Страница:
Мальчику Маунт-Вернон явно пришелся по душе: широководный Потомак и живущие в дуплах еноты, пестрые ситцы и самшитовые изгороди, расположенные наверху спальни и пристроенная к дому веранда, даже сама память о Марте Вашингтон - все такое естественное, как приливы и отливы, как майское солнце. В Маунт-Верноне он только слегка расширил свой горизонт, но ему ни разу не приходило на мысль спросить себя или отца: а как же быть с нравственной проблемой - как вывести Джорджа Вашингтона из суммы всесветного зла? Практически такая мелочь, как противоречия, в основе основ отбрасывается легко; умение не замечать их - главное свойство практического человека, а попытка заняться ими всерьез губительна для воспитания юной души. К счастью, Чарлз Фрэнсис Адамс не любил никого поучать и совершенно не умел кривить душой. Возможно, у него имелись свои соображения на этот счет, но сыну он предложил довольствоваться простой элементарной формулой: Джордж Вашингтон - исключение.
Жизнь пока еще виделась Генри без сложностей. Любая проблема имела решение, даже негритянская. Вернувшись в Бостон, мальчик как никогда увлекся политикой, но его отношение к политической жизни стало еще менее современным: оно опиралось уже не на восемнадцатый век, а приобрело сильный оттенок семнадцатого. Рабство вернуло пуританскую общину к ее пуританскому ригоризму. Мальчик мыслил так же догматически, как если бы был одним из своих предков. Рабовладение заняло место династии Стюартов и римских пап. При такой позиции о воспитании ума и души не могло быть и речи, их заполняли эмоции. Но постепенно, по мере того как мальчик обнаруживал происходящие вокруг перемены и уже ощущал себя не изолированным атомом, затерянным во враждебном мире, а чем-то вроде малька в сельдяном косяке, он начал постигать первые уроки практической политики. До сих пор он брал в расчет только опыт государственной деятельности восемнадцатого века. Америка и он одновременно начали осознавать появление новой силы, скрывавшейся под невинной поверхностью партийного механизма. Даже в тот ранний период не слишком сообразительный мальчик догадывался, что ему, скорее всего, нелегко будет примирить принципы пуританизма шестнадцатого века и государственности восемнадцатого с понятиями, которыми руководствовались партийные лидеры второй половины девятнадцатого. Первое смутное ощущение какого-то неизвестного препятствия, таящегося во мраке, появилось в 1851 году.
Фрисойлеры, совещавшиеся на Маунт-Вернон-стрит, принадлежали, как уже говорилось, к категории государственных мужей и, подобно Дэниелу Уэбстеру, не имели касательства к партийному механизму. Партийной механикой и добыванием денег за Уэбстера и Сьюарда занимались другие - Питер Харви и Терлоу Уид, которые положили на это жизнь и, принимая на себя большую часть брани, не требовали благодарности. Однако, почти сами того не ведая, подчиненные вытеснили хозяев, создав машину, которой только они и могли управлять. В 1850 году до этой точки дело еще не дошло. Те, кто правил небольшой партийной машиной фрисойлеров, держались скромно, хотя уже приобрели известность сами по себе. В один прекрасный день Генри Уилсон, Джон Б.Эллей, Энсон Берлингем и другие партийные менеджеры заключили с массачусетскими демократами сделку, по которой те получали власть в штате, а фрисойлеры место в сенате. Ни мистер Адамс, ни его друзья государственные мужи не пошли бы на такую сделку: в их глазах подобный союз был низким делом, равносильным продаже жокеями сведений о скачках. Их не привлекало место в сенате, оплаченное голосами за демократов защитников рабства. Они занимали достойную, можно сказать, благородную позицию. Тем не менее плодами этой сделки они, если на то пошло, воспользовались практически: коалиция выдвинула Чарлза Самнера кандидатом в сенат, а Джордж С.Бутвелл прошел в губернаторы штата. Это был первый урок в практической политике, который получил Генри, - пронзительный урок, и не потому, что Генри терзали нравственные сомнения, а потому, что он познал природу вопиюще гнусной политической сделки, для участия в которой был слишком благонравен, но не настолько благодушен, чтобы извлечь из нее плоды. Краденое имущество досталось Чарлзу Самнеру, но Генри не видел различия между ним, своим другом, и своим отцом: в его глазах они были тут равны. Впрочем, он не стал заниматься казуистикой по этому поводу. Его друг был прав, потому что был его друг, и мальчик разделял его торжество. Вопрос о воспитании не вставал, пока длился конфликт. Тем не менее все ясно понимали - как тогда, так и потом, - что из этого случая необходимо извлечь урок, раз и навсегда. Генри мог оставить без внимания, отнести к историческим загадкам вопрос о том, как вывести Джорджа Вашингтона из суммы вселенского зла, но теперь он сам помогал вывести Чарзла Самнера из политической грязи. С этой позиции воспитание снова зашло в тупик. В конце открывавшейся перспективы стоял Таммани-холл.
М-р Эллей, один из суровейших поборников нравственности, заключая сделку с демократами, полагал, что цель ее - обратить их в противников рабства и что это ему удалось. Генри Адамс не сумел подняться до таких нравственных вершин. Он был только мальчишкой и, поддерживая коалицию, задавался целью сделать своего друга сенатором. Он действовал из личного интереса - все равно, как если бы помогал другу сделаться миллионером. Найти путь, на котором он мог бы избежать выводов об аморальности подобных действий, он не сумел - разве только признаться в том, что он, его отец и его друг поступают неправильно, с чем он ни в коем случае не хотел соглашаться, так как за этим последовали бы еще более горькие выводы. Таким образом, в неполные пятнадцать лет он уже умудрился вогнать себя в состояние нравственного сумбура, из которого так и не выбрался. Как политик он уже замарал себя и впоследствии так и не увидел ни одного пути, на котором политик-практик мог бы остаться незапятнанным.
Оправдываться, по его понятиям, было лицемерием или трусостью. К тому же в это время ему даже не приходило в голову, что он должен оправдываться, хотя газеты кричали ему об этом на каждом углу, а конклав с Маунт-Вернон-стрит с ними соглашался; и поскольку Генри не мог отговориться незнанием, он даже в разгар конфликта не рвался защищать коалицию. Он был лишь мальчишка, но знал достаточно, чтобы понимать что-то делается не так. Но его интересовали выборы. День за днем шел подсчет голосов, и Генри, пробравшись на галерею, ждал результатов и никак не мог взять в толк, почему Калеб Кашинг называет мистера Самнера "голотелым аболиционистом". Правда, разница между этим выражением и "оголтелым аболиционистом", которое на самом деле употреблял мистер Кашинг, на слух не так уж велика, но ни первое, ни последнее для характеристики Самнера, по мнению Генри, никуда не годилось: уж он-то не допустил бы такой ошибки - не поместил бы Гаррисона и Самнера в один разряд, не перепутал, когда Калеб Кашинг говорит об одном, а когда о другом. Страсти кипели, а Самнеру ежедневно не хватало одного-двух голосов. Наконец 24 апреля 1851 года, стоя на галерее среди приумолкшей толпы, Генри услышал, что Самнер набрал нужное число. Проскользнув сквозь скопище зрителей, он бросился со всех ног домой и, влетев в столовую, застал там свою семью и мистера Самнера. Генри выпала радость и честь сообщить ему об избрании сенатором. Наверное, это был самый счастливый момент в его жизни.
На следующий день по дороге в школу Генри заметил у многих прохожих, мальчиков и девочек, черную креповую повязку на рукаве. Он знал, что в Бостоне мало кто из его сверстников стоял на стороне фрисойлеров: все знакомые были за рабовладельцев. И он решил, что ему нужно прикрепить к рукаву белую шелковую ленту - пусть видят, что его друг, мистер Самнер, не совсем одинок. Эта маленькая бравада прошла незамеченной, никто даже не надрал ему уши. Но годы спустя его не оставляла мысль, что он не знает, который из двух символов следовало счесть за лучший. Тогда никто не ожидал четырехлетней войны; ожидали сецессии. Как тот, так и другой символ были, как говорится, "оба хуже".
Этим триумфом конклава с Маунт-Вернон-стрит и завершился политический прилив. Генри, подобно миллиону американских мальчишек, жил политикой и, что много хуже, не годился пока ни для чего другого. Ему следовало бы, как его деду, протеже Джорджа Вашингтона, быть государственным деятелем, назначенным судьбой смотреть вперед, исполнять приказы и маршировать, а он даже не был бостонцем. Он чувствовал себя в Бостоне отщепенцем, словно был иммигрантом. Он никогда и не считал себя бостонцем; никогда, гуляя по городу, не глядел по сторонам - как обыкновенно делают мальчишки, куда бы ни забредали, чтобы выбрать лучшую по своему вкусу улицу, дом, в котором ему хотелось бы жить, дело, которым намеревался заняться. Душою он стремился в другое место - может быть, в Вашингтон с его непринужденной общественной атмосферой, может быть, в Европу, и, подымаясь на холмы в Куинси, с неясной тоской следил глазами, как дымят "кьюнардские" пароходы, которые дважды в месяц по субботам, а иногда и в другой день недели тянулись вереницей за горизонт и, исчезая, словно предлагали взять его с собой - впрочем, и на самом деле предлагали.
Будь эти мысли неразумны, мальчика не преминули бы наставить на ум авторитетов хватало; все дело было в том, что - как впоследствии понял Генри Адамс - мысли эти были более чем разумны: они являлись логическим, необходимым, математическим выводом в неизменной последовательности человеческого опыта. Единственная мысль, воистину неразумная, не приходила ему в голову - мысль отправиться на Запад и расти вместе со страной. Не то чтобы он не годился для Запада, он годился, и куда больше, чем многие из тех, кто туда отправился. Главная причина заключалась в ином: Восток имел для него неоспоримые преимущества. Ринуться на Запад означало совершить ошибку. Запад вообще в неоплатном долгу у Бостона и Нью-Йорка. Ведь их жителям не было ни малейшей надобности искать счастья на Западе. Если когда-либо в истории человечества люди могли рассчитывать на обеспеченное существование до конца своих дней, то впервые такая возможность появилась в 1850 году у населения больших восточных портов, после того как их связала сеть железных дорог. Запад же ни политическому деятелю, ни бизнесмену, ни лицам свободных профессий никаких определенных преимуществ не давал, зато неопределенность сулил полнейшую.
В любой другой момент истории человечества воспитание, полученное Генри Адамсом, включая его политические и литературные привязанности, могло бы считаться не только хорошим, но отменным. Общество всегда одобряло и ласкало людей, получивших такое оснащение. У Генри Адамса были все основания быть им вполне довольным и не быть недовольным собой. Он располагал всем, что ему было нужно. И не видел оснований считать, что кому-то досталось больше. Он закончил школу, пусть не очень блестяще, но не считая, что она ему мало дала. Возможно, он знал больше, чем знали его отец, или дед, или прадед в свои шестнадцать лет. Только пятьдесят лет спустя, оглядываясь назад - на то, что он представлял собой в 1854 году, и размышляя о нуждах двадцатого столетия, Генри Адамс задал себе вопрос: к мысли какого века был он, мальчик из 1854 года, ближе - к мысли 1904 года или 1 года н.э.? Точного ответа на этот вопрос он так и не сумел найти. Пожалуй, потому, что его оценки и не могли быть точными - ведь еще не были точно сформулированы идеи XX века, но из дальнейшего рассказа о воспитании Генри Адамса станет ясно, почему же он все-таки считает, что в постижении основ человеческого духа - религии, философии, истории, литературы, искусства, научном познании, исключая разве только математику, - в 1854 году молодой американец стоял ближе к году 1-му, чем к 1904-му. Полученный Генри Адамсом багаж не соответствовал тому, что от него требовалось. С точки зрения американца 1900 года, он ничего не получил. Он не знал даже, с чего и как начинать.
4. ГАРВАРДСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ (1854-1858)
Июньским днем 1854 года юный Адамс в последний раз сбежал по ступенькам школы мистера Диксвелла на Бойлстонской площади, не испытывая никаких чувств, кроме чистой радости, что с этим делом покончено. Никогда, ни прежде, ни после, не случалось ему вот так - без чувства утраты или хотя бы грусти по привычному - подводить черту под четырехлетним периодом своей жизни. Да и его друзья, как он впоследствии не раз убеждался, не жаловали школу за невыносимую скуку. Он перерос ее с самого своего рождения. Как и большинство мальчишек Новой Англии. Духовно они никогда мальчишками не были. Их уже с десяти лет следовало воспитывать по взрослым меркам. Американские мальчишки лет на пять обогнали своих английских и европейских сверстников, на которых были рассчитаны школы. Для дальнейшего продвижения в жизни эти первые шесть лет, которые могли бы послужить воспитанию, прошли впустую, научив крайне дурно тому, чему можно было научить хорошо за год и что, по правде сказать, мало чего стоило. Следующим общепринятым шагом был Гарвардский университет. Туда Генри шел с огромной радостью. Из поколения в поколение Адамсы и Бруксы, Бойлстоны и Горэмы поступали в Гарвард, и хотя никто из них, насколько известно, там особенно не отличился - и не возвысился в собственных глазах, - тем не менее обычаи, светские связи, выгоды и, сверх всего, экономический интерес побуждали каждое новое поколение держаться той же дорожки. Образование в любом другом месте потребовало бы серьезных усилий: Гарвард никто не принимал всерьез. Туда поступали, потому что туда поступали друзья и потому что университет давал сознание своей социальной значимости.
В Гарвардском университете если чему и учили, то необременительно. Это было либеральное учебное заведение, посылавшее молодых людей в мир с запасом всего, что нужно, чтобы сделаться уважаемым членом общества, и кое-чем из того, что нужно, чтобы сделаться полезным. Лидеров там никогда не готовили. В Гарварде исповедовали совсем иные идеалы. Унитарианское священство давно уже внесло в его стены дух умеренности, уравновешенности, рассудительности, сдержанности - комплекс того, что французы называют mesure [чувство меры (фр.)], - превосходные качества, которые колледж прививал своим питомцам с исключительным успехом, так что его выпускников обыкновенно узнавали по общему отпечатку; правда, у человека, наделенного подобными чертами, редко складывается интересная биография. Гарвард, в сущности, вырабатывал тип, а не личность. После четырех лет, успешно проведенных в его стенах, образовался прочерк вместо биографии, сформировался ум, на котором отпечатался разве что водяной знак.
Отпечаток этот был, по тем временам, не так уж плох. Величайшее чудо в воспитании - что оно не губит всех к нему причастных, как учителей, так и учеников. Впоследствии Адамсу порою даже не верилось: неужели он и его сотоварищи и вправду вышли сухими из этой воды? Но Гарвардский университет, не считая обманутых надежд, и впрямь причинял куда меньше вреда, чем любой другой из тогда существовавших. Пусть там учили мало и плохо, но оставляли ум открытым для многого другого, свободным от предвзятости, не обремененным фактами - податливым. Выпускник Гарварда не был начинен предрассудками. Он мало знал, зато ум его сохранял гибкость, готовность воспринимать знания.
Больше всего Генри разочаровало общение с однокашниками: они дали ему ничтожно мало. Точнее, решительно ничего - результат не столь уж необычный в части воспитания. А между тем в справочнике Гарвардского университета за годы 1854-1861-й в студенческих списках значатся весьма известные для своего времени люди, начиная с Александра Агассиса и Филлипса Брукса, а заканчивая Г.Г.Ричардсоном и О.У.Холмсом. Самые многообещающие, как водится, умерли рано, и их имена не встречаются в однотомнике "Биографии современников", который, по-видимому, является единственным общепринятым мерилом успеха. Многие погибли на войне. Адамс знал их всех, кого более, кого менее, и так же любил и уважал тогда, как и потом, когда завоевав громкие имена, они стали пользоваться уважением в несравнимо более широких кругах. Но пока они были его товарищами по университету, с точки зрения воспитания он не получил от них и малой толики. Возможно, он сам был тому виною, но, надо полагать, другие ее разделяли. В дружеских отношениях, как и в браке, очень многое зависит от случая. Каждому из нас жизнь предлагает десяток-другой возможных друзей, и чистая случайность, встретятся ли они нам на школьной скамье или в колледже, а вот в том, что молодым людям, живущим под одной крышей и в одинаковых условиях, нечего друг другу дать, вряд ли виноват один лишь случай. Курс 1858 года, к которому принадлежал Генри Адамс, состоял из типичных представителей молодого поколения Новой Англии с ее доктриной мирного проникновения и ее кричащей банальностью. Это были юноши, не знающие подлости, зависти, интриганства, экзальтации и страстных порывов, не слишком острые умом, чуждые сознательному скептицизму, совершенно равнодушные к броским эффектам, изобретательной выдумке, цветистой фразе, хотя и не настроенные по отношению к ней враждебно, коль скоро она развлекала; не очень уверенные в себе, но и не склонные слепо доверять другим; не наделенные в избытке собственным юмором, зато всегда готовые наслаждаться чужим, - словом, в такой степени "никакие", что с годами они превратились в "ого-го-каких", самоуверенных и преуспевающих. Отнюдь не резкие в манерах и суждениях, с широкими непредвзятыми взглядами, скопом они выступали беспощаднейшими критиками, каких не дай бог никому встретить в долгой жизни, в которой и без того хватает критики. Но они были сама объективность: их отношение к вещам было неоспоримо, как законы природы, их суждения - непреложны, словно являлись не порождением ума, чувств или желаний, а были чем-то вроде закона тяготения.
Они были воплощенный Гарвард, но даже для Гарварда курс выпуска 1858 года выходил за обычные рамки. К единению это сборище без малого ста молодых людей не имело большой охоты, как, впрочем, и к раздорам. Жить с ними вместе было приятно: они стояли выше среднего уровня студенческой массы - немцев, французов, англичан и прочих, - но главным образом потому, что каждый явно предпочитал держаться обособленно. В этом им виделся признак силы, хотя на самом деле обособленность естественна для того, кого ничто не влечет, и удобна тому, кого ничто не заботит.
И вот случай, желая, видимо, - в целях воспитания - расширить кругозор Генри Адамса, забросил в эту аморфную массу трех виргинцев, которые так же мало для нее годились, как индейцы из племени сиу для однообразного механического труда. Благодаря некоему сходству эти трое "чужаков" сошлись с бостонцами - соучениками Адамса по школе, а в конце концов и с самим Адамсом, хотя как он, так и они превосходно знали, какая тонкая грань отделяет их дружбу, завязавшуюся в 1855 году, от смертельной вражды. Один из виргинцев был сыном Роберта Э.Ли, полковника Второй кавалерийской бригады Соединенных Штатов, двое других, горожане из Питерсберга, составляли - по-видимому, сами того не сознавая, - его свиту. Четвертый "чужак", Н.Л.Андерсон, прибыл из Цинциннати, но по матери, урожденной Лонгуорт, происходил из Кентукки. Впервые в жизни Адамс близко соприкоснулся с новым для него типом людей, с иными, чем его собственные, нравственными ценностями. На его глазах представители Новой Англии поверялись иным человеческим типом, и он принимал участие в этом процессе. Ли, которого всю жизнь звали Руни, оставался виргинцем восемнадцатого века, так же как Генри Адамс - бостонцем того же столетия. Руни Ли мало чем отличался от своего деда - Гарри-кавалериста. Высокий, атлетического сложения, мужественный, добродушный, с чисто виргинской широтой и открытостью ко всему, что ему нравилось, он в силу, также чисто виргинского, обыкновения командовать считал себя естественным лидером. Соперничать с ним никто не стал. Никого из северян не тянуло командовать. Год, если не больше, Ли числился на курсе в самых популярных и выдающихся, но потом постепенно очутился на заднем плане. Привычки командовать оказалось недостаточно, а других достоинств за виргинцем почти не значилось. Он был фантастически неразвит, настолько неразвит, что студенту из Новой Англии, в свою очередь весьма мало развитому, было не по силам его постичь. Да и кто мог достаточно знать, как он невежествен, ребячлив и беспомощен перед не слишком сложной школьной наукой. Как представитель фауны южанин, по-видимому, обладал всеми преимуществами, но даже в этой ипостаси постепенно сдал позиции.
Воспитательный урок, преподанный этим молодым людям, которые в следующее десятилетие убивали друг друга сотнями, проверяя справедливость усвоенных ими в университете истин, имел исключительно важное значение. Природа, если угодно, обошла южанина умом, но наделила его темпераментом. Науки ему не давались, он не был подготовлен к умственным занятиям, не способен охватить идею, а о том, чтобы усвоить сразу две, не могло быть и речи. Впрочем, в жизни, обладая инстинктом социального поведения, можно превосходно обходиться без всяких идей. Десятки известных государственных мужей принадлежали к тому же типу, что Руни Ли, однако вполне прочно сидели в законодательных собраниях. Но университет подвергал испытаниям посложнее. Виргинец был слаб даже по части греха, правда, и бостонец вряд ли мог считаться тут докой. Ни тот, ни другой не следовал добрым привычкам, оба любили сильно выпить и предаваться удовольствиям низкого пошиба, но бостонец все же вредил себе меньше, чем виргинец. Даже в последней степени опьянения бостонец обычно умел как-то остеречься, тогда как виргинец становился буен и опасен. Если виргинец проводил несколько дней, убиваясь по какому-нибудь мнимому поводу и обильно заливая горе шотландским виски, его друзья-северяне не могли быть уверены, что он не станет подстерегать их за углом с ножом или пистолетом в руках, чтобы отплатить за обиду, родившуюся в его озаряемом вспышками delirium tremens [белая горячка (лат.)] мозгу, и, если дело принимало такой оборот, Ли приходилось расходовать свой авторитет на собственную свиту. Ли принадлежал к джентльменам старой школы, а кому не известно, что джентльмены старой школы пили почти так же лихо, как и джентльмены новой; впрочем, Ли это мало заботило. Он сохранял трезвость даже в те годы неумеренной ожесточенности в проявлении политических чувств; он умел сдерживать и свой темперамент, и своих друзей.
Адамсу виргинцы нравились. Он же, в силу имени и предубежденности, должен был как никто вызывать их ненависть; однако дружеские отношения между ними оставались нерушимыми и даже теплыми. В момент, когда непосредственное будущее еще не поставило в распорядок дня столь существенный вопрос, как состязание между Севером и Югом на силу и выносливость, это кратковременное сближение с южным характером было своего рода воспитанием ради воспитания; но на этом его значение исчерпывалось. Несомненно, болезненному самолюбию янки, которое, естественно, оборачивалось неуверенностью в себе, доставляло удовольствие постепенно убеждаться в том, что южанин с его плантаторскими привычками так же мало пригоден для успешной борьбы в современной жизни, как если бы он еще оставался человеком каменного века, живущим в пещере и охотящимся на bos premigenius [бык первоначальный (лат.)], и что те качества, которые были в нем развиты, только его ослабляли. Правда, Адамс ловил себя на мысли, что и в этом отношении один тип человека восемнадцатого века вряд ли сильно отличается от другого. Если Руни Ли мало изменился по сравнению с виргинцем прошлого века, то и Адамс был гораздо ближе по типу к своему прадеду, чем к директору железнодорожной компании. Он немногим больше, чем виргинцы, годился для жизни в будущей Америке, которой явно не было никакого дела до прошлого. Общество на Севере уже выражало предпочтение пожалуй даже приверженность - финансистам, а не дипломатам и воинам, и в этих условиях у человека восемнадцатого века, как того, так и другого толка, было мало шансов выжить, им обоим в равной степени приходилось быть начеку.
Одного этого примечательного сходства вряд ли достало бы, чтобы сдружить двух столь полярных молодых людей, как Руни Ли и Генри Адамс, но главное различие между ними - студентами - было не столь велико: Ли полностью не успевал в науках, Адамс - частично. Оба не успевали, но Ли принимал свои академические провалы ближе к сердцу, и, когда генерал Уинфилд Скотт предложил ему поступить в отряд, формируемый для борьбы с мормонами, он с радостью ухватился за возможность сбежать из университета. Ходатайство о зачислении в отряд он попросил написать Адамса, чем несказанно польстил его самолюбию - больше, чем могли бы польстить любые комплименты со стороны северян. В Адамсе заговорил будущий дипломат.
Если студент мало что получал от своих сотоварищей, от учителей он получал немногим больше. Четыре года, проведенные Адамсом в университете, прошли, если иметь в виду его цели, впустую. Гарвардский университет был хорошим учебным заведением, но Генри, в сущности, вообще не признавал учебных заведений. Он не хотел быть одним из ста - одним процентом в акте воспитания. Он считал себя единственным лицом, для которого его воспитание представляло ценность, и хотел получить все сто процентов. Он же получал едва половину от среднего арифметического. Много лет спустя, когда прихотливые дороги жизни вновь привели его в Гарвард, чтобы учить студентов тому, что им заведомо неинтересно и не нужно, он, скучая часами на кафедральных заседаниях, однажды позволил себе отвлечься, заглянув в табель своего курса, где обнаружил свое имя в самой середине списка. По важнейшему для него предмету - математике - низкие баллы стояли почти у всех, кроме нескольких лучших учеников, так что попытка вывести строгую очередность вряд ли имела значение, и стоял ли он сороковым или девяностым, определялось, скорее всего, чистой случайностью или личными симпатиями преподавателя. Плачевный результат! В лучшем случае Генри так никогда бы не овладел математикой, в худшем - даже не пожелал бы ею овладевать. А между тем ему было необходимо владеть математикой, как любым другим универсальным языком, он же не дошел даже до алфавита.
Жизнь пока еще виделась Генри без сложностей. Любая проблема имела решение, даже негритянская. Вернувшись в Бостон, мальчик как никогда увлекся политикой, но его отношение к политической жизни стало еще менее современным: оно опиралось уже не на восемнадцатый век, а приобрело сильный оттенок семнадцатого. Рабство вернуло пуританскую общину к ее пуританскому ригоризму. Мальчик мыслил так же догматически, как если бы был одним из своих предков. Рабовладение заняло место династии Стюартов и римских пап. При такой позиции о воспитании ума и души не могло быть и речи, их заполняли эмоции. Но постепенно, по мере того как мальчик обнаруживал происходящие вокруг перемены и уже ощущал себя не изолированным атомом, затерянным во враждебном мире, а чем-то вроде малька в сельдяном косяке, он начал постигать первые уроки практической политики. До сих пор он брал в расчет только опыт государственной деятельности восемнадцатого века. Америка и он одновременно начали осознавать появление новой силы, скрывавшейся под невинной поверхностью партийного механизма. Даже в тот ранний период не слишком сообразительный мальчик догадывался, что ему, скорее всего, нелегко будет примирить принципы пуританизма шестнадцатого века и государственности восемнадцатого с понятиями, которыми руководствовались партийные лидеры второй половины девятнадцатого. Первое смутное ощущение какого-то неизвестного препятствия, таящегося во мраке, появилось в 1851 году.
Фрисойлеры, совещавшиеся на Маунт-Вернон-стрит, принадлежали, как уже говорилось, к категории государственных мужей и, подобно Дэниелу Уэбстеру, не имели касательства к партийному механизму. Партийной механикой и добыванием денег за Уэбстера и Сьюарда занимались другие - Питер Харви и Терлоу Уид, которые положили на это жизнь и, принимая на себя большую часть брани, не требовали благодарности. Однако, почти сами того не ведая, подчиненные вытеснили хозяев, создав машину, которой только они и могли управлять. В 1850 году до этой точки дело еще не дошло. Те, кто правил небольшой партийной машиной фрисойлеров, держались скромно, хотя уже приобрели известность сами по себе. В один прекрасный день Генри Уилсон, Джон Б.Эллей, Энсон Берлингем и другие партийные менеджеры заключили с массачусетскими демократами сделку, по которой те получали власть в штате, а фрисойлеры место в сенате. Ни мистер Адамс, ни его друзья государственные мужи не пошли бы на такую сделку: в их глазах подобный союз был низким делом, равносильным продаже жокеями сведений о скачках. Их не привлекало место в сенате, оплаченное голосами за демократов защитников рабства. Они занимали достойную, можно сказать, благородную позицию. Тем не менее плодами этой сделки они, если на то пошло, воспользовались практически: коалиция выдвинула Чарлза Самнера кандидатом в сенат, а Джордж С.Бутвелл прошел в губернаторы штата. Это был первый урок в практической политике, который получил Генри, - пронзительный урок, и не потому, что Генри терзали нравственные сомнения, а потому, что он познал природу вопиюще гнусной политической сделки, для участия в которой был слишком благонравен, но не настолько благодушен, чтобы извлечь из нее плоды. Краденое имущество досталось Чарлзу Самнеру, но Генри не видел различия между ним, своим другом, и своим отцом: в его глазах они были тут равны. Впрочем, он не стал заниматься казуистикой по этому поводу. Его друг был прав, потому что был его друг, и мальчик разделял его торжество. Вопрос о воспитании не вставал, пока длился конфликт. Тем не менее все ясно понимали - как тогда, так и потом, - что из этого случая необходимо извлечь урок, раз и навсегда. Генри мог оставить без внимания, отнести к историческим загадкам вопрос о том, как вывести Джорджа Вашингтона из суммы вселенского зла, но теперь он сам помогал вывести Чарзла Самнера из политической грязи. С этой позиции воспитание снова зашло в тупик. В конце открывавшейся перспективы стоял Таммани-холл.
М-р Эллей, один из суровейших поборников нравственности, заключая сделку с демократами, полагал, что цель ее - обратить их в противников рабства и что это ему удалось. Генри Адамс не сумел подняться до таких нравственных вершин. Он был только мальчишкой и, поддерживая коалицию, задавался целью сделать своего друга сенатором. Он действовал из личного интереса - все равно, как если бы помогал другу сделаться миллионером. Найти путь, на котором он мог бы избежать выводов об аморальности подобных действий, он не сумел - разве только признаться в том, что он, его отец и его друг поступают неправильно, с чем он ни в коем случае не хотел соглашаться, так как за этим последовали бы еще более горькие выводы. Таким образом, в неполные пятнадцать лет он уже умудрился вогнать себя в состояние нравственного сумбура, из которого так и не выбрался. Как политик он уже замарал себя и впоследствии так и не увидел ни одного пути, на котором политик-практик мог бы остаться незапятнанным.
Оправдываться, по его понятиям, было лицемерием или трусостью. К тому же в это время ему даже не приходило в голову, что он должен оправдываться, хотя газеты кричали ему об этом на каждом углу, а конклав с Маунт-Вернон-стрит с ними соглашался; и поскольку Генри не мог отговориться незнанием, он даже в разгар конфликта не рвался защищать коалицию. Он был лишь мальчишка, но знал достаточно, чтобы понимать что-то делается не так. Но его интересовали выборы. День за днем шел подсчет голосов, и Генри, пробравшись на галерею, ждал результатов и никак не мог взять в толк, почему Калеб Кашинг называет мистера Самнера "голотелым аболиционистом". Правда, разница между этим выражением и "оголтелым аболиционистом", которое на самом деле употреблял мистер Кашинг, на слух не так уж велика, но ни первое, ни последнее для характеристики Самнера, по мнению Генри, никуда не годилось: уж он-то не допустил бы такой ошибки - не поместил бы Гаррисона и Самнера в один разряд, не перепутал, когда Калеб Кашинг говорит об одном, а когда о другом. Страсти кипели, а Самнеру ежедневно не хватало одного-двух голосов. Наконец 24 апреля 1851 года, стоя на галерее среди приумолкшей толпы, Генри услышал, что Самнер набрал нужное число. Проскользнув сквозь скопище зрителей, он бросился со всех ног домой и, влетев в столовую, застал там свою семью и мистера Самнера. Генри выпала радость и честь сообщить ему об избрании сенатором. Наверное, это был самый счастливый момент в его жизни.
На следующий день по дороге в школу Генри заметил у многих прохожих, мальчиков и девочек, черную креповую повязку на рукаве. Он знал, что в Бостоне мало кто из его сверстников стоял на стороне фрисойлеров: все знакомые были за рабовладельцев. И он решил, что ему нужно прикрепить к рукаву белую шелковую ленту - пусть видят, что его друг, мистер Самнер, не совсем одинок. Эта маленькая бравада прошла незамеченной, никто даже не надрал ему уши. Но годы спустя его не оставляла мысль, что он не знает, который из двух символов следовало счесть за лучший. Тогда никто не ожидал четырехлетней войны; ожидали сецессии. Как тот, так и другой символ были, как говорится, "оба хуже".
Этим триумфом конклава с Маунт-Вернон-стрит и завершился политический прилив. Генри, подобно миллиону американских мальчишек, жил политикой и, что много хуже, не годился пока ни для чего другого. Ему следовало бы, как его деду, протеже Джорджа Вашингтона, быть государственным деятелем, назначенным судьбой смотреть вперед, исполнять приказы и маршировать, а он даже не был бостонцем. Он чувствовал себя в Бостоне отщепенцем, словно был иммигрантом. Он никогда и не считал себя бостонцем; никогда, гуляя по городу, не глядел по сторонам - как обыкновенно делают мальчишки, куда бы ни забредали, чтобы выбрать лучшую по своему вкусу улицу, дом, в котором ему хотелось бы жить, дело, которым намеревался заняться. Душою он стремился в другое место - может быть, в Вашингтон с его непринужденной общественной атмосферой, может быть, в Европу, и, подымаясь на холмы в Куинси, с неясной тоской следил глазами, как дымят "кьюнардские" пароходы, которые дважды в месяц по субботам, а иногда и в другой день недели тянулись вереницей за горизонт и, исчезая, словно предлагали взять его с собой - впрочем, и на самом деле предлагали.
Будь эти мысли неразумны, мальчика не преминули бы наставить на ум авторитетов хватало; все дело было в том, что - как впоследствии понял Генри Адамс - мысли эти были более чем разумны: они являлись логическим, необходимым, математическим выводом в неизменной последовательности человеческого опыта. Единственная мысль, воистину неразумная, не приходила ему в голову - мысль отправиться на Запад и расти вместе со страной. Не то чтобы он не годился для Запада, он годился, и куда больше, чем многие из тех, кто туда отправился. Главная причина заключалась в ином: Восток имел для него неоспоримые преимущества. Ринуться на Запад означало совершить ошибку. Запад вообще в неоплатном долгу у Бостона и Нью-Йорка. Ведь их жителям не было ни малейшей надобности искать счастья на Западе. Если когда-либо в истории человечества люди могли рассчитывать на обеспеченное существование до конца своих дней, то впервые такая возможность появилась в 1850 году у населения больших восточных портов, после того как их связала сеть железных дорог. Запад же ни политическому деятелю, ни бизнесмену, ни лицам свободных профессий никаких определенных преимуществ не давал, зато неопределенность сулил полнейшую.
В любой другой момент истории человечества воспитание, полученное Генри Адамсом, включая его политические и литературные привязанности, могло бы считаться не только хорошим, но отменным. Общество всегда одобряло и ласкало людей, получивших такое оснащение. У Генри Адамса были все основания быть им вполне довольным и не быть недовольным собой. Он располагал всем, что ему было нужно. И не видел оснований считать, что кому-то досталось больше. Он закончил школу, пусть не очень блестяще, но не считая, что она ему мало дала. Возможно, он знал больше, чем знали его отец, или дед, или прадед в свои шестнадцать лет. Только пятьдесят лет спустя, оглядываясь назад - на то, что он представлял собой в 1854 году, и размышляя о нуждах двадцатого столетия, Генри Адамс задал себе вопрос: к мысли какого века был он, мальчик из 1854 года, ближе - к мысли 1904 года или 1 года н.э.? Точного ответа на этот вопрос он так и не сумел найти. Пожалуй, потому, что его оценки и не могли быть точными - ведь еще не были точно сформулированы идеи XX века, но из дальнейшего рассказа о воспитании Генри Адамса станет ясно, почему же он все-таки считает, что в постижении основ человеческого духа - религии, философии, истории, литературы, искусства, научном познании, исключая разве только математику, - в 1854 году молодой американец стоял ближе к году 1-му, чем к 1904-му. Полученный Генри Адамсом багаж не соответствовал тому, что от него требовалось. С точки зрения американца 1900 года, он ничего не получил. Он не знал даже, с чего и как начинать.
4. ГАРВАРДСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ (1854-1858)
Июньским днем 1854 года юный Адамс в последний раз сбежал по ступенькам школы мистера Диксвелла на Бойлстонской площади, не испытывая никаких чувств, кроме чистой радости, что с этим делом покончено. Никогда, ни прежде, ни после, не случалось ему вот так - без чувства утраты или хотя бы грусти по привычному - подводить черту под четырехлетним периодом своей жизни. Да и его друзья, как он впоследствии не раз убеждался, не жаловали школу за невыносимую скуку. Он перерос ее с самого своего рождения. Как и большинство мальчишек Новой Англии. Духовно они никогда мальчишками не были. Их уже с десяти лет следовало воспитывать по взрослым меркам. Американские мальчишки лет на пять обогнали своих английских и европейских сверстников, на которых были рассчитаны школы. Для дальнейшего продвижения в жизни эти первые шесть лет, которые могли бы послужить воспитанию, прошли впустую, научив крайне дурно тому, чему можно было научить хорошо за год и что, по правде сказать, мало чего стоило. Следующим общепринятым шагом был Гарвардский университет. Туда Генри шел с огромной радостью. Из поколения в поколение Адамсы и Бруксы, Бойлстоны и Горэмы поступали в Гарвард, и хотя никто из них, насколько известно, там особенно не отличился - и не возвысился в собственных глазах, - тем не менее обычаи, светские связи, выгоды и, сверх всего, экономический интерес побуждали каждое новое поколение держаться той же дорожки. Образование в любом другом месте потребовало бы серьезных усилий: Гарвард никто не принимал всерьез. Туда поступали, потому что туда поступали друзья и потому что университет давал сознание своей социальной значимости.
В Гарвардском университете если чему и учили, то необременительно. Это было либеральное учебное заведение, посылавшее молодых людей в мир с запасом всего, что нужно, чтобы сделаться уважаемым членом общества, и кое-чем из того, что нужно, чтобы сделаться полезным. Лидеров там никогда не готовили. В Гарварде исповедовали совсем иные идеалы. Унитарианское священство давно уже внесло в его стены дух умеренности, уравновешенности, рассудительности, сдержанности - комплекс того, что французы называют mesure [чувство меры (фр.)], - превосходные качества, которые колледж прививал своим питомцам с исключительным успехом, так что его выпускников обыкновенно узнавали по общему отпечатку; правда, у человека, наделенного подобными чертами, редко складывается интересная биография. Гарвард, в сущности, вырабатывал тип, а не личность. После четырех лет, успешно проведенных в его стенах, образовался прочерк вместо биографии, сформировался ум, на котором отпечатался разве что водяной знак.
Отпечаток этот был, по тем временам, не так уж плох. Величайшее чудо в воспитании - что оно не губит всех к нему причастных, как учителей, так и учеников. Впоследствии Адамсу порою даже не верилось: неужели он и его сотоварищи и вправду вышли сухими из этой воды? Но Гарвардский университет, не считая обманутых надежд, и впрямь причинял куда меньше вреда, чем любой другой из тогда существовавших. Пусть там учили мало и плохо, но оставляли ум открытым для многого другого, свободным от предвзятости, не обремененным фактами - податливым. Выпускник Гарварда не был начинен предрассудками. Он мало знал, зато ум его сохранял гибкость, готовность воспринимать знания.
Больше всего Генри разочаровало общение с однокашниками: они дали ему ничтожно мало. Точнее, решительно ничего - результат не столь уж необычный в части воспитания. А между тем в справочнике Гарвардского университета за годы 1854-1861-й в студенческих списках значатся весьма известные для своего времени люди, начиная с Александра Агассиса и Филлипса Брукса, а заканчивая Г.Г.Ричардсоном и О.У.Холмсом. Самые многообещающие, как водится, умерли рано, и их имена не встречаются в однотомнике "Биографии современников", который, по-видимому, является единственным общепринятым мерилом успеха. Многие погибли на войне. Адамс знал их всех, кого более, кого менее, и так же любил и уважал тогда, как и потом, когда завоевав громкие имена, они стали пользоваться уважением в несравнимо более широких кругах. Но пока они были его товарищами по университету, с точки зрения воспитания он не получил от них и малой толики. Возможно, он сам был тому виною, но, надо полагать, другие ее разделяли. В дружеских отношениях, как и в браке, очень многое зависит от случая. Каждому из нас жизнь предлагает десяток-другой возможных друзей, и чистая случайность, встретятся ли они нам на школьной скамье или в колледже, а вот в том, что молодым людям, живущим под одной крышей и в одинаковых условиях, нечего друг другу дать, вряд ли виноват один лишь случай. Курс 1858 года, к которому принадлежал Генри Адамс, состоял из типичных представителей молодого поколения Новой Англии с ее доктриной мирного проникновения и ее кричащей банальностью. Это были юноши, не знающие подлости, зависти, интриганства, экзальтации и страстных порывов, не слишком острые умом, чуждые сознательному скептицизму, совершенно равнодушные к броским эффектам, изобретательной выдумке, цветистой фразе, хотя и не настроенные по отношению к ней враждебно, коль скоро она развлекала; не очень уверенные в себе, но и не склонные слепо доверять другим; не наделенные в избытке собственным юмором, зато всегда готовые наслаждаться чужим, - словом, в такой степени "никакие", что с годами они превратились в "ого-го-каких", самоуверенных и преуспевающих. Отнюдь не резкие в манерах и суждениях, с широкими непредвзятыми взглядами, скопом они выступали беспощаднейшими критиками, каких не дай бог никому встретить в долгой жизни, в которой и без того хватает критики. Но они были сама объективность: их отношение к вещам было неоспоримо, как законы природы, их суждения - непреложны, словно являлись не порождением ума, чувств или желаний, а были чем-то вроде закона тяготения.
Они были воплощенный Гарвард, но даже для Гарварда курс выпуска 1858 года выходил за обычные рамки. К единению это сборище без малого ста молодых людей не имело большой охоты, как, впрочем, и к раздорам. Жить с ними вместе было приятно: они стояли выше среднего уровня студенческой массы - немцев, французов, англичан и прочих, - но главным образом потому, что каждый явно предпочитал держаться обособленно. В этом им виделся признак силы, хотя на самом деле обособленность естественна для того, кого ничто не влечет, и удобна тому, кого ничто не заботит.
И вот случай, желая, видимо, - в целях воспитания - расширить кругозор Генри Адамса, забросил в эту аморфную массу трех виргинцев, которые так же мало для нее годились, как индейцы из племени сиу для однообразного механического труда. Благодаря некоему сходству эти трое "чужаков" сошлись с бостонцами - соучениками Адамса по школе, а в конце концов и с самим Адамсом, хотя как он, так и они превосходно знали, какая тонкая грань отделяет их дружбу, завязавшуюся в 1855 году, от смертельной вражды. Один из виргинцев был сыном Роберта Э.Ли, полковника Второй кавалерийской бригады Соединенных Штатов, двое других, горожане из Питерсберга, составляли - по-видимому, сами того не сознавая, - его свиту. Четвертый "чужак", Н.Л.Андерсон, прибыл из Цинциннати, но по матери, урожденной Лонгуорт, происходил из Кентукки. Впервые в жизни Адамс близко соприкоснулся с новым для него типом людей, с иными, чем его собственные, нравственными ценностями. На его глазах представители Новой Англии поверялись иным человеческим типом, и он принимал участие в этом процессе. Ли, которого всю жизнь звали Руни, оставался виргинцем восемнадцатого века, так же как Генри Адамс - бостонцем того же столетия. Руни Ли мало чем отличался от своего деда - Гарри-кавалериста. Высокий, атлетического сложения, мужественный, добродушный, с чисто виргинской широтой и открытостью ко всему, что ему нравилось, он в силу, также чисто виргинского, обыкновения командовать считал себя естественным лидером. Соперничать с ним никто не стал. Никого из северян не тянуло командовать. Год, если не больше, Ли числился на курсе в самых популярных и выдающихся, но потом постепенно очутился на заднем плане. Привычки командовать оказалось недостаточно, а других достоинств за виргинцем почти не значилось. Он был фантастически неразвит, настолько неразвит, что студенту из Новой Англии, в свою очередь весьма мало развитому, было не по силам его постичь. Да и кто мог достаточно знать, как он невежествен, ребячлив и беспомощен перед не слишком сложной школьной наукой. Как представитель фауны южанин, по-видимому, обладал всеми преимуществами, но даже в этой ипостаси постепенно сдал позиции.
Воспитательный урок, преподанный этим молодым людям, которые в следующее десятилетие убивали друг друга сотнями, проверяя справедливость усвоенных ими в университете истин, имел исключительно важное значение. Природа, если угодно, обошла южанина умом, но наделила его темпераментом. Науки ему не давались, он не был подготовлен к умственным занятиям, не способен охватить идею, а о том, чтобы усвоить сразу две, не могло быть и речи. Впрочем, в жизни, обладая инстинктом социального поведения, можно превосходно обходиться без всяких идей. Десятки известных государственных мужей принадлежали к тому же типу, что Руни Ли, однако вполне прочно сидели в законодательных собраниях. Но университет подвергал испытаниям посложнее. Виргинец был слаб даже по части греха, правда, и бостонец вряд ли мог считаться тут докой. Ни тот, ни другой не следовал добрым привычкам, оба любили сильно выпить и предаваться удовольствиям низкого пошиба, но бостонец все же вредил себе меньше, чем виргинец. Даже в последней степени опьянения бостонец обычно умел как-то остеречься, тогда как виргинец становился буен и опасен. Если виргинец проводил несколько дней, убиваясь по какому-нибудь мнимому поводу и обильно заливая горе шотландским виски, его друзья-северяне не могли быть уверены, что он не станет подстерегать их за углом с ножом или пистолетом в руках, чтобы отплатить за обиду, родившуюся в его озаряемом вспышками delirium tremens [белая горячка (лат.)] мозгу, и, если дело принимало такой оборот, Ли приходилось расходовать свой авторитет на собственную свиту. Ли принадлежал к джентльменам старой школы, а кому не известно, что джентльмены старой школы пили почти так же лихо, как и джентльмены новой; впрочем, Ли это мало заботило. Он сохранял трезвость даже в те годы неумеренной ожесточенности в проявлении политических чувств; он умел сдерживать и свой темперамент, и своих друзей.
Адамсу виргинцы нравились. Он же, в силу имени и предубежденности, должен был как никто вызывать их ненависть; однако дружеские отношения между ними оставались нерушимыми и даже теплыми. В момент, когда непосредственное будущее еще не поставило в распорядок дня столь существенный вопрос, как состязание между Севером и Югом на силу и выносливость, это кратковременное сближение с южным характером было своего рода воспитанием ради воспитания; но на этом его значение исчерпывалось. Несомненно, болезненному самолюбию янки, которое, естественно, оборачивалось неуверенностью в себе, доставляло удовольствие постепенно убеждаться в том, что южанин с его плантаторскими привычками так же мало пригоден для успешной борьбы в современной жизни, как если бы он еще оставался человеком каменного века, живущим в пещере и охотящимся на bos premigenius [бык первоначальный (лат.)], и что те качества, которые были в нем развиты, только его ослабляли. Правда, Адамс ловил себя на мысли, что и в этом отношении один тип человека восемнадцатого века вряд ли сильно отличается от другого. Если Руни Ли мало изменился по сравнению с виргинцем прошлого века, то и Адамс был гораздо ближе по типу к своему прадеду, чем к директору железнодорожной компании. Он немногим больше, чем виргинцы, годился для жизни в будущей Америке, которой явно не было никакого дела до прошлого. Общество на Севере уже выражало предпочтение пожалуй даже приверженность - финансистам, а не дипломатам и воинам, и в этих условиях у человека восемнадцатого века, как того, так и другого толка, было мало шансов выжить, им обоим в равной степени приходилось быть начеку.
Одного этого примечательного сходства вряд ли достало бы, чтобы сдружить двух столь полярных молодых людей, как Руни Ли и Генри Адамс, но главное различие между ними - студентами - было не столь велико: Ли полностью не успевал в науках, Адамс - частично. Оба не успевали, но Ли принимал свои академические провалы ближе к сердцу, и, когда генерал Уинфилд Скотт предложил ему поступить в отряд, формируемый для борьбы с мормонами, он с радостью ухватился за возможность сбежать из университета. Ходатайство о зачислении в отряд он попросил написать Адамса, чем несказанно польстил его самолюбию - больше, чем могли бы польстить любые комплименты со стороны северян. В Адамсе заговорил будущий дипломат.
Если студент мало что получал от своих сотоварищей, от учителей он получал немногим больше. Четыре года, проведенные Адамсом в университете, прошли, если иметь в виду его цели, впустую. Гарвардский университет был хорошим учебным заведением, но Генри, в сущности, вообще не признавал учебных заведений. Он не хотел быть одним из ста - одним процентом в акте воспитания. Он считал себя единственным лицом, для которого его воспитание представляло ценность, и хотел получить все сто процентов. Он же получал едва половину от среднего арифметического. Много лет спустя, когда прихотливые дороги жизни вновь привели его в Гарвард, чтобы учить студентов тому, что им заведомо неинтересно и не нужно, он, скучая часами на кафедральных заседаниях, однажды позволил себе отвлечься, заглянув в табель своего курса, где обнаружил свое имя в самой середине списка. По важнейшему для него предмету - математике - низкие баллы стояли почти у всех, кроме нескольких лучших учеников, так что попытка вывести строгую очередность вряд ли имела значение, и стоял ли он сороковым или девяностым, определялось, скорее всего, чистой случайностью или личными симпатиями преподавателя. Плачевный результат! В лучшем случае Генри так никогда бы не овладел математикой, в худшем - даже не пожелал бы ею овладевать. А между тем ему было необходимо владеть математикой, как любым другим универсальным языком, он же не дошел даже до алфавита.