрос задолго до того, как он был поднят правительством; в его планы входило сделать заметки для будущих статей; но ему и в голову не приходило, что не пройдет и трех месяцев, как весь мир рухнет и погребет его под собой. Правда, как-то к нему зашел Фрэнк Палгрейв, более обычного раздраженный, фыркающий и сыплющий парадоксами, потому что, как ему казалось, Наполеон III грозил Германии войной. "Германия, - заявил Палгрейв, - не оставит от Франции камня на камне", если начнется война. Адамс надеялся, что войны не будет. Милостью судьбы мир всегда минуют катастрофы. Никто в Европе не ждал серьезных перемен. А Палгрейв... Что же, Палгрейв любит хватить через край, и на язык он невоздержан - какие грубые у него выражения!
В этот свой приезд, как никогда, Адамс и думать забыл о воспитании. Все шло гладко, и Лондон дарил радостью узнавания и зваными обедами. С каким сладостным наслаждением вдыхал он угольный дым Чипсайда и упивался архитектурой Оксфорд-стрит! Чары Мейфер никогда так не чаровали Артура Пенденниса, как обаяли по возвращении в Лондон блудного американца. Сельская Англия никогда не улыбалась такой бархатной улыбкой благовоспитанной и неизменно приятной леди, какой сияла Адамсу, когда его приглашали разделить сельское уединение. Он все здесь любил - все без исключения, - всегда любил. Он испытывал чуть ли не нежность к Королевской бирже. Он чувствовал себя хозяином в Сент-Джеймсском клубе. Он покровительствовал сотрудникам миссии.
Первый удар задел его лишь слегка - словно природа решила чуть укоротить своего баловня, хотя и так не слишком его баловала. Рив отказался публиковать "Золотую аферу". Адамс привык к мысли, что толстые журналы ему открыты и написанное им там всегда напечатают, но поразил его не сам отказ, а причина отказа. Рив заявил, что статья обрушит на него с полдюжины судебных исков по обвинению в клевете. Что компания Эри пользуется в Англии не меньшим влиянием, чем в Америке, не составляло тайны, но что ей подвластны английские журналы, это вряд ли кому могло прийти на мысль. Английская пресса громогласно возмущалась скандальной историей Эри в 1870 году, как возмущалась скандальным явлением рабства в году 1860-м. Но стоило предложить ей оказать поддержку тем, кто пытался покончить со скандальными делами, и она говорила: "Боюсь". Отказ Рива показался Адамсу знаменательным. Он, его брат и "Норт Америкен ревью" ежедневно шли на куда больший риск, но не страшились последствий. А в Англии широко известная история, к тому же написанная всецело на основе официальных документов, так напугала "Эдинбургское обозрение", что оно предпочло промолчать, лишь бы не вызвать гнев Джея Гулда и Джима Фиска! Это не укладывалось даже в представлении Адамса об английской эксцентричности, допускавшей весьма многое.
Адамс был бы рад приписать отказ Рива его респектабельности и редакторским условностям, но, когда он послал рукопись в "Квотерли", оттуда тоже пришел отказ. Литературный уровень обоих журналов был не настолько высок, а статья не настолько безграмотной, чтобы энергичный и добросовестный редактор не мог бы ее отредактировать. В 1870 году Адамсу оставалось, заключить, что дело не в нем, а в английском характере, с которым он уже сталкивался в 1860-м и который он по-прежнему был неспособен понять. Как всегда, если союзник был нужен, радикалы открывали американцу объятия. Но-стоило ему попросить их об услуге, и респектабельные джентльмены тотчас показывали спину. Вынужденный внезапно покинуть Англию, Адамс в последний момент отослал статью в "Вестминстерское обозрение" и полгода ничего не знал о ее судьбе.
Он не прожил в Англии и несколько недель, когда из Баньи-ди-Лукки пришла телеграмма от зятя: перевернулась карета, сестра получила ушибы, лучше приехать. Он выехал в тот же вечер и на следующий день был в Баньи-ди-Лукке. Столбняк уже дал о себе знать.
Последний урок - вся суть и предел воспитания - начался для него только тогда. За свои тридцать лет жизни он накопил много разнообразных впечатлений, но ни разу не видел воочию смерть. Природа еще не открылась ему - он видел лишь ее поверхность, лишь подслащенную оболочку, которую она показывает юности. Ужас от удара, нанесенного внезапно со всей грубой жестокостью случайности, тяготел над ним до конца жизни, пока, повторяясь вновь и вновь, не дошел до той черты, когда воля уже не способна сопротивляться, когда нет уже сил это вынести. Он застал свою сестру сорокалетнюю женщину - в постели из-за злосчастного происшествия с каретой, в котором она повредила ногу. Пока судороги сводили только челюсти, она оставалась такой же неуемной и блистательной, какой была средь беззаботного веселья в 1859 году. Но час за часом мышцы ее каменели, и через десять дней адских мучений, ни на минуту не теряя сознания, она умерла в конвульсиях.
Все мы много слышали и читали о смерти, даже видели ее подчас, и знаем наизусть сотни банальностей, которыми религия и поэзия тщатся притупить чувства и завуалировать страх. Общество бессмертно и может как угодно взбодряться бессмертием. Адамс был смертен и видел перед собой только смерть. И в этом благодатном, пышном краю она обретала для него новые черты. Природа словно радовалась смерти, играла ею, ужас смерти сообщал ей новую прелесть, ей нравились страдания, и она умерщвляла свою жертву, баюкая ее. Никогда еще она не была такой обольстительной. Стояло жаркое итальянское лето, солнце заливало улицы, рыночную площадь, живописных крестьян, и в неповторимых красках тосканской атмосферы Апеннинские горы и виноградники, казалось, вот-вот прыснут красным, как кровь, соком. Даже комнату, где лежала больная, не покидала радость жизни; там толпились друзья; ничто не нарушало мягкий полумрак; даже самой умирающей владело очарование итальянского лета - мягкое, бархатное его дыхание, юмор, мужество, чувственная полнота природы и человека. Она смотрела в лицо смерти, как большинство женщин, бесстрашно и даже весело, уходя в небытие, только подчиняясь насилию, как сраженный в бою солдат. Сколько их, мужчин и женщин, в этих горах и долинах сразила за тысячи лет природа, неизменно улыбаясь ликующей своей улыбкой.
Подобные впечатления не осмысляются и не фиксируются разумом; они относятся к сильнейшим эмоциям, и ум, который воспринимает их, не тот, который способен рассуждать; он, надо полагать, наделен иными свойствами и принадлежит иной части нашего "я". Первое серьезное осознание поступка природы - ее отношения к жизни - обрело форму фантома, кошмара, обезумевшей стихии. Впервые в его жизни рухнули театральные декорации, возведенные чувствами; ум ощутил себя обнаженным, вибрирующим в пустоте, где бесформенные потоки энергии и неспособная к сопротивлению масса сталкивались, кружили, растрачивали и изничтожали то, что эта энергия создала и совершенствовала веками. Общество утратило реальность, оно стало пантомимой марионеток, а его так называемая философия растворилась в элементарном чувстве жизни и наслаждении этим чувством. Обычные болеутоляющие средства, предлагаемые социальной медициной, сказались явной подделкой. Лучшим, возможно, был стоицизм; религия - наиболее человечной; но мысль о том, что какой бы то ни было личный бог мог получать удовольствие или выгоду, подвергая ни в чем не повинную женщину страданиям, какие способен причинить лишь человек извращенных наклонностей или охваченный безумием, не укладывалась в сознании. Нет, чем такое кощунство, уж лучше голый атеизм! Бог, возможно, и был Субстанцией, как учит церковь, но он не мог быть Личностью.
Нервы Адамса были натянуты до последней степени и уже не выдерживали напряжения. Друзья отправились с ним путешествовать по Швейцарии, и он остановился на несколько дней в Уши, надеясь, что в новом окружении восстановит утраченное равновесие, ибо неисповедимая тайна власти случайности превратила мир, всегда казавшийся реальным, в фантасмагорию, в пародию на чудовищные видения, рожденные собственным ужасом. Он убедился, что не знает мир, - и чтобы понять это, ушло двадцать лет! Понадобилась вся красота Женевского озера, раскинувшегося внизу, и отрогов Альп, возвышавшихся вверху, чтобы вернуть себе ощущение сущего мира. Впервые он на мгновение увидел Монблан таким, какой он есть, - хаосом, игрой неуправляемых и бессмысленных сил; и только после многих дней полного отдыха к нему вернулась прежняя иллюзия, созданная его чувствами, нетронутая белизна снегов, великолепие сияющей на солнце вершины, бесконечность небесного покоя. Природа снова была добра, Женевское озеро ослепляло небывалой красотой, а очарование Альп противостояло любым ужасам. Но тут хаос овладел человеком, и, прежде чем иллюзия природы полностью восстановилась в сознании Адамса, иллюзия Европы внезапно исчезла, и на ее месте возник новый, неизведанный мир.
Гор продолжал изничтожать председателя Верховного суда, а Генри Адамс продолжал все дальше и дальше отходить от правительства Гранта. И был в этом не одинок: мир остыл к нему, включая и самого Гора. В стране вряд ли осталась хоть одна газета, которая не пустилась бы во все тяжкие. И одной из самых разнузданных была "Нью-Йорк трибюн". Распад всех и всяческих связей привел к распаду сдерживающих центров, сенат вновь превратился в арену злобных схваток, которые велись между раздраженными самолюбиями в такой неприглядной манере, когда умолкает даже насмешка. Пока сенаторы грызлись друг с другом, это никого не трогало, но они затеяли грызню с министерствами, доведя их до полного хаоса. Среди прочих они набросились на Гора и вынудили его отказаться от должности.
То, что Самнер и Гор, двое уроженцев Новой Англии, которые волею судеб оказались теми двумя высокопоставленными особами, кто больше всех мог содействовать успеху Адамса в Вашингтоне, первые пали жертвами расхлябанного правления Гранта, вероятно, многому бы научило нашего героя, сумей он понять значение того, что происходило. Он пытался это сделать, но мало что понял. Нет, не расположение к нему было слабым местом его знаменитых друзей. Одно он знал твердо - по части содействия он мог ждать от них так же мало, как от Бутвелла. Они не только не вербовали себе приспешников, но, как все уроженцы Новой Англии, стеснялись признавать своих друзей. Никто из представителей Новой Англии не стал бы по собственному почину помогать Адамсу или любому другому молодому человеку в его карьере, разве только их бы об этом попросили, хотя не считали зазорным принять услугу, за которую не нужно было платить. Нет, не здесь Адамс мог извлечь необходимый урок. Об эгоизме как двигателе политики было известно с давних времен, и изучать его смысла не имело; но то, что происходило на его глазах, не давало ему покоя - и настолько, что впоследствии он многие годы размышлял над событиями тех дней. Четверо самых могущественных из его друзей, разбившись попарно, двое и двое, вели друг с другом войну - Самнер с Фишем, Чейз с Гором, - войну, наградой в которой была внешняя политика и судебная власть. Какой урок извлек для себя Адамс из этой ситуации?
Он был в растерянности, и не он один из тех, кто наблюдал все это со стороны. Тип лицедействующего государственного деятеля, вроде Роско Конклинга или полковника Малберри Селлерса, превосходно потешал публику, но чего они стоили? Государственные деятели старого типа, такие, как Самнер или Конклинг, Гор или Ламар, были лично честнейшими людьми, насколько это возможно. Они с благородным презрением расправлялись со всеми проявлениями протекции, особенно замешанной на корысти. Однако, по всеобщему мнению, деятельность Самнера и Конклинга стоила Америке куда дороже, чем все те протекции, с которыми они расправились, точно так же, как Ламар и старая гвардия государственных мужей-южан, идеально честных в денежных вопросах, стоила Америке Гражданской войны. Тяжкие нравственные сомнения мучили Адамса меньше, чем его друзей и современников, но именно эти сомнения наложили печать на все области политики в ближайшие двадцать лет. В газетах почти ни о чем больше не писали, как о нравственной распущенности Гранта, Гарфилда и Блейна. Если принимать газеты всерьез, вся политика держалась на протекции, и кое-кто из ближайших друзей Адамса - например, Годкин - поплатились влиянием, потому что настаивали на соблюдении нравственных принципов. Общество сомневалось, шаталось, колебалось между жестокостью и расхлябанностью, безжалостно жертвуя слабыми и почтительно следуя за сильными. Несмотря на всю хулу по адресу Гранта, Гарфилда и Блейна, их выдвигали в президенты, а потом голосовали за них, очевидно относясь к этому с полным безразличием, пока, наконец, молодежь не оказалась вынужденной сказать себе - либо новые нормы, либо не станем поддерживать никаких. Нравственный кодекс себя изжил, как изжила себя и конституция.
Администрацией Гранта попирались все нормы обычной пристойности, но десятки перспективных людей, которых Америке вряд ли стоило терять, поплатились карьерой за то, что сказали об этом. Мир мало заботила пристойность. Что ему нужно, он не знал - быть может, система, которая действовала бы, и люди, в руках которых она действовала, но ни того, ни другого не находилось. Адамс попробовал приложить свои слабосильные руки, но ничего не сумел сделать. Его друзей выжили из Вашингтона или вовлекли в никчемные склоки. Он же замкнулся в себе и, беспомощный, вглядывался в будущее.
В результате в июльском номере "Норт Америкен" появился обзор для серии "Сессия", куда он вместил и вбил, как ему казалось, все, что видел сам или слышал от других. Статью эту он счел тогда удачной, а двадцать лет спустя даже более чем удачной и достойной перепечатки. Волею судеб в процессе его побочного воспитания "Сессия" 1869-1870 годов оказалась его последним словом о текущей политике и, так сказать, предсмертным завещанием в качестве скромного представителя прессы. Именно в этом качестве он ей верно служил. Ему вряд ли удалось бы сказать больше, продолжай он обозревать все заседания конгресса вплоть до конца столетия. Политическая дилемма 1870 года стояла так же отчетливо, как, вероятно, будет стоять в 1970 году. Государственная система, установленная в 1789 году, рухнула и вместе с ней априорные, или нравственные, принципы, созданные восемнадцатым веком. Политики молчаливо от них отказались. Администрация Гранта дала этому ход. Впредь девять десятых политической энергии должно было растрачиваться на пустые попытки подправить - подремонтировать - или, говоря вульгарным языком, подлатать - политический механизм всякий раз, когда он давал сбой. Подобный строй, или отсутствие строя, мог существовать веками, чуть подновляясь за счет вспыхивавших порою революции или гражданской войны, но как механизм он был, или вскоре должен был стать, наихудшим в мире - самым неповоротливым - самым неэффективным.
И здесь жизнь преподносила урок, но цену ему Адамс не мог определить. Взирая на высшие и наиболее триумфальные достижения политической деятельности - на мистера Бутвелла, или мистера Конклинга, или даже мистера Самнера, - он не мог положа руку на сердце сказать, что подобный результат политического воспитания, даже когда оно возносило на эти недосягаемые высоты, чего-либо стоил. Рядом с ними были другие люди, пока еще стоявшие пониже, умные и интересные, - тот же Гарфилд или Блейн, которые не без удовольствия подтрунивали над мнившими себя полубогами сенаторами и, говоря о самом Гранте, употребляли выражения, какие не допускались на страницы "Норт Америкен ревью". Невольно возникал вопрос: что получится в свою очередь из этих деятелей? Какого рода политические амбиции возникнут в результате подобного разрушительного воспитания?
И все же в недрах этой политической жизни создавалась, или должна была создаться, какая-то политическая система - рабочий политический механизм. Общество не могло его не создать. Если нравственные нормы разрушились, а механизм перестал действовать, необходимо изобрести те или иные новые нормы и новый механизм. Нельзя представить себе, что политики типа Гранта, или Гарфилда, или Конклинга, или Джея Гулда пребудут вовеки. Американцы, занимавшиеся практической деятельностью, посмеивались и делали свое дело. Общество им за него хорошо платило. Пожелай оно платить Адамсу, он с радостью занялся бы практической деятельностью, получал бы деньги и помалкивал. А пока он оказался в объятиях конгрессменов-демократов и принялся их наставлять. Консультировал Дэвида Уэллса по вопросам реформы налогового обложения, превратив свое жилище в аудиторию колледжа. Администрация Гранта делала все от нее зависящее, чтобы он и тысячи других молодых людей стали ее активными врагами - не только Гранта, но всей системы - вернее, отсутствия системы, - насаждаемой президентом. Надежды и замыслы, приведшие Адамса в Вашингтон, обернулись пустыми бреднями. В нем никто не нуждался; никто не нуждался в тех, кто, как он, собирался служить реформе. Политика, ставшая бизнесом, рождала только один тип деятеля шантажиста.
Впрочем, все это было чрезвычайно интересно. Такой занятой жизнью, такой насыщенной, в самой людской гуще, Генри еще никогда не жил. Знакомых конгрессменов у него были десятки, журналистов дюжины. Он писал для различных изданий, нападая или защищая. Такая жизнь ему чрезвычайно нравилась, и он чувствовал себя не менее счастливым, чем Сэм Уорд или Сансет Кокс; гораздо счастливее, чем его высокопоставленные друзья Фиш или Дж.Д.Кокс, судья Чейз или министр Гор, даже Чарлз Самнер. С наступлением весны его потянуло в леса, лучше которых не было ничего на свете. После первого апреля "широкое лоно матери-природы", говоря словами Мориса де Герина, пленяло великолепием, с которым не могло тягаться лоно сената Соединенных Штатов. Сенаторы уступали в живописности зарослям кизила и даже иудину дереву. Их общество, как правило, доставляло меньше удовольствия. Адамс и сам удивился, заметив, какую чарующую чистоту придает Капитолию дальность расстояния, когда видишь его купол за много миль сквозь кружево лесной листвы. В такие минуты память возвращала Генри к далекой красоте собора св.Петра, к ступеням Арачели.
Все же он сократил себе эту весну: ему необходимо было вернуться в Лондон до конца сезона. Нью-йоркская часть "Золотой аферы" была завершена, и Адамс решил передать статью Генри Риву для "Эдинбургского обозрения". Она была лучшим из всего им написанного, но не это побуждало его публиковать ее в Англии. Скандал вокруг Эри вызвал своего рода бурю в кругах респектабельных нью-йоркцев, и не слишком респектабельных тоже, и нападки на Эри имели шанс на успех. В Лондоне с большим интересом отнеслись к этой истории, и, несомненно, нанести удар по директорам компании Эри следовало именно в Лондоне, где социальные и финансовые стороны дела могли быть полностью раскрыты. На такой ход Генри толкала и другая причина: любое суждение об Америке, попавшее на столбцы английской прессы, привлекало к себе десятикратное внимание в Америке по сравнению с теми же мыслями, высказанными на страницах "Норт Америкен". Американские газеты неизменно перепечатывали такие статьи без купюр. Адамс ничего так не хотел, как избежать драконовых законов авторского права, ничего так не жаждал, как стать жертвой пиратства и получить бесплатную рекламу - все равно его доходы равнялись нулю. В азарте охоты он сам становился пиратом, и ему это нравилось.
19. ХАОС (1870)
Погожим майским днем 1870 года Адамс вновь катил по Сент-Джеймс-стрит, более чем когда-либо дивясь и радуясь чуду жизни. Девять лет прошло с исторического прибытия американской миссии в 1861 году. Внешне Лондон остался тем же. Внешне в Европе не замечалось значительных перемен. Пальмерстона и Рассела успели забыть, но Дизраэли и Гладстон развернулись вовсю. Кое-кто из знакомых сильно продвинулся. Джон Брайт вошел в кабинет. У.Э.Форстер должен был вот-вот туда войти; реформам не предвиделось конца. Никогда еще солнце прогресса не светило так ярко. Эволюция от низшего к высшему бушевала, как эпидемия. Дарвин был величайшим пророком в самом эволюционном из миров. Гладстон ниспроверг ирландскую церковь; ниспровергал ирландских лендлордов; пытался провести Акт об образовании. Совершенствование, процветание, неограниченные возможности победно шествовали по всем дорогам Англии. Даже Америка с ее скандалом вокруг Эри и требованием компенсаций за ущерб, нанесенный "Алабамой", вряд ли могла внести диссонирующую ноту.
В миссии теперь распоряжался Мотли; долгое правление Адамса уже забылось; Гражданская война стала историей. В обществе никто не вспоминал о годах, прошедших до появления в нем принца Уэльского. Тон задавала великосветская публика. В половине домов, которые Адамс посещал между 1861 и 1865 годами, уже закрыли, или готовились закрыть, двери. Смерть прошлась по кругу его друзей. Умерли миссис Милнс Гаскелл и ее сестра мисс Шарлот Уинн, а мистер Джеймс Милнс Гаскелл уже не заседал в парламенте. На этой ниве воспитания уже ничего не осталось.
Адамса охватило особое настроение, более чем когда-либо питаемое духом восемнадцатого века - чуть ли не рококо, - полная неспособность ухватиться за шестерню эволюции. Впечатления перестали его обогащать. Лондон, в отличие от прежнего, мало чему учил. Разве только - что из дурного стиля рождается такой же дурной, - что старшее поколение не в пример интереснее молодого, - что за столом у лорда Хьютона появились невосполнимые пустоты, - что реже стали встречаться люди, с которыми хочется дружить. Эти и сотни других той же ценности истин не побуждали к активной, разумной деятельности. Английские реформы не вызывали у Адамса интереса. От них веяло средневековьем. Билль об образовании, исходящий от У.Э.Форстера, казался Адамсу гарантией против всякого образования, которое он считал для себя полезным. Адамс был против перемен. Будь его власть, он сохранил бы папу в Ватикане и королеву в Виндзоре в качестве памятников старины. Он вовсе не жаждал американизировать Европу. Бастилия или гетто были ее достопримечательностями и, если их сохранить, приносили бы огромные доходы, так же как епископы или Наполеон III. Туристы - консервативное племя: они терпеть не могут новшеств и обожают всяческие нечистоты. Адамс вернулся в Лондон, отнюдь не помышляя о революции, бурной деятельности или реформе. Он жаждал удовольствий, покоя и веселого настроения.
Если бы он не родился в 1838 году под сенью бостонского Стейт-хауса, если бы пора его воспитания пришлась не на раннюю викторианскую эпоху, он, вероятно, легко бы сбросил старую кожу и отправился вместе с американской туристкой и еврейским банкиром осматривать Мальборо-хаус. Так диктовал здравый смысл. Но в силу какого-то закона англосаксонского существования, какой-то атрофии ума Адамс и иже с ним принадлежали к людям немодным. Считая себя человеком действия, выступавшим чуть ли не в первых рядах, он и в мыслях не держал делать еще какие-то усилия или кого-то догонять. Он не видел ничего впереди себя. В мире царило полное спокойствие. В его планы входило поговорить с министрами о компенсациях за "Алабаму", благо идея компенсации, как он полагал, принадлежала именно ему - ведь они с отцом не раз обсуждали этот вопрос задолго до того, как он был поднят правительством; в его планы входило сделать заметки для будущих статей; но ему и в голову не приходило, что не пройдет и трех месяцев, как весь мир рухнет и погребет его под собой. Правда, как-то к нему зашел Фрэнк Палгрейв, более обычного раздраженный, фыркающий и сыплющий парадоксами, потому что, как ему казалось, Наполеон III грозил Германии войной. "Германия, - заявил Палгрейв, - не оставит от Франции камня на камне", если начнется война. Адамс надеялся, что войны не будет. Милостью судьбы мир всегда минуют катастрофы. Никто в Европе не ждал серьезных перемен. А Палгрейв... Что же, Палгрейв любит хватить через край, и на язык он невоздержан - какие грубые у него выражения!
В этот свой приезд, как никогда, Адамс и думать забыл о воспитании. Все шло гладко, и Лондон дарил радостью узнавания и зваными обедами. С каким сладостным наслаждением вдыхал он угольный дым Чипсайда и упивался архитектурой Оксфорд-стрит! Чары Мейфер никогда так не чаровали Артура Пенденниса, как обаяли по возвращении в Лондон блудного американца. Сельская Англия никогда не улыбалась такой бархатной улыбкой благовоспитанной и неизменно приятной леди, какой сияла Адамсу, когда его приглашали разделить сельское уединение. Он все здесь любил - все без исключения, - всегда любил. Он испытывал чуть ли не нежность к Королевской бирже. Он чувствовал себя хозяином в Сент-Джеймсском клубе. Он покровительствовал сотрудникам миссии.
Первый удар задел его лишь слегка - словно природа решила чуть укоротить своего баловня, хотя и так не слишком его баловала. Рив отказался публиковать "Золотую аферу". Адамс привык к мысли, что толстые журналы ему открыты и написанное им там всегда напечатают, но поразил его не сам отказ, а причина отказа. Рив заявил, что статья обрушит на него с полдюжины судебных исков по обвинению в клевете. Что компания Эри пользуется в Англии не меньшим влиянием, чем в Америке, не составляло тайны, но что ей подвластны английские журналы, это вряд ли кому могло прийти на мысль. Английская пресса громогласно возмущалась скандальной историей Эри в 1870 году, как возмущалась скандальным явлением рабства в году 1860-м. Но стоило предложить ей оказать поддержку тем, кто пытался покончить со скандальными делами, и она говорила: "Боюсь". Отказ Рива показался Адамсу знаменательным. Он, его брат и "Норт Америкен ревью" ежедневно шли на куда больший риск, но не страшились последствий. А в Англии широко известная история, к тому же написанная всецело на основе официальных документов, так напугала "Эдинбургское обозрение", что оно предпочло промолчать, лишь бы не вызвать гнев Джея Гулда и Джима Фиска! Это не укладывалось даже в представлении Адамса об английской эксцентричности, допускавшей весьма многое.
Адамс был бы рад приписать отказ Рива его респектабельности и редакторским условностям, но, когда он послал рукопись в "Квотерли", оттуда тоже пришел отказ. Литературный уровень обоих журналов был не настолько высок, а статья не настолько безграмотной, чтобы энергичный и добросовестный редактор не мог бы ее отредактировать. В 1870 году Адамсу оставалось, заключить, что дело не в нем, а в английском характере, с которым он уже сталкивался в 1860-м и который он по-прежнему был неспособен понять. Как всегда, если союзник был нужен, радикалы открывали американцу объятия. Но-стоило ему попросить их об услуге, и респектабельные джентльмены тотчас показывали спину. Вынужденный внезапно покинуть Англию, Адамс в последний момент отослал статью в "Вестминстерское обозрение" и полгода ничего не знал о ее судьбе.
Он не прожил в Англии и несколько недель, когда из Баньи-ди-Лукки пришла телеграмма от зятя: перевернулась карета, сестра получила ушибы, лучше приехать. Он выехал в тот же вечер и на следующий день был в Баньи-ди-Лукке. Столбняк уже дал о себе знать.
Последний урок - вся суть и предел воспитания - начался для него только тогда. За свои тридцать лет жизни он накопил много разнообразных впечатлений, но ни разу не видел воочию смерть. Природа еще не открылась ему - он видел лишь ее поверхность, лишь подслащенную оболочку, которую она показывает юности. Ужас от удара, нанесенного внезапно со всей грубой жестокостью случайности, тяготел над ним до конца жизни, пока, повторяясь вновь и вновь, не дошел до той черты, когда воля уже не способна сопротивляться, когда нет уже сил это вынести. Он застал свою сестру сорокалетнюю женщину - в постели из-за злосчастного происшествия с каретой, в котором она повредила ногу. Пока судороги сводили только челюсти, она оставалась такой же неуемной и блистательной, какой была средь беззаботного веселья в 1859 году. Но час за часом мышцы ее каменели, и через десять дней адских мучений, ни на минуту не теряя сознания, она умерла в конвульсиях.
Все мы много слышали и читали о смерти, даже видели ее подчас, и знаем наизусть сотни банальностей, которыми религия и поэзия тщатся притупить чувства и завуалировать страх. Общество бессмертно и может как угодно взбодряться бессмертием. Адамс был смертен и видел перед собой только смерть. И в этом благодатном, пышном краю она обретала для него новые черты. Природа словно радовалась смерти, играла ею, ужас смерти сообщал ей новую прелесть, ей нравились страдания, и она умерщвляла свою жертву, баюкая ее. Никогда еще она не была такой обольстительной. Стояло жаркое итальянское лето, солнце заливало улицы, рыночную площадь, живописных крестьян, и в неповторимых красках тосканской атмосферы Апеннинские горы и виноградники, казалось, вот-вот прыснут красным, как кровь, соком. Даже комнату, где лежала больная, не покидала радость жизни; там толпились друзья; ничто не нарушало мягкий полумрак; даже самой умирающей владело очарование итальянского лета - мягкое, бархатное его дыхание, юмор, мужество, чувственная полнота природы и человека. Она смотрела в лицо смерти, как большинство женщин, бесстрашно и даже весело, уходя в небытие, только подчиняясь насилию, как сраженный в бою солдат. Сколько их, мужчин и женщин, в этих горах и долинах сразила за тысячи лет природа, неизменно улыбаясь ликующей своей улыбкой.
Подобные впечатления не осмысляются и не фиксируются разумом; они относятся к сильнейшим эмоциям, и ум, который воспринимает их, не тот, который способен рассуждать; он, надо полагать, наделен иными свойствами и принадлежит иной части нашего "я". Первое серьезное осознание поступка природы - ее отношения к жизни - обрело форму фантома, кошмара, обезумевшей стихии. Впервые в его жизни рухнули театральные декорации, возведенные чувствами; ум ощутил себя обнаженным, вибрирующим в пустоте, где бесформенные потоки энергии и неспособная к сопротивлению масса сталкивались, кружили, растрачивали и изничтожали то, что эта энергия создала и совершенствовала веками. Общество утратило реальность, оно стало пантомимой марионеток, а его так называемая философия растворилась в элементарном чувстве жизни и наслаждении этим чувством. Обычные болеутоляющие средства, предлагаемые социальной медициной, сказались явной подделкой. Лучшим, возможно, был стоицизм; религия - наиболее человечной; но мысль о том, что какой бы то ни было личный бог мог получать удовольствие или выгоду, подвергая ни в чем не повинную женщину страданиям, какие способен причинить лишь человек извращенных наклонностей или охваченный безумием, не укладывалась в сознании. Нет, чем такое кощунство, уж лучше голый атеизм! Бог, возможно, и был Субстанцией, как учит церковь, но он не мог быть Личностью.
Нервы Адамса были натянуты до последней степени и уже не выдерживали напряжения. Друзья отправились с ним путешествовать по Швейцарии, и он остановился на несколько дней в Уши, надеясь, что в новом окружении восстановит утраченное равновесие, ибо неисповедимая тайна власти случайности превратила мир, всегда казавшийся реальным, в фантасмагорию, в пародию на чудовищные видения, рожденные собственным ужасом. Он убедился, что не знает мир, - и чтобы понять это, ушло двадцать лет! Понадобилась вся красота Женевского озера, раскинувшегося внизу, и отрогов Альп, возвышавшихся вверху, чтобы вернуть себе ощущение сущего мира. Впервые он на мгновение увидел Монблан таким, какой он есть, - хаосом, игрой неуправляемых и бессмысленных сил; и только после многих дней полного отдыха к нему вернулась прежняя иллюзия, созданная его чувствами, нетронутая белизна снегов, великолепие сияющей на солнце вершины, бесконечность небесного покоя. Природа снова была добра, Женевское озеро ослепляло небывалой красотой, а очарование Альп противостояло любым ужасам. Но тут хаос овладел человеком, и, прежде чем иллюзия природы полностью восстановилась в сознании Адамса, иллюзия Европы внезапно исчезла, и на ее месте возник новый, неизведанный мир.