Более подходящего момента, когда бы эксцентричность, будь она действительно силой, могла сослужить службу американским мятежникам, не могло представиться, и их радетели, надо думать, это учли, пригласив в союзники самого эксцентричного из всех любителей эксцентрического человека скорее из 1820 года, своего рода Брума из Шеффилда, печально известного никуда не годными мозгами и еще более дрянным характером. Мистер Робак выступал как глашатай народа и, подобно большинству таких же глашатаев других народов, к старости сильно поглупел. Друзья Союза относились к нему скорее как к фигуре комической - излюбленной мишени для насмешек в "Панче", - но с ядовитым языком и умом, разъеденным повальной среди политиков болезнью - самовлюбленностью. Во всей Англии поборники Союза вряд ли нашли бы противника, способного в такой мере предавать собственное дело. Ни один американский бизнесмен даже не взглянул бы в его сторону, но фирма "Лэрд" рассудила иначе, позволив Робаку представлять и защищать ее интересы.
   Деятельность Робака не касалась личного секретаря, за исключением случая, когда посланник попросил его посетить заседание палаты общин 30 июня 1863 года и доложить о результатах дебатов по предложению Робака признать Конфедерацию. В миссии не испытывали по этому поводу никакого беспокойства: там уже знали о победе в Виксбурге и знали, что Брайт и Форстер готовы о ней объявить. Все же личный секретарь поспешил в парламент, где, заняв место под галереей слева, с огромным удовлетворением наблюдал, как Джон Брайт энергично подхватывал, тряс и шпынял Робака, словно мощный английский дог жилистого, тощего, беззубого, но злобного йоркширского терьера. Личный секретарь в известном смысле даже сочувствовал Робаку; Брайт, бывало, чтобы поразмяться, дружески прикладывался к юному Адамсу, и тот хорошо знал, как это делается. Эффект достигался не словами, а тоном. Сцена эта сама по себе, без сомнения, представляла интерес, но и результат не вызывал сомнений.
   Тем более Генри Адамс почувствовал волнение, когда как-то, в канун 1879 года, услышал после обеда рассказ Ламара, постепенно превратившийся в драматическую сценку, изображавшую событие, свидетелем которого Адамс был в палате общин. История Ламара началась с того, что он, как всем известно, так и не достиг Санкт-Петербурга, а осел в Париже, дожидаясь инструкций. В это время мистер Линдсей, зная о готовящемся предложении признать Конфедерацию и предвидя по нему дебаты, собрал в своей вилле на берегах Темзы теплую компанию с целью свести Робака с агентами мятежников. Вызвали и Ламара, который не замедлил прибыть. После нескончаемой болтовни на общие темы, составляющие обычный предмет и источник всех разговоров на субботних сборищах в Англии, Ламар, оставшись наедине с Робаком, решил оказать ему внимание и, вспомнив о Джоне Брайте, спросил Робака, ожидает ли тот выступления Брайта в дебатах.
   "Ну нет! Нет, сэр, - авторитетно заявил Робак. - Брайт уже сталкивался со мной. Старая история - история рыбы-меч и кита. Нет, сэр. Мистер Брайт не осмелится еще раз скрестить со мной шпаги". Успокоенный таким заверением, Ламар отправился на заседание палаты общин, где ему отвели место под галереей справа, и слушал выступление Робака и последовавшие за ним дебаты с тем исключительным удовольствием, с каким опытный полемист следит за подобного рода словесной перепалкой. И вдруг - рассказывал он слово взял депутат с удивительно глубоким грудным голосом и властными манерами, и на Робака посыпался град таких великолепно нацеленных сокрушительных ударов, какие редко приходилось наблюдать. "Тут наконец до меня дошло, - закончил свой рассказ Ламар, - что досталось-то как раз рыбе-меч".
   Ламар придал этой истории характер шутки, причем смеялся он не над Робаком, а скорее над самим собой; но такого рода шутки случались с агентами мятежников чуть ли не на каждом шагу. Их окружали английские "оригиналы" самого худшего пошиба, не знавшие меры в своих выходках и имевшие обо всем превратное суждение. Робак, который уже впал в детство, был среди них наихудшим экземпляром, что, однако, не помешало Лэрдам предоставить ему руководящую роль, а палате принимать его всерьез. В Англии крайняя эксцентричность не препятствовала тому, кто в ней упражнялся, пользоваться полным доверием; иногда, по-видимому, даже помогала и, если не приводила к финансовому краху, служила лишь к вящей популярности.
   Вопрос о том, составляла ли британская эксцентричность силу нации, был отнюдь не праздным в познании науки жизни. То, что Робак легко ввел в заблуждение агента мятежников по такому, казалось бы, случайному пункту отважен Брайт или труслив, - вдвойне характерно, потому что сами южане страдали тем же свойственным всем примитивным людям недостатком - они считали своих противников трусами и тем самым своим незнанием окружающего мира уготовили себе поражение. Брайт, как и южане, был отважен до безрассудства. Все знали, что в этом смысле он не уступает борцу на ринге. Он бил наотмашь всех подряд, кого только мог достать, а если не мог достать отдельного человека, бил по всему классу, а если и этого ему казалось мало, обрушивался на всю английскую нацию. Порою на него ополчалась вся страна. Он органически не мог стоять в обороне, ему нужно было атаковать. Даже находясь среди друзей за обеденным столом, он разговаривал так, словно обличал их или кого-то другого с трибуны: взвешивал и выстраивал предложения, нанизывал эффекты и бил, бил своих противников, подлинных или мнимых. Его юмор жег как раскаленное железо, его удар разил наповал, как взмах кита хвостом.
   Как-то ранней весной, 26 марта 1863 года, посланник попросил своего личного секретаря отправиться в Сент-Джеймсский дворец на митинг, который был организован в результате терпеливых усилий профессора Бизли объединить Брайта и тред-юнионы на американской платформе. Посетив митинг, Генри Адамс составил докладную записку, которая и по сей день покоится в какой-нибудь папке государственного департамента, - совершенно безобидную, какою подобным запискам и надлежало быть, но в ней не нашло отражения то главное, что больше всего интересовало юного Адамса, - психология Брайта. С исключительным мастерством и ораторским напором Брайт с самого начала, с первых же слов, умудрился оскорбить или разъярить все классы английского населения, обычно именуемые респектабельными, и, чтобы ни один из них не остался обойденным, повторял свои обвинения вновь и вновь по самым различным пунктам. С точки зрения риторики его речь производила огромный эффект.
   - Привилегированные верхи убеждены, - начал он в своей властной, хорошо рассчитанной манере, - что война в Америке непосредственно затрагивает их интересы, и каждое утро оглушают нас истошными криками и проклятиями американской республике. Уже много лет они вынуждены зреть прискорбную для них картину: они зрят, как тридцать миллионов, счастливые и процветающие, живут без императоров, без королей (аплодисменты), без знати, исключая ту, что заслужила это звание умом и добродетелью, без казенных епископов и попов, торгующих той любовью, что дает спасение (аплодисменты), без непомерных армий и военного флота, без непомерного государственного долга и непомерных налогов; и привилегированные верхи трепещут при мысли, что станется со старушкой Европой, если, паче чаяния, Америке удастся ее великий эксперимент.
   Возможно, человек с более острым и изобретательным умом сумел бы тем же числом слов задеть больше англичан, чем это удалось Брайту, но при этом, вероятно, он не избежал бы натянутости и испортил бы всю музыку. Брайт же имел огромный успех. Аудитория рукоплескала неистово, а в смятенной душе личного секретаря воцарился покой: он знал, какую осмотрительность проявит теперь кабинет, прослышав, что Брайт проповедует республиканские принципы тред-юнионам. Но хотя, в отличие от Робака, Адамс не находил причины сомневаться в отваге человека, который, рассорившись с тред-юнионами, теперь ссорился со всем остальным миром, в них не входившим; его охватывали иные сомнения - числить Брайта среди англичан, приверженных эксцентричности или рутине. Все вокруг - от Пальмерстона до Уильяма Э.Форстера - говорили, что Брайт "не англичанин", но, на взгляд американца, он был стопроцентный англичанин - больше англичанин, чем те, кто его шельмовали. Брайт был щедр в ненависти, и все, что ненавидел, поносил с яростью Мильтона и ничего не боялся. Он был почти единственный человек в Англии, да и, пожалуй, во всей Европе, кто, ненавидя Пальмерстона, не боялся ни его самого, ни прессы и церкви, ни клубов, ни суда, которые стеной стояли за него. Брайт сокрушал всю систему мнимой религии, мнимого аристократизма, мнимого патриотизма. Но он же страдал типичной для британца слабостью - верил только в себя и в собственные правила. Во всем этом американцу виделось, коль скоро возможно это как-то определить, многое от национальной эксцентричности и очень мало личного. Брайт обладал редкостной выдержкой - он только пользовался весьма крепкими словами.
   Много лет спустя, в 1880 году, Адамсу привелось вновь провести в Лондоне целый сезон. Посланником был тогда Джеймс Рассел Лоуэлл, так как с годами их отношения приобрели более личный и тесный характер, Адамсу захотелось познакомить нового посланника со своими старыми друзьями. Брайт в то время входил в кабинет, хотя уже не был, даже там, самым радикальным членом, но в обществе все еще числился в фигурах экзотических. Он был приглашен на обед вместе с сэром Фрэнсисом Дойлем и сэром Робертом Канлифом и, как всегда, говорил за столом почти один, и, как всегда, говорил о том, что было у него на душе. А на душе, по всей очевидности, была волновавшая его реформа уголовного кодекса, которой противились судьи, и в конце обеда, за вином, Брайт громыхал на весь стол в присущей ему манере, кончив великолепной филиппикой против суда, которую произнес своим мощным голосом, и каждое слово звучало ударом молота, крушившего все, по чему он бил.
   - Две сотни лет судьи Англии, верша правосудие, обрекают на смерть каждого мужчину, женщину или ребенка, присвоившего чужую собственность ценою от пяти шиллингов, и за все это время не нашлось ни одного судьи, который возвысил бы голос против этого закона. Воистину мы, англичане, нация скотов, и нас следует изничтожить до последнего человека.
   Когда гости поднялись из-за стола и перешли в гостиную, Адамс сказал Лоуэллу: "Ну как, хорош?" И услышал в ответ: "Да, только чересчур неистов".
   Именно в этом пункте Адамса одолевали сомнения. Брайт знал своих соотечественников, англичан, лучше Лоуэлла - лучше самих англичан. Он знал, какая мера неистовства в языке потребна для того, чтобы вогнать простейшую мысль в ланкаширскую или йоркширскую голову. Он знал, что недостанет никакого неистовства, чтобы воздействовать на крестьянина из Соммерсетшира или Уилшира. Брайт сохранял спокойствие и ясную голову. Он никогда не волновался, никогда не выказывал волнения. Что касается обличений английского суда, то это была давняя история, и не с него она началась. Что англичане - нация скотов, соглашались и сами англичане, а вслед за ними и другие нации, а вот их изничтожение представлялось им явно нецелесообразным, поскольку они, скорее всего, были не хуже своих соседей. Скажи Брайт, что французы, испанцы, немцы или русские - нация скотов и подлежат изничтожению, никто бы и глазом не моргнул: вся человеческая раса, согласно авторитетнейшему источнику, однажды именно по этой причине уже подверглась уничтожению, и только радуга еще спасает ее от повторения такого же бедствия. Лоуэлла в высказываниях Брайта поразило лишь одно что он обрушился на собственный народ.
   Адамс не чувствовал нравственных обязательств защищать судей единственный, насколько ему было известно, класс общества, специально обученный себя защищать; но ему хотелось, даже не терпелось - как один из пунктов воспитания, - решить для себя, помогал ли Брайту его неистовый язык прийти к поставленной цели. По мнению Адамса, нет. Пожалуй, Кобден, действуя убеждением, достигал лучших результатов, но это был уже другой сюжет. Разумеется, даже англичане иногда жаловались, что устали слышать, какие они скоты и лицемеры, но, хотя их наставники им почти ничего другого не говорили, сносили это более или менее кротко; тот факт, что это правда, в целом не так уж волновал среднего массового избирателя. Волновались по этому поводу Ньюмен, Гладстон, Рескин, Карлейль и Мэтью Арнолд. Жертвы Брайта его не любили, но верили ему. Они знали, чего от него ждать, как знали это о Джоне Расселе, Гладстоне и Дизраэли. Брайт не обманывал их ожиданий: все, что им предлагалось в практических вопросах, всегда оказывалось практичным.
   Класс англичан, интеллектуально противостоящих Брайту, был, на взгляд стороннего американского наблюдателя, слабейшим и самым эксцентричным из всех. К нему относились всякого рода приспособленцы, политэкономисты, фанатические противники рабства и другие доктринеры, последователи де Токвиля и Джона Стюарта Милля. В целом как класс они вели себя неуверенно - и с полным основанием, - а неуверенность, которая в философии равнозначна высокой мудрости, убивает практическую мысль. Толпы этих людей теснились в английском обществе, претендуя на свободомыслие, но не осмеливаясь проявить сколько-нибудь значительную свободу мысли. Подобно фанатичным противникам рабства сороковых и пятидесятых годов, они тотчас замолкли и ничего не сумели сделать, когда дошло до дела. Для этой группы в литературе типичным, по-видимому, был Генри Рив, по крайней мере своей биографией. В обществе вам постоянно попадалась на глаза его грузная фигура; всегда дружелюбный, доброжелательный, обязательный и полезный, он был почти так же вездесущ, как Милнс, и еще больше занят. Издатель "Эдинбургского обозрения", Рив пользовался авторитетом и влиянием, хотя "Обозрение", как в целом вся школа вигского доктринерства, к этому времени уже начало - как сказали бы французы - выходить из моды; и, разумеется, снайперы от литературы и искусства - вроде Фрэнка Палгрейва - клокотали и кипели при одном упоминании имени Рива. Их священный гнев был на три четверти следствием чопорных манер Рива. В лондонском обществе не знали меры в насмешках и каждого чем-нибудь выделявшегося человека награждали словом или выражением, которое за ним закреплялось. Так, все знали, что без миссис Грот "не было бы слова "гротеск". И все гостиные обошла история о том, как мистер Рив, подойдя к миссис Грот, в присущей ему вычурной манере осведомился на своем литературном диалекте о здоровье ее мужа, историка. "Как поживает ученый Гроций? - спросил он и получил в ответ: Превосходно. Благодарю вас, Пуфендорф".
   Эта колкость, словно рисунок Форена, вызвала пароксизмы смеха. Редкий человек был бы потрясен так, как Рив, если бы его обвинили в недостатке нравственной отваги. Позже он доказал, насколько отважен, когда опубликовал "Мемуары Гревилля", рискуя вызвать неудовольствие королевы. Тем не менее "Эдинбургское обозрение" и ее издатель предпочитали не становиться ни на одну сторону, разве только на ту, которая, несомненно, побеждала. Американизм как форма мышления показался бы эксцентричным даже шотландцу, а Рив был саксонец из саксонцев. Американцу такая позиция - то вашим, то нашим - казалась более эксцентричной, чем безрассудная враждебность Брума или Карлейля, и более вредной, так как никогда нельзя было знать, какую чудовищную глупость мог поддержать Рив.
   Суммируя эти впечатления 1863 года, оставалось прийти к выводу, что эксцентричность вовсе не сила, а слабость. Юный американец, которому надлежало усвоить английский образ мышления, чувствовал себя потерянным. Исходя из фактов, он пришел к правильному заключению и в то же время, как всегда, к неправильному. Годы последнего пальмерстоновского кабинета, с 1859-го по 1865-й, были, по всеобщему признанию, годами застоя прекратившегося развития. Британская система, как и французская, вступила в последнюю стадию распада. Никогда еще британский ум не проявлял такой decousu [безалаберность (фр.)] - такой нерасторопности, такой растерянности среди всякого рода исторических обломков. Эксцентричности было где развернуться. Государство и церковь были раздираемы противоречиями. Потратив тридцать лет напряженного труда, Англия расчистила только часть debris [обломки (фр.)]. В 1863 году юному американцу было не под силу прозреть будущее. Он мог смутно подозревать, но он не мог предречь, с какой внезапностью старая Европа, а за нею старая Англия, исчезнет в 1870 году. А пока его лодка застряла в стоячих водах, населенных многоцветными, фантастического вида оригиналами и сумасбродами, словно он был старым моряком, а они ихтиозаврами и прочими тварями в начале жизни на Земле.
   13. СОВЕРШЕННОЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ ОБЩЕСТВО (1864)
   Успех посланника, сумевшего задержать предназначавшиеся мятежникам таранные суда, окончательно утвердил его положение в английском обществе. С этого момента он мог позволить себе выступать уже не в роли дипломата, а занять место, которое для американского посланника в Лондоне означало исключительное дипломатическое преимущество, - нечто вроде американского пэра Англии. Британцы ничего не делают вполовину, и уж коль скоро они признали за кем-то право на социальные привилегии, они принимают такого человека как своего. Если лорд Дерби и мистер Дизраэли выступали лидерами Ее Величества внутренней оппозиции, то посланник Адамс приобрел собственный ранг - он выступал как своего рода лидер Ее Величества американской оппозиции. Даже "Таймс" с этим согласилась. Годы борьбы для посланника Адамса миновали, и он быстро занял такое положение, на которое с удивлением и завистью взирали бы его отец и дед.
   Эта англо-американская форма дипломатии очень мало напоминала дипломатию вообще и в результате вводила в обиход дипломатические приемы, бесполезные, если не вредные, за пределами Лондона. Ни в одной другой столице мира такое недипломатическое поведение дипломату не могло бы сойти. Что касается юного Адамса, то он вообще уже не знал, какова его роль. Утром он исполнял обязанности личного секретаря, днем - сына, вечером - молодого денди, и единственная роль, в которой он никогда не выступал, была роль дипломата - разве только когда ему хотелось получить пригласительный билет на какую-нибудь сверхпарадную церемонию. Его воспитание на дипломатическом поприще подходило к концу: он почти не встречался с дипломатами, не имел с ними дела, не мог быть им ничем полезен, как и они ему, но его неудержимо влекло в лоно английского общества, и, хотел он того или нет, следующей ступенью его воспитания должно было стать познание светской жизни. Бросаемый из стороны в сторону постоянно возникавшими перед ним дилеммами, он к двадцати шести годам не имел от своих занятий заработка даже в пять долларов. Правда, у его друзей, служивших в армии, в карманах было не намного гуще, но жизнь в армии не столь неотвратимо губила молодого человека, как английское общество. Будь он богат, эта форма пагубного влияния никак бы на нем не отразилась, но молодые люди 1865 года не владели капиталами, им всем приходилось зарабатывать себе на жизнь; но, хотя они не имели ни гроша за душой и не занимали никаких высоких государственных постов, все достигли больших, наделявших ответственностью и властью, положений в военных и гражданских учреждениях.
   Генри Адамс не сумел обрести полезных познаний, и ему надо было по крайней мере узнать, что такое свет. Как ни забавно, он и тут не преуспел. С европейской или английской точки зрения, светской жизни он не знал и так никогда и не узнал. Деятельность посланника Адамса пришлась на политическое междуцарствие, установившееся в силу личного влияния Пальмерстона в годы 1860-1865-й; но это политическое междуцарствие было менее заметным (в общественном быте Англии), чем застой в светской жизни в те же годы. Принц-консорт умер, королева отдалилась от света, принц Уэльский был еще очень молод. Даже в лучшие свои дни викторианское общество никогда не "блистало". В сороковые годы под влиянием Луи-Филиппа в европейских дворах успешно входила в моду простота, серьезность и буржуазность. Вкус Луи-Филиппа был bourgeois [буржуазный, мещанский (фр.)] до полного отсутствия какого бы то ни было вкуса, исключая разве вкус королевы Виктории. Великолепие маячило где-то на заднем плане вместе с пудреным лакеем на запятках желтого фаэтона; сама королева в своей повседневной жизни не окружала себя роскошью, кроме той, что досталась ей в наследство. Балморал - вот неожиданное откровение королевского вкуса. Ничего не было безобразнее туалетов при дворе, разве только сама манера их носить. Если подчас глаза ослепляли драгоценности, то только фальшивые, а если, паче чаяния, там появлялась со вкусом одетая дама, то это была либо иностранка, либо "камелия". Мода среди лондонцев была не в моде, пока не дали воли американцам и евреям. Лондонские туалеты 1864 года выглядели так же гротескно, как Монктон Милнс на прогулке верхом по Роттен-Роу.
   Такое общество, возможно, пригодилось бы в известной степени молодому человеку, вознамерившемуся издавать Шекспира или Свифта, но оно имело мало отношения к обществу 1870 года и никакого к тому, что процветало в 1900-м. Однако в силу ряда причин юный Адамс не усвоил даже тот светский стиль, какой все же существовал. Пагубную роль здесь сыграли его первые сезоны, когда он терялся от смущения. Отсутствие светского опыта мешало ему просить, чтобы его представили дамам, царившим в свете, отсутствие друзей мешало узнать, кто эти дамы, и он имел основание полагать, что, если бы стал набиваться сам, заслужил бы только презрение. Правда, подобная щепетильность была излишней в английском обществе, где мужчины и женщины вели себя в отношениях друг с другом грубее, чем с иностранцами. Но юный Адамс, сын посланника и его личный секретарь, не мог позволить себе быть таким толстокожим, как англичанин. В этом он был не одинок. Все молодые дипломаты и большая часть старых чувствовали себя неуютно в английских домах: они не были уверены, что им так уж рады, и опасались, что им это могут сказать.
   Если существовал тогда в Англии дом, который мог по праву называться обителью широких взглядов и терпимых вкусов, то это было поместье Бреттон в Йоркшире, и если существовала хозяйка дома, которая могла по праву считать себя образцом светскости и обаяния, то это была леди Маргарет Бомонт. И вот однажды утром, сидя за завтраком в этом доме рядом с хозяйкой - честь явно не по заслугам! - Генри Адамс услышал, как она раздумчиво, словно про себя, произнесла, глядя в чашку, своим глубоким грудным голосом в присущей ей томной и свободной манере: "Ну к чему мне эти иностранцы, не люблю я их!" В ужасе - не за себя, за нее - молодой человек с трудом пролепетал в возможно веселом тоне: "Ну уж для меня, леди Маргарет, надеюсь, вы сделаете исключение!" Разумеется, она тут же нашлась, ухватившись за то, что лежало на поверхности, - она-де вовсе не считает его за иностранца! - и ее истинно ирландское обаяние превратило оговорку в милый комплимент. Тем не менее она знала, что, исключая его английское имя, он фактически иностранец, и нет никакой причины, чтобы он или любой другой иностранец ей нравился - разве только что ей смертельно надоели аборигены. Видимо почувствовав, что ей все же необходимо оправдаться в собственных глазах, она излила на молодого человека море добросердечия, подсознательно присущего ее ирландской натуре, которая не чувствует себя в полной мере дома даже в Англии. Леди Маргарет тоже была в чем-то чуть-чуть "не англичанка".
   Всегда ощущая этот барьер, особенно в дни войны, личный секретарь скрывался в толпе иностранцев - пока не убедился в прочности и неизменности своих светских связей. Он никогда не чувствовал себя принадлежащим к английскому обществу, как никогда не мог с твердостью сказать, что, собственно, вкладывают в это понятие те, кто к этому обществу принадлежит. Он различал множество разных обществ, видимо совершенно независимых друг от друга. Наиболее изысканное из них было самым узким, и туда он почти не был вхож. Самое широкое охватывало любителей охоты, также почти ему неизвестной, разве только по рассказам знакомых. Между этими двумя группами существовало множество других, трудно определимых. Его друзья-юристы, в число которых входил Эвартс, часто собирались в своем законоведческом кругу, пили вино и рассказывали анекдоты из судебной практики. Сам он никогда не видел живого судьи, кроме случая, когда отец взял его с собой к старому лорду Линдхерсту, где они застали другого старика - лорда Кэмпбелла, и слушали, как оба честили третьего старика - лорда Брума. Церковь и епископы составляли несколько обществ, куда ни один секретарь ни под каким видом проникнуть не мог, разве только контрабандой. Армия, флот, служба в Индии, врачи и хирурги, клерки из Сити, художники всех мастей, землевладельцы с семьями по графствам, шотландцы и неизвестно кто еще только не составлял обществ в обществе, причем все они были так же чужды друг другу, как Адамс каждому из них. Проведя в Лондоне восемь, если не все десять сезонов, Генри считал, что знает о лондонском обществе столь же мало и оно столь же ему недоступно, как в мае 1861 года, когда он впервые попал на вечер у мисс Бердет-Кутс.