В ноябре его одиночество нарушилось: случай занес в Париж Джона Ла Фаржа. Встреча с Ла Фаржем в этот момент имела для Адамса неоценимое значение. Начиная с 1850 года Ла Фарж оказывал огромное влияние на своих друзей; что же касается Адамса, который с 1872 года смотрел на него с благоговением, то на вопрос, чем он обязан Ла Фаржу, он мог ответить только так: нет той меры, какой он мог бы это измерить! Из всего круга его друзей только Ла Фарж обладал достаточно независимым и сильным умом, чтобы противостоять банальности американского единообразия, озадачивая этим большинство американцев, с которыми соприкасался. Американский ум - будь то ум бостонца, южанина или жителя Запада - идет к своей цели напролом, утверждая или отрицая что бы то ни было как непреложный факт; американцам свойствен традиционный подход, традиционный анализ, традиционные выводы и традиционная форма выражения, хотя они громогласно повсюду заявляют о своем пренебрежении к традициям. Ла Фарж в этом отношении был полной противоположностью своим соотечественникам. Он подходил к предмету неспешно, окольными путями, обнимая его со всех сторон и не отрывая от окружающей среды; Ла Фарж гордился тем, что верен традициям и обычаям; он никогда не торопился с выводами и терпеть не мог споров. Его манеры и образ мыслей оставались неизменны независимо от того, болтался ли он в вельботе посреди океана и, изнемогая от морской болезни, пытался рисовать морские этюды, или, чтя японский официальный ритуал, участвовал в церемонии cha-no-yu [чайная церемония (яп.)], или, согласно обряду, потягивал каву из кокосовой чаши в кругу самоанских вождей, или же предавался раздумьям под священным деревом в Анараджпуре.
   Никогда не было уверенности, что вы полностью уловили смысл его высказывания - разве только, когда отвечать уже было поздно. Его ум охватывал явление во всех его противоречивых оттенках. Мысль Ла Фаржа, пользуясь словами, сказанными им о своем друге Окакуре, "текла словно речка в траве - ее не видно, но она тут", и часто нелегко было определить, в каком направлении она движется - ведь даже в противоречии Ла Фарж видел лишь еще одну характерную черту, дополнительный цвет, существование которого не станет отрицать ни один мыслящий художник. Споров Ла Фарж не признавал. "К чему столько доводов, Адамс!" - неизменно останавливал он друга, даже если речь шла о рисе и манго, составлявших их ужин теплыми вечерами на Таити. С равным успехом он мог бы укорять Адамса в том, что тот родился в Бостоне! Любовь к спорам - свидетельство недостаточно развитого ума, а совершенный ум Адамс не встречал никогда!
   Эксцентричность, по мнению Ла Фаржа, означала банальность: истинно эксцентрический ум себя не выдает. Он проявляется в тоне, в оттенках - в nuance [нюанс (фр.)], - и чем неуловимее, тем подлиннее. Все художники, разумеется, в своем искусстве придерживаются на этот счет более или менее той же точки зрения, но очень немногие переносят ее на повседневную жизнь, и контраст между их художественными произведениями и высказываниями по большей части весьма ощутим. Как-то вечером Хамфрис-Джонстон, большой поклонник Ла Фаржа, пригласил его отужинать с Уистлером, намереваясь их познакомить. Ла Фарж чувствовал себя больным - хуже обычного при его слабом здоровье, - тем не менее непременно захотел встретиться с Уистлером, искусством которого интересовался и восхищался. Случилось так, что Адамса посадили с ними рядом и он невольно слышал все, о чем они говорили, - впрочем, не слышать, что говорил Уистлер, было невозможно, так как тот гремел на весь стол. Англичане в то время вели войну с бурами, которые неистово им сопротивлялись, а Уистлер, как известно, неистовствовал по поводу этой войны пуще самих буров. Битый час он клял Англию - остроумно, с пафосом, не стесняясь в выражениях, зло, забавно и шумно, - но по сути не сказал ничего, кроме общих мест, - одни прописные истины! Иными словами, его слушателям, включая Адамса и, насколько тому известно, Ла Фаржа, оставалось лишь соглашаться с тем, что он говорил, как с само собой разумеющимся. А Ла Фарж молчал, и в этой разнице в выражении своих чувств заключалась и разница в подходе к искусству. В искусстве Уистлер превзошел то чувство оттенка и тона, которых достиг, или только пытался достичь, Ла Фарж, но в высказываниях он обнаруживал стремление казаться эксцентричным, хотя подлинной эксцентричности - разве лишь в переливах настроения - тут не было и следа.
   Страстность, которую Уистлер никогда не проявлял в живописи, Ла Фарж излил, по-видимому, в своих работах по стеклу. Адамс был некомпетентен судить об истинном месте его витражей в истории художественного стекла, да и сами художники, как ни странно, были обычно в этой области даже менее компетентны, чем он. Но как бы там ни было, именно этот вид искусства толкнул Адамса в глубь веков - в двенадцатое столетие и шартрские соборы, где Ла Фарж чувствовал себя как дома, в некотором смысле даже хозяином. Другим американцам, за исключением принадлежащих к церкви или работавших по стеклу, вход туда был заказан. Адамс и сам выступал в роли незваного гостя, которого Ла Фарж терпел только в силу долгой дружбы и зная его как человека благожелательного, хотя, увы, и бостонца. Но Адамсу больше ничего и не требовалось; дожив без малого до шестидесяти лет, не ведая, что такое художественное стекло и Шартр, он жаждал заполнить этот пробел, и помочь ему в этом мог только Ла Фарж. Один лишь Ла Фарж умел работать по стеклу, как мастера тринадцатого века, - это Адамс понимал! В Европе искусство стекла уже много веков как умерло, а современное стекло имело жалкий вид. Даже Ла Фарж относился к средневековым витражам скорее как к документу, чем к исторически оправданной форме выражения эмоций, и из сотни окон в Шартре, Бурже и Париже Адамс не видел почти ни одного, которым витражи Ла Фаржа уступали бы по силе цветовой гаммы. В беседе ум Ла Фаржа словно опал, переливался бесконечными оттенками, световыми бликами и приглушенными до тончайших нюансов красками. Его искусство витража было самобытно, ренессансно; он утверждал свое особое видение через беспримерную глубину и буйство красок. Казалось, он поставил себе задачу сокрушить любое соперничество.
   Общение с Ла Фаржем рассеивало даже мглу парижского декабря, окутавшую отель "Елисейский дворец", и воспитание Адамса шагнуло в глубь веков - в Шартр. Но здоровье Ла Фаржа все больше внушало тревогу, и Адамс облегченно вздохнул лишь 15 января, когда благополучно доставил его в Нью-Йорк, а сам поспешил в Вашингтон: ему не терпелось узнать, как обстоят дела у Хея. Ничего хорошего он не ждал: тяжелые времена для Хея только начались тяжелее, чем он предполагал. Помощи ему, как видел Адамс, да и сам Хей, ждать было неоткуда, но говорить с ним об этом Адамс не стал. Он опасался, что у Хея не хватит сил, что президент вопреки первоначальным намерениям его не поддержит, а товарищи по партии предадут. Но еще больше, чем дела Хея, Адамса волновала война Англии с бурами. Он видел в ней политическую проблему, превосходившую по значению все прочие, с какими сталкивался со времени "зимы предательств" 1860-1861 годов. К его величайшему удивлению, американцы не разделяли его взгляда: их враждебность к Англии не выходила за пределы брюзжания, вызванного дурным настроением; Адамса же эта война задевала чуть ли не лично, доводя до ярости. С детских лет ему внушали даже в Англии, - что его пращуры и их сподвижники 1776 года раз и навсегда установили свободы для британских независимых колоний, и его не устраивало, чтобы через сто пятьдесят лет, после того как Джон Адамс начал действовать в этом направлении, его правнук был вынужден вновь обороняться и доказывать, апеллируя к закону и фактам, что Георга III можно считать кем угодно, но Джордж Вашингтон преступником не был. Вопрос о преступности Джона Адамса он по причинам сугубо личным наотрез отказывался обсуждать. Более того, считал себя обязанным пойти даже дальше и во всеуслышание заявить: если Англия когда-либо займет против Канады такую же позицию, какую заняла против буров, Соединенные Штаты в силу своей репутации сочтут своим долгом вмешаться и настоятельно требовать соблюдения принципов, установленных в 1776 году. По мнению Адамса, Чемберлен и его коллеги вели сугубо антиамериканскую политику, что ставило Хея в чрезвычайно затруднительное положение.
   Приученный с юности в условиях Гражданской войны держать язык за зубами и помогать хоть как-то управляться с политической машиной, которая никогда хорошо не работала, Адамс не обсуждал с Хеем свои теоретические разногласия с практическими действиями того, хотя и размышлял об этом постоянно. Хея, ожидавшего благоприятного поворота судьбы, могли выручить только терпение и добродушие. Адамса же, который никогда не игнорировал и не отрицал очевидные факты, с точки зрения политического воспитания все это волновало в высшей степени. Но практическая политика как раз в том и состоит, чтобы закрывать глаза на факты, а воспитание и политика - вещи разные и противоположные. В данном случае, по-видимому, диаметрально противоположные.
   К политике Хея - как внутренней, так и внешней - Адамс отношения не имел. Хей принадлежал к нью-йоркской школе, из которой вышли Абрам Хьюит, Эвартс, У.Уитни, Сэмюэл Тилден - люди, участвовавшие в политической игре из честолюбия или ради удовольствия, хотя вели ее куда лучше профессиональных политиканов и, ставя перед собой цели значительно более широкие, чем те, не питали большой любви к мелкой повседневной деятельности. В свою очередь профессиональные политиканы не питали большой любви к ним и при первой же возможности старались их устранить. Однако нью-йоркцы контролировали денежные средства, поэтому обойтись без них не могли; но даже это не всегда помогало им проводить свою точку зрения. История Абрама Хьюита показательна для одного типа деятелей этого ряда, карьера Хея - для другого. Президент Кливленд устранил первого; президент Гаррисон - второго. "Политикой тут и не пахнет" - так прокомментировал он назначение Хея на пост государственного секретаря. Хей придерживался противоположного мнения и согласился служить Маккинли, чье суждение о людях отличалось не в пример большей проницательностью, чем это было свойственно американским президентам. Мистер Маккинли подошел к решению вопроса об американской администрации по-своему, явно отдалившись от тех принципов, в каких был воспитан Генри Адамс, - но, по-видимому, весьма практично и чисто по-американски. Он задался целью собрать всех предпринимателей в общий трест, куда все они принимались, по сути дела, без разбора, и надеялся, что сама масса даст, под его руководством, огромный эффект. Он добился весьма значительных результатов. Правда, они дорого обошлись. Но когда народ доведен до последней грани, а страна стоит перед лицом хаоса, последствия, пожалуй, могут обойтись дороже.
   Сам отменный руководитель, Маккинли подобрал себе в помощь несколько человек, обладавших не меньшим организаторским даром; одним из них был Хей, но, к несчастью, сил у него было меньше, а задача труднее, чем у остальных. Объединить американские корпорации было делом не столь сложным - стоило только оценить каждую по достоинству. Но то, что помогало в одном случае, вредило в другом - например, во внешних отношениях Хей считал, что Америке следует прежде всего объединиться с Англией; однако Германия, Россия и Франция объединились в то время против Англии, и война с бурами их в этом оправдывала. Программу Хея ни внутри страны, ни вне ее не поддерживал никто, кроме Паунсфота, и Адамс был убежден, что только благодаря Паунсфоту Хей и держится.
   При всем том трудности во внешней политике не шли ни в какое сравнение с препятствиями, на которые Хей наталкивался в самой Америке. Сенат становился все более и более неуправляемым, каким не был со времени Эндрю Джонсона, и вина за это лежала не столько на сенате, сколько на самой системе.
   "При нормальном положении вещей, - сетовал Хей, - мирный договор ратифицируют единогласно за двадцать четыре часа. На прения вокруг нынешнего сенат потратил шесть недель, а ратифицировали его большинством в один голос. Сейчас ждут решения пять, даже шесть договоров. Я могу заключить их с честью и выгодой для Америки, но, как утверждают ведущие члены сената, ни один из них при обсуждении в сенате там не пройдет. Чтобы их ратифицировать, требуется иметь большинство, а оппозиционно настроенная треть непременно их провалит. Вот к какому чудовищному итогу мы пришли из-за ошибки, первоначально допущенной в конституции. Причем, пойми, в сенате будет отвергнуто не только мое, а любое решение. Например, любой договор с Англией по любому вопросу. Любой серьезный договор с Россией или Германией также вряд ли будет принят. Недовольную треть составляют разные лица, но она неизменно есть и всегда голосует против. Так что практически обязанности государственного секретаря сведены к трем пунктам: отклонять любые требования со стороны других государств; отстаивать любые более или менее мошеннические требования со стороны наших граждан к другим государствам; находить для друзей сенаторов доходные должности, даже когда их нет. Ну скажи, стоит ли мне продолжать эту никчемную деятельность?"
   Десятки известных Адамсу и Хею лиц сражались с теми же врагами, и вопрос этот был чисто риторическим. Все, что Адамс мог бы по его поводу сказать, он уже сказал в добром десятке томов, посвященных истории столетней давности. Нынешняя казалась ему настолько знакомым зрелищем, что порою выглядела далее смешной. Интриги велись совершенно открыто, и это делало их неинтересными. Давление на прессу и сенат со стороны немецкого и русского посольств, как и партии Клан-на-гэл, откровенно ничем не маскировались. Обаятельный русский посланник, граф Кассини, идеальный дипломат по своим манерам и воспитанию, чуть ли не каждый день обращался через прессу к американцам с осуждением их правительства. Немецкий посланник фон Холлебен держался осторожнее, но занимался тем же, и, разумеется, каждый их шепоток тут же доводился до сведения государственного департамента. Три эти силы вместе с постоянной оппозицией и прирожденными обструкционистами могли в любое время парализовать деятельность сената. Творцы конституции ставили целью несколько ограничить деятельность правительства, и это им удалось, но созданный ими механизм не предназначался для общества мощностью в двадцать миллионов лошадиных сил общества двадцатого века, где большую часть работы требуется делать быстро и эффективно. Единственным оправданием системы могло служить правительство, которое за неспособностью управлять хорошо лучше не управляло бы вовсе. Но правительство, по правде говоря, делало превосходно все, что ему давали делать, и даже если бы обвинение в неспособности было справедливо, в этом отношении оно в равной степени могло быть отнесено к человеческому обществу в целом. И все же, выражаясь понятиями, принятыми в механике, нужное количество работы должно быть сделано, а плохой механизм лишь создает избыток трения.
   Человек всегда бескорыстный, великодушный, снисходительный, терпеливый и верный, Хей смотрел на мир как на единое целое, не расщепляя его на куски, чтобы избавить от недостатков; он любил его таким, какой он есть; смеялся над ним и принимал его; он не знал, что значит быть несчастным, и охотно повторил бы свою жизнь заново в точности такой, какой она сложилась. Вся нью-йоркская школа отличалась таким же налетом юмора и цинизма, более или менее явным, но в основном незлобным. Тем не менее и самый жизнерадостный нрав от постоянного трения в конце концов портится. Старая дружба быстро увядала. Привычка оставалась, но душевная близость, беспечная веселость, искрометная шутка, равенство бескорыстных отношений все это тонуло в рутине служебных обязанностей; душа госсекретаря не покидала департамента; мысль целиком ушла в дела; остроумие и юмор чахли в глухих стенах политики, а поводы для взаимного раздражения появлялись все чаще. Главу министерства подобный результат, надо думать, только возвышал.
   В аспекте воспитания это была давно изученная область - изученная лучше, чем двенадцатый век. Но задача установить закономерности, общие для двенадцатого и двадцатого веков, еще никем не ставилась. Для решения ее требовалось, чтобы политические, социальные и научные величины двенадцатого и двадцатого веков оказались связанными между собой каким-то математическим соотношением - пусть даже весь мир считал, что это невозможно, а познания Адамса в математике не выходили за пределы школьной формулы sgt^2/2. Но если Кеплер и Ньютон позволяли себе вольности с Солнцем и Луной, почему бы некой безграмотной личности, затерявшейся в далеких джунглях Лафайет-сквер, не позволить себе вольности по отношению к конгрессу и не попытаться вывести для него формулу, помножив половину ускорения его падения на время его существования, взятое в квадрате. Оставалось только найти величину - пусть сколь угодно малую - для ускорения его падения на рассматриваемом отрезке времени. Создать историческую формулу, согласующуюся с законами Вселенной. Такая возможность сильно волновала Адамса. Но тут он не мог рассчитывать на чью-либо помощь - он мог рассчитывать лишь на всеобщее осмеяние.
   Коллеги-историки единодушно осудили подобную попытку, найдя ее не только тщетной и чуть ли не безнравственной, но вообще несовместимой с разумной исторической концепцией. Адамса же в ней привлекала прежде всего ее несовместимость с той историей, которой он некогда учил; он начал заново с иного конца именно потому, что, куда бы ни привел его новый путь, прежний был неверен. Он забивал себе голову миражами, а для знаний места там не оставалось. Начав сначала и приняв за отправную точку положения сэра Исаака Ньютона, он стал искать себе учителя, но тщетно. Среди ученых, обитавших в Вашингтоне, немногие стремились выйти за пределы школьной науки, а прославленнейший из них - Саймон Ньюком - был слишком основательным математиком, чтобы отнестись к идеям Адамса всерьез. Другой крупнейший, судя по рангу в науке, ученый - Уиллард Гиббс - не бывал в Вашингтоне, и Адамсу так и не представился случай с ним познакомиться. Вслед за Гиббсом в ряду крупнейших значился Ленгли из Смитсоновского института; он был доступен, и Адамс неоднократно к нему обращался, чувствуя потребность облегчить груз собственного невежества. Ленгли выслушивал его головоломные вопросы внешне спокойно; он и сам как истинный ученый был подвержен сомнениям и испытывал сентиментальную потребность напоминать об этом. К тому же ему был свойствен общий для всех естествоиспытателей недостаток: заявлять, что ничего не знает, - правда, иногда у него бывали прозрения. Подобно большинству мыслителей, Ленгли не знал математики, но, как и большинство физиков, верил в физику. Упрямо отказывая себе в удовольствии заниматься философией - иначе говоря, предлагать невразумительные объяснения неразрешимых проблем, - он все же знал эти проблемы, но предпочитал шествовать мимо, любезно улыбаясь и даже раскланиваясь издалека, словно признавая их существование, сомневался в их солидности. Он великодушно позволял другим сомневаться в том, что считал своим долгом утверждать, и, едва познакомившись с Адамсом, вручил ему "Понятия современной физики" Джона Сталло - книгу, вокруг которой много лет существовал заговор молчания, каким непременно окружают всякий революционный труд, опрокидывающий традиционные положения и механизм обучения. Адамс прочел "Понятия", но ничего не понял; задал Ленгли вопросы, но ответа ни на один не получил.
   Возможно, в этом и заключалось образование. Пожалуй, это было единственное научное образование, доступное ученику в шестьдесят с лишком лет, желавшему знать - или, лучше сказать, так же мало знать - о мире, как астроном о Вселенной. Отдельные факты, накопленные наукой, для него ничего не значили: он хотел охватить все в целом. Солнце всегда греет либо недостаточно, либо чересчур жарко. Кинетическая энергия атома приводила только к движению, но не давала ни направления, ни прогресса. От разнообразия исторической науке не было пользы, ей требовалось единство. Необходимо было начертать общую линию движения, найти новые, еще не исследованные миры, и, подобно Расселасу, Адамс вновь отправился в путь, а 12 мая уже поселился в двух шагах от "Трокадеро".
   =
   25. ДИНАМО-МАШИНА И СВЯТАЯ ДЕВА (1900)
   До тех пор пока в ноябре не закрылась Всемирная выставка, Адамс пропадал на ней целыми днями, снедаемый жаждой знания, но неспособный его обрести. Адамса волновал вопрос: что мог бы почерпнуть на этой выставке наиболее информированный человек в мире? Пока он созерцал хаос, в Париж прибыл Ленгли и сразу все поставил на свои места. Стоило ему шевельнуть пальцем - и с экспонатов спали многочисленные покровы, и они предстали перед Адамсом в обнаженном виде - Ленгли знал, что стоило изучать, почему и как; сам же Адамс мог бы с тем же успехом созерцать по ночам Млечный Путь. И все же ничего нового Ленгли ему не сообщил - ничего такого, чего нельзя было бы извлечь из трудов лорда Бэкона триста лет назад. Но хотя трактат "Развитие науки" полагалось знать не хуже "Комедии ошибок", простое чтение без умного наставника, объяснявшего, как применить полученные знания, ничего не стоило. Бэкон еще в начале семнадцатого века потратил бездну усилий, вразумляя Якова I и его подданных, в том числе и американских, что истинная наука развивает и учит рационально использовать силы природы; тем не менее и в 1900 году пожилой американец ничего не смыслил ни в формулах, ни в этих силах, как не умел уяснить себе, что на Парижской выставке его задача как историка - фиксировать развитие и рациональное использование сил начиная с 1893 года, когда эта проблема впервые привлекла его внимание в Чикаго.
   Самый поразительный феномен образования - это огромный груз невежественности, которое оно накапливает в виде мертвых фактов. На своем веку Адамс пересмотрел чуть ли не все произведения искусств, скопившиеся в хранилищах, именуемых художественными музеями; однако он не знал, как смотреть на художественные экспонаты выставки 1900 года. Он изучал Карла Маркса и его исторические доктрины с глубочайшей тщательностью; однако не умел применить их в Париже. С легкостью великого мага-экспериментатора Ленгли тут же сбросил со счетов все экспонаты, не демонстрировавшие новые достижения науки, и, естественно, в первую голову все художественные разделы выставки. Равным образом не удостоились его внимания разделы, посвященные развитию промышленности. Он повел своего ученика прямо к техническим новинкам. Главным образом Ленгли интересовали новые моторы поскольку открывали ему возможность построить летательный аппарат, - и он объяснил Адамсу удивительное по сложности устройство мотора Даймлера и автомобиля в целом - этого кошмара, с 1893 года несшегося по дорогам мира со скоростью 100 километров в час, - изобретения столь же пагубного, как трамвай, который был всего на десять лет старше его, и грозившего превратиться в столь же необоримую силу, как паровоз, который был ровесником Адамса.
   Затем Ленгли привел своего подопечного в зал динамомашин, где разъяснил ему, как мало тот знает об электричестве и любом другом виде энергии, даже светящем над его головой солнце, которое дает непостижимое для человеческого разума количество тепла, хотя может, насколько ему, Ленгли, известно, в любой момент дать тепла больше или меньше вопреки его личной в нем, то есть солнце, уверенности. Для Ленгли динамо-машина означала не более чем искусное устройство для передачи тепловой энергии, скрытой в нескольких тоннах жалкого угля, сваленного кучей в каком-нибудь тщательно спрятанном от глаз специальном помещении, Адамс же видел в динамо-машине символ бесконечности. По мере того как он привыкал к огромной галерее, где стояли эти сорокафутовые махины, они становились для него источником той нравственной силы, каким для ранних христиан был крест. Сама планета Земля с ее старозаветным неспешным - годичным или суточным - вращением казалась тут менее значительной, чем гигантское колесо, которое вращалось перед ним на расстоянии протянутой руки с головокружительной скоростью и мерным жужжанием, словно предостерегая своим баюкающим шепотом, не способным разбудить и младенца, что ближе подходить опасно. Хотелось молиться на это чудище: врожденный инстинкт диктовал этот естественный для человека порыв - преклоняться перед немой и вечной силой. Пусть среди тысячи символов бесконечной энергии динамо-машина была менее очеловеченным, чем некоторые другие, зато казалась самым выразительным.