Впоследствии Адамс снова и снова мысленно просеивал каждую пядь прошлого, пытаясь обнаружить возможную ошибку с той или другой стороны. Ошибки он не нашел. На всех стадиях все предпринимавшиеся шаги выглядели оправданными и обоснованными. Тем более его повергло в недоумение то обстоятельство, что Рассел до конца жизни со все возрастающей энергией возмущенно отрицал и гневно опровергал основное положение концепции Адамса - что он с самого начала хотел разрушить Союз. Рассел уверял, что ничего подобного не хотел, что вообще ничего не хотел, что хотел только делать добро, что сам не знал, чего хотел. Вытесняемый с одного оборонительного рубежа на другой, он наконец, подобно Гладстону, заявил, что не имеет средств для обороны. Скрывая все, что только удавалось скрыть - окутав густой тайной свою попытку разрушить Союз в 1862 году, - он как можно громче уверял мир в своей скрупулезной честности. И, что было еще хуже для личного секретаря и сделало абсолютно смехотворными и никчемными его длившиеся целую жизнь усилия постичь науку жизни, в конечном результате, смешав практику, опыт и теорию, Рассел это доказал.
   Генри Адамс, как ему казалось, слишком натерпелся от Рассела, чтобы признать какие бы то ни было заявления в пользу английского министра, но потом его охватили сомнения насчет того, будет ли такое признание тому на пользу. Прошло немного времени после смерти графа Рассела, и вопрос этот возник вновь. Рассел ушел от дел в 1866 году, умер в 1878-м, а в 1889-м появилось его жизнеописание. В период дебатов по поводу "Алабамы" и Женевской конференции 1872 года его внешнеполитический курс подвергался резкой критике; ему пришлось увидеть, как Англия выплатила свыше 3 миллионов фунтов стерлингов компенсации за совершенные им ошибки. С другой стороны, он привел - или его биограф за него - факты, доказывающие, что он не был преднамеренно бесчестен, а напротив, вопреки сложившемуся впечатлению не участвовал ни в сговорах, ни в соглашениях, ни в планах, ни в каких-либо акциях, содействующих мятежникам. Он-де стоял в стороне, что отвечало его природным наклонностям. Подобно Гладстону, Рассел считал, что действовал правильно.
   В итоге Рассел безнадежно запутался в клубке признаний, отрицаний, противоречий и обид, так что даже его бывшие коллеги перестали его защищать, как перестали защищать Гладстона; но изучающему науку дипломатии Генри Адамсу, который сделал определенную теорию законом своей жизни, хотелось заставить Рассела свидетельствовать против себя; показать, что он, сам того не сознавая, обладал дальновидностью и настойчивостью. Но это усилие ни к чему не привело; в 1889 году была опубликована биография Рассела, в которой увидели свет документы, полностью опрокинувшие все, что Генри Адамс принимал за постижение науки дипломатии; тем не менее он вновь, когда ему уже было за шестьдесят, решил попытаться размотать этот клубок.
   Упорная попытка спровоцировать вооруженное вмешательство на началах, указанных Расселом в письме Пальмерстону из Готы, говорит сама за себя. Добавим к этому покаяние Гладстона, извинявшегося за свою речь, преследовавшую ту же цель и названную им ошибкой "самой нелепой и явной", "наименее простительной", "неимоверно грубой", которой нельзя найти оправдания. Но, отдавая себя на милосердный суд публики, Гладстон отнюдь не просит милости для лорда Рассела, толкнувшего его на эту "неимоверно грубую ошибку" - публично объявить о замысле министра иностранных дел. Проступок Гладстона, "нелепый и грубый", состоял не в том, что он произнес эту речь, а в том, что ее вызвало, - в политике, ее вдохновившей: "Мне представлялось... Я действительно, как ни странно, искренне верил, что выражаю дружеские чувства..." Возможно, такая нелепость и мерещилась Гладстону, но Расселу ничего подобного не мерещилось. И он, и Пальмерстон менее всего, "как ни странно, искренне верили" в идеи, столь явно и очевидно нелепые, да и Наполеон вряд ли полагал, что занимается филантропией. Гладстон, даже каясь, постарался свалить в одну кучу политику, речи, побудительные причины и людей, словно стремясь заморочить голову прежде всего себе самому.
   На этом, по-видимому, активность мистера Гладстона и кончилась. В деле о броненосцах он уже не фигурирует. В 1863 году влияние мятежников сузилось, насколько известно, до одного лорда Рассела, который 1 сентября еще продолжал настаивать, что бессилен что-либо предпринять по поводу броненосцев, чем 5 сентября и вызвал со стороны посланника Адамса декларацию войны. Генри Адамс считал, что, отказываясь запретить постройку судов, Рассел просто следовал принятому им в сентябре 1862 года курсу, прибегая к тем же уловкам, к каким прибегал начиная с 1861 года.
   Генри Адамс заблуждался. Рассел доказывал, что вел себя как человек слабовольный, робкий, ошибающийся, впавший в старческий маразм, но вовсе не бесчестный. Представленные им свидетельства убедительны. Фирма "Лэрд" строила суда, исходя из известного мнения королевских юристов, что ее действия не противоречат статуту и суд не признает ее виновной. Посланник Адамс отвечал на это, что в данном деле следует внести поправку в статут или прекратить строительство судов по политическим мотивам. Его поддержал Бетелл, вторично заявив, что этот случай есть нарушение нейтралитета; что необходимо сохранять status quo [существующее положение вещей (лат.)]. Рассел продолжал молча попустительствовать фирме "Лэрд", хотя, пожелай он вмешаться, ему нужно было только предостеречь Лэрда, что пробел в статуте долее его не ограждает, но английский министр позволил продолжать постройку судов, пока они не были закончены и готовы выйти в открытое море. 3 сентября, за два дня до "совершенно излишнего" письма посланника Адамса, Рассел обратился к лорду Пальмерстону за помощью. "Поведение джентльменов, заключивших контракт на постройку двух броненосцев в Беркенхеде, вызывает сомнения", - писал он, и писал это искренне и доверительно лорду Пальмерстону, своему шефу, называя "поведение" агентов мятежных штатов "сомнительным", хотя оно ни у кого, ни в Европе, ни в Америке, никаких сомнений не вызывало, поскольку дело шло не только о броненосцах, а о расширении действия Закона об использовании иностранцев на военной службе. "Я счел необходимым, - продолжал он, - распорядиться о задержании этих судов. (Разумеется, вовсе не из-за нарушения статута, а из-за требования американского посланника, ссылавшегося на международные обязательства, не предусмотренные в статуте.) Генеральный советник, с которым проконсультировались на этот счет, одобрил такую меру, найдя ее соответствующей если не букве закона, то политической необходимости. Таким образом, мы не выйдем за пределы законности и, если нам придется возместить убытки, удовлетворим мнение, господствующее как у нас, так и в Америке, согласно которому не следует допускать такого рода военную деятельность на нейтральной территории, не попытавшись ее пресечь".
   Эта наивность, какой не встретишь и у внештатного атташе при дипломатической миссии, этот внезапный прыжок от собственных доводов к доводам противника, которые упрямо отвергались на протяжении двух с половиной лет, могли бы, казалось, вызвать у Пальмерстона лишь невообразимое презрение, но вместо града насмешек, вполне заслуженных Расселом за прежние нападки на него самого, этот крик о помощи встретил у премьер-министра удивительное понимание. "Проконсультировавшись с королевскими юристами, я счел, что нет законных оснований вмешиваться в это дело", - писал он, то есть, говоря неофициальным языком, расписался в том, что не доверяет ни королевским юристам, ни ливерпульскому суду. Поэтому Пальмерстон предложил купить броненосцы для британского военного флота. Лучшего доказательства "преступной небрежности", проявленной в прошлом министром иностранных дел, казалось бы, не требовалось, но к этому времени Рассел успел проявить еще одну "небрежность": он не позаботился поставить в известность об ответе Пальмерстона американского посланника, что следовало сделать немедленно - 3 сентября. Он подождал до 4 сентября, а затем сообщил, что вопрос-де подвергается "серьезному и всестороннему рассмотрению". Эта нота поступила в миссию только в три часа пополудни 5 сентября, когда "излишняя" декларация войны уже была отослана. Таким образом, лорд Рассел принес в жертву фирму "Лэрд" и обошелся своему кабинету в круглую сумму - примерно двадцать миллионов долларов, в которую, кроме стоимости двух броненосцев, вошла еще и компенсация за ущерб, причиненный "Алабамой", не говоря уже о том, что создал впечатление, будто уступил лишь перед угрозой войны. В конце концов, он обратился в Адмиралтейство с письмом, которое, с американской точки зрения, своей наивностью не сделало бы чести даже малолетнему воспитаннику Итона.
   "14 сентября 1863 года
   Дорогой герцог,
   Чрезвычайно важно и совершенно необходимо, чтобы два броненосца, сошедшие с верфей Беркенхеда, не послужили для прорыва американской блокады. Суда эти принадлежат мсье Бреве из Парижа. Если Вы предложите откупить их для Адмиралтейства, то в случае согласия Вам будет возмещена полная их стоимость, а в случае отказа мы получили бы презумптивное доказательство того, что они уже закуплены конфедератами. Мне следует также уведомить Вас, что мы предлагали купить эти броненосцы турецкому правительству, но, полагаю, Вы легко уладите с турками это дело..."
   Как бурно ликовали бы секретари на Портленд-Плейс, попадись им в руки это письмо, из которого они узнали бы, в какую трясину неприятностей загнал себя граф Рассел под ударами американского посланника! Но, с другой стороны, это и другие письма полностью свели на нет результаты воспитания по части дипломатии, полученные личным секретарем, - свели на нет через сорок лет после того, как он считал, что все уже усвоил. Они нарисовали перед ним картину совершенно иную, чем та, какую он себе составил, и обратили в прах весь его с таким трудом добытый дипломатический опыт.
   Восстанавливать - когда тебе уже за шестьдесят - знания, полезные в практических целях, совершенно бесполезно, образовывать же себя заново только ради теории Адамс не видел смысла. Его уже не заботило, понимает он или нет человеческую натуру: он понимал ее достаточно в той мере, в какой нуждался. Но в книге "Жизнь Гладстона" ему повстречалось не раз повторяемое высказывание, которое навело его на любопытную мысль. "Я всегда придерживался того мнения, - заявлял Гладстон, - что политики люди, в которых, как правило, очень трудно разобраться", - и, чтобы еще усилить это открытие, добавлял: "О себе могу сказать, что в целом понял, или считал, что понял, разве только одного или двоих".
   Граф Рассел, без сомнения, был одним из этих двоих.
   Генри Адамс тоже считал, что разобрался в одном или двоих. Правда, он больше знаком с американским типом политика. Результат для воспитания по дипломатической части, пожалуй, достаточный и, по-видимому, окончательный.
   12. ЭКСЦЕНТРИЧНОСТЬ (1863)
   Знание человеческой натуры - альфа и омега в воспитании политика, но несколько лет ревностного изучения английского типа человеческой натуры в окрестностях Вестминстера убедили Генри Адамса, что вне Англии приобретенные там знания не имеют никакой цены. В Париже английские привычки только мешали, в Америке задевали все струны национального самолюбия. Английский тип ума отличался односторонностью, эксцентричностью, последовательной непоследовательностью и логичной алогичностью. Чем меньше его знать, тем лучше.
   Эта еретическая мысль, вряд ли допустимая для бостонца, который инстинктивно, как нелепейшее преувеличение, прогнал бы ее от себя, даже если бы у него возникла, основывалась на личном опыте Генри Адамса, твердо считавшего, что вправе считать ее окончательной - для себя. Навязывать ее как окончательную кому-либо еще ему и в голову не приходило: он никого не собирался склонять в свою веру. Для себя - и только для себя - он сделал вывод: чем меньше воспитания в английском духе, тем лучше.
   На протяжении ряда лет, побуждаемый острой необходимостью глядеть в оба, он наблюдал английский тип ума в соприкосновении с себе подобным и иными типами. В особенности интересным представлялось сравнение с американским, потому что ни о чем так не любили рассуждать в Европе, как об ограниченности и недостатках американского ума. С точки зрения Старого Света, у американцев попросту не было ума, то есть не было отлаженной мыслящей машины, экономно работающей по заданной программе. Американский ум раздражал европейца, словно визг пилы в сосновом бору. Английский ум недолюбливал французский - во всем ему противоположный, нерассудительный, возможно, враждебный, - но по крайней мере признавал за ним способность мыслить. Американский ум не был обременен мыслями; он был создан по трафарету - поверхностный, узкий и невежественный, режущий инструмент, практичный, экономичный, острый, плоский и прямой.
   Сами англичане вряд ли придерживались мнения, что обладают экономичным, острым или прямым умом, но, если говорить об изъянах английского ума, американца более всего поражало, как изобильно он расточает себя на эксцентрические выходки. Американцам требовалась вся их энергия, и они использовали ее без остатка, в английском же обществе эксцентричность была привычной формой поведения, эксцентричность ради эксцентричности.
   В клубе или на званом обеде часто можно было услышать фразу: "Такой-то совсем сумасшедший". Это говорилось не в обиду такому-то и нисколько не отличало его от окружающих, а когда относилось к государственному деятелю, вроде Гладстона, дополнялось эпитетами намного крепче. Эксцентричность настолько укоренилась, что превратилась в наследственную черту. Она составляла главное очарование английского общества и главный его кошмар.
   Американцам Теккерей нравился как сатирик, но Теккерей совершенно справедливо уверял, что он вовсе не сатирик, а его картины английского общества - сама действительность, написанная с добродушной улыбкой. Американцы не могли этому поверить и обратились к Диккенсу, который, уж во всяком случае, грешил преувеличениями и фантастическими выдумками, но английские читатели Диккенса если и находили у него преувеличения, то лишь в манере письма или в стиле, но отнюдь не в типах. Сам мистер Гладстон ходил смотреть Созерна в роли Дандрери и смеялся до упаду - не потому, что Дандрери преувеличение, а потому, что уморительно похож на тех людей, которых Гладстон видел, или мог видеть, в любом клубе на Пэлл-Мэлл. Английское общество изобиловало эксцентрическими характерами - других в нем почти не водилось.
   Эксцентричность эта нередко носила все признаки силы; возможно, в ней действительно выражался избыток силы, нечто вроде приметы гения. Так, во всяком случае, считали в Бостоне. Бостонцы называли это национальным характером - английской жизнедеятельностью - здоровым духом - честностью мужеством. Бостонцы уважали эксцентричность и побаивались ее. Британское сознание собственного достоинства - при всей его туповатости, грубоватости и непререкаемости - казалось им лучше и благороднее оборотистости янки или вылощенности парижанина. Возможно, они были правы. Все это вопросы вкуса, внутреннего ощущения, унаследованных понятий, и делать тут нечего. Каждый носит свой эталон вкуса с собой и, где бы ни путешествовал, поверяет им чужие нравы. Как бы ни относились к ним другие, умнейшие англичане считают, что их пресловутую эксцентричность необходимо поукоротить, и уже за это взялись. Яростные сатиры Диккенса и более мягкие насмешки Мэтью Арнолда, направленные против среднего класса, лишь начало бунта, поскольку британский средний класс не хуже остальных - по крайней мере на взгляд американца в 1863 году. К среднему англичанину он мог апеллировать, ссылаясь на его интересы, тогда как какой-нибудь деятель из выпускников университета, вроде Гладстона, оставался глух к любым доводам. Что же касается их идей, то упаси господь молодого американца заимствовать хотя бы одну.
   Поначалу личный секретарь по примеру почти каждого бостонца принимал британскую эксцентричность за проявление силы. Но, столкнувшись с ней в лице Пальмерстона, Рассела и Гладстона, заколебался: он видел, что его национальный тип ума - например, отец, Уид, Эвартс - в своих отношениях с британским оказывался отнюдь не слабее, а порою, без сомнения, сильнее. При всей своей пристрастности Генри Адамс вряд ли мог быть в такой степени пристрастен, чтобы не различить воздействия силы на окружающих, а между тем, если ему деятельность графа Рассела - как тот ни старался - со всей его государственной писаниной казалась вялой, он что-то не замечал, чтобы и собственные сторонники графа Рассела считали ее энергичной. Происходило ли это потому, что Рассел был бесчестен или бестолков - был ли этот человеческий тип груб или, возможно, только туповат, - сильным он ни в том, ни в другом случае не был, да и самим англичанам не представлялся таковым.
   Эксцентричность отнюдь не всегда выражала силу; американцам крайне важно было знать, не была ли она всегда проявлением слабости. Несомненно, на предвыборных сборищах или в парламенте, в обстановке сугубо эксцентричной, эксцентричность никого не удивляла, но в частной жизни дело, по-видимому, обстояло несколько иначе. Что чудаки и чудачества оживляли английское общество, отрицать не приходилось. Если исключить отвратительную надменность и грубость в обращении англичан, в особенности англичанок, друг с другом - на иностранцев это не распространялось, английское общество отличалось большей простотой и терпимостью, чем американское. На этой неделе вас могли принимать с чрезвычайной любезностью, а на следующей попросту не вспомнить, кто вы такой, но так вели себя все, и оставалось только научиться поворачиваться спиной к другим с тем же привычным равнодушием, с каким они обращались друг с другом. Боль уязвленного самолюбия недолго мучила молодого человека, не страдавшего больным самолюбием. Ему не на что было жаловаться. Никто не был с ним груб. Напротив, в Англии ему оказывали больше радушия, чем он мог ожидать в Бостоне - не говоря уже о Нью-Йорке или Вашингтоне, - и если отношение к нему неизвестно отчего колебалось от чрезвычайной обходительности до чрезвычайного пренебрежения, то это лишь служило доказательством того, что он уже стал, или становится, своим. И отнюдь не личная обида или разочарование побуждали его уяснять для себя эту сторону общественного бытия Англии, а то, что он все сильнее пропитывался английским духом, и чем больше вбирал в себя, тем меньше этому радовался.
   Обычно те, кто славится эксцентричностью в свете, симпатизируют всему эксцентричному в политике. Английский ум тяготеет к мятежу - особенно в чужой стране, и южане-конфедераты пользовались исключительным сочувствием англичан по той причине, что соединяли в себе два качества: они подняли мятеж на чужой стороне и были англичанами по крови, а это приближало их к идеалу эксцентричности куда больше, чем поляков, венгров, итальянцев или французов. Все английские любители эксцентричности ринулись в ряды сторонников мятежных штатов, предоставив немногим, но трезвым умам встать на сторону Союза. Среди английских лидеров, выступавших за северян, не числилось ни одного, известного своей эксцентричностью. Уильям Э.Форстер принадлежал к практичным, крепкоголовым йоркширцам, и его идеалы в политике принимали форму конкретных установлений на экономической основе. Кобден, принимая во внимание обстоятельства его жизни, был человеком на редкость уравновешенным. Джон Брайт, пользовавшийся выражениями куда более крепкими, чем эти двое, и высоко себя ставивший, тем не менее никогда не отклонялся от сути дела, и дела практического. В отличие от Гладстона он не обыгрывал все доводы за и против, чтобы затем вернуться к исходному положению, и "на полном серьезе", по выражению Монктона Милнса, "освещал каждый предмет с противоположных сторон"; Брайта, пожалуй, можно было отнести к последовательным консерваторам старого республиканского типа, и ему редко приходилось защищать взаимоисключающие положения. Монктона Милнса числили в оригиналах - в основном те, кто его не знал; его причуды и увлечения воплощали идеи, опережавшие время; он был эксцентричен по манере поведения, но не в мыслях, как мог убедиться каждый, прочитав несколько строф из его стихов. Ни Форстер, ни Кобден, ни Брайт - Милнс составлял тут исключение - университетов не кончали. Эти английские друзья американской миссии ни разу не осложнили ее жизнь какими-либо несуразностями, бестактностями или ссорами. Они вели свою работу разумно, практично, слаженно и, пожалуй, даже чересчур осторожно. "Сумасброды" все как один стояли за мятежников, и список их тянулся до бесконечности. Его вполне мог бы возглавить лорд Брум, имевший наглость явиться 4 июля на прием в миссию, куда его привел Джо Парке, и требовать, чтобы с ним обходились как с "бывшим министром юстиции при мистере Медисоне". Церковь была за мятежников, зато диссентеры в большинстве за Союз. Университеты за мятежников, но многие их выпускники, пользовавшиеся признанием в обществе - например, лорд Гранвилл, сэр Джордж Корнуэлл Льюис, лорд Стэнли, сэр Джордж Грей, - старались сохранять полный нейтралитет главным образом для того, чтобы не попасть в когорту "сумасбродов". По мнению всех сторонних наблюдателей, в том числе газет "Таймс", "Морнинг пост", и "Стандард", подавляющая часть англичан, по-видимому, примыкала к "сумасбродам", этот путь избрали даже чувствительные благодетели человечества: лорд Шефтсбери и Карлейль, Фауэл Бакстон и Гладстон, отдав свои симпатии стороне, которой, казалось бы, им следовало противостоять, и их выбор объяснялся исключительно приверженностью ко всему эксцентрическому. Зато "хитрюги" - шотландцы и йоркширцы - вели себя осмотрительно.
   Нет, эксцентричность не означала силу. Достаточно вспомнить, как дурно защищались интересы мятежников. Правда, главная причина неудач коренилась в самом ричмондском правительстве. Совершенно непонятно, например, почему Джефферсон Дэвис избрал для представительства в Лондоне мистера Мэзона, когда он же сделал превосходный выбор, отправив в Париж мистера Слайделла. Конфедерация располагала множеством людей, которые отменно справились бы с работой в Лондоне, и едва ли менее способных к ней, чем Мэзон. Возможно, Мэзон обладал толикой здравого смысла, но более ничем, и в лондонском обществе на него смотрели как на еще одного чудака. Ему представилась величайшая в жизни человека возможность: он мог даже выступить новым Бенджамином Франклином, и общество склонилось бы к его ногам, он мог в качестве льва сезона оглашать своим рыком все лондонские гостиные, и американскому посланнику был бы заказан в них путь. Но мистеру Адамсу, как всегда, везло с врагами, которые становились ценнейшими его союзниками, если только им не мешали его друзья. Мэзон был величайшим дипломатическим триумфом американского посланника. Мистер Адамс не избежал столкновений с Пальмерстоном, он изгнал Рассела с поля сражения, сорвал банк перед самым носом у Кокберна, переиграл Слайделла, но, не пошевелив и пальцем против Мэзона, сделал его оплотом своей линии обороны.
   Возможно, Джефферсона Дэвиса и мистера Мэзона роднили два свойственных и тому и другому недостатка: оба, надо полагать, плохо знали окружающий мир и оба, по-видимому, были лишены чувства юмора. Правда, это не помешало Дэвису одновременно с Мэзоном послать во Францию Слайделла, а мистера Ламара в Россию. Лет двадцать спустя в Вашингтоне, куда поиски воспитания, которого он так и не нашел, привели Генри Адамса, он тесно сошелся с Ламаром - в те годы сенатором от штата Миссисипи, - самым уравновешенным, благоразумным, благожелательным из всех поборников Союза в Соединенных Штатах и к тому же наделенным неповторимым светским шармом. В 1860 году он ходил в завзятых дуэлянтах, но этой эксцентричностью наградила его не природа, а среда. Кроме своих типично южных причуд, он обладал тактом и чувством юмора; возможно, последнее и послужило причиной того, что мистер Дэвис отправил его вместе с другими своими агентами за границу - с бесполезной миссией в Санкт-Петербург. Ламар куда больше пригодился бы на месте Мэзона в Лондоне. Лондонское общество было бы от него в восторге: его побасенки снискали бы ему успех, его манеры пленили бы все сердца, его ораторский дар покорял бы любые аудитории, даже Монктон Милнс не удержался бы от искушения заполучить его к себе на завтрак, чтобы усадить между лордом Шефтсбери и епископом Оксфордским.
   Ламар любил порассказать о своей краткой карьере на дипломатическом поприще, но никогда не упоминал о Мэзоне, как никогда не говорил о правлении конфедератов и не критиковал администрацию Джефферсона Дэвиса. Его куда более занимал другой предмет - их союзники в Англии. В тот момент - в начале лета 1863 года - партия сочувствующих мятежникам была весьма уверенной в себе и достаточно сильной, чтобы бросить вызов американской миссии в борьбе за влияние в Англии. Сторонники сецессионистов лучше, чем в миссии, знали, на что им рассчитывать; они знали, что судебные власти и таможенники в Ливерпуле не посмеют наложить арест на броненосные суда, что Пальмерстон, Рассел и Гладстон готовы признать Конфедерацию, а император Наполеон рад содействовать этому любыми средствами. Радетели мятежников чувствовали себя некоторым образом хозяевами положения в Ливерпуле, не говоря уже о фирме "Лэрд", на верфях которой им строили корабли. Политическим представителем фирмы "Лэрд" в парламенте выступал некто Линдсей, к которому сходились все нити сговора по обеспечению конфедератов: таранные суда, крейсеры, военное снаряжение, займы, связи в обществе и тактика в парламенте. Фирма "Лэрд" с неизменным достоинством претендовала на роль борца за английский военный флот, и летом 1863 года общественное мнение в Англии еще склонялось в пользу мятежников.