Страница:
клеветник,кто вспомнит об этом деле при Протасовых...
31 января 1814 года Воейков поехал в Петербург хлопотать о должности, которую и получил благодаря Тургеневу. Он вернулся в марте и уже профессором. В марте же он был помолвлен с Сашей. Свадьбу назначили на июль. В сентябре намечался отъезд в Дерпт. Екатерина Афанасьевна собиралась ехать с ними, конечно, и с Машей. Воейков, став женихом Саши, водворился в доме Протасовых почти как хозяин. Проявив всю свою властность, он, хотя и немного преждевременно, занял положение главы семьи. Екатерина Афанасьевна охотно подчинилась ему — о дочерях нет и речи... Жуковский увидел его двуличность. «Со мною жестокие разговоры на счет Екатерины Афанасьевны, а у нее целование рук и ног. Мне — даже предложение увезти Машу», — записывает Жуковский. В марте у Жуковского было решительное объяснение с Екатериной Афанасьевной. Он попросил у нее руки Маши. Ее глаза расширились и потемнели от гнева, но она сдержалась, ответила сухо: «Никак нельзя. Тебе закон христианский кажется предрассудком, а я чту установления церкви». — «Я вам не родня: закон, определяющий родство, не дал мне имени вашего брата». — «Я не соглашусь. Ведь не пойдете вы с Машей против моей воли?» — «Нет». — «Мне Маша давеча сказала то же... Ты настроил Машу против меня!» — «Неужели важнее остаться правой, чем дать нам счастье? Ведь Маша сказала вам, что любит меня». — «Все равно я не допущу беззакония». — «Иван Владимирович Лопухин вами уважаем. Мог ли бы он одобрить беззаконие?» — «Лопухин — не мог бы». — «Но он согласенсо мной!» — «Если мнение Ивана Владимировича с твоим согласно, то это только переменит мое мнение об нем». — «Ваше сердце для меня ужасная загадка», — сказал Жуковский и вышел... «Сколько слепоты! — думал он. — Удивительно... Оборотень Воейков кажется ей ангелом, и она отдает ему бедную Сашу, ангела... Господи! И не видит счастья Маши, ведет ее ко гробу!»
Жуковский поехал в Чернь. Потом в Мишенское. Оттуда — в Долбино. Авдотья Петровна уже около месяца жила там с детьми. Огромный дом на широком холме, сад, река Выра в русле глубоком, как ущелье, деревня на другом берегу с прекрасным храмом Успения Пресвятой Богородицы — все еще в снегу, но уже сером, влажном, — воздух веял весенней свежестью... С каким весельем встретили Жуковского Ваня и Петушок! Как рада была Авдотья Петровна, снявшая наконец траурное платье, свежая и молодая, с сверкающими глазами... Тут дела кипят, — управляющий Гринев (он был учителем в Белёве) по хозяйству хлопочет, хозяйка за педагогику засела, у детей гувернантки... С удовольствием выходил Жуковский на широкий балкон: удивительное небо в Долбине — во все стороны без конца, а какие облака... Успокаивали душу эти длинные пологие холмы, эти крупные черты мощной природы... Взор свободно летел вдаль — туда!Не счастье ли там?
Авдотья Петровна, которой Жуковский передал свой разговор с Екатериной Афанасьевной, взволновалась и решила делать все возможное, чтобы помочь другу. Она написала Екатерине Афанасьевне отчаянное письмо, призывая ее согласиться на счастье Маши и Жуковского, а в искупление этого — пусть и выдуманного — греха она клялась оставить своих детей и уйти в монастырь. Протасова отвечала: «Дуняша, милый друг, ты меня ужасаешь: что это за предложение ты мне делаешь? Ты все забыла: Бога, детей, Машу, твои должности, о себе я уже не говорю; ты ни о чем не думаешь, кроме страсти Василья Андреевича, и для удовлетворения ее ты все бросаешь». И сама грозит Авдотье Петровне тем же: «Я пойду в монастырь точно... Любовь моя к Василию Андреевичу так чиста, так непорочна, я заблуждалась и думала ему заменить матушку, батюшку, Елизавету Дементьевну и даже видела и в нем к себе истинную любовь брата, а это были все одни искания для получения Машиной руки».
Жуковский не мог оставаться на одном месте — он поехал в Чернь, останавливаясь на постоялых дворах, никуда не спеша. «Я теперь скитаюсь, как Каин с кровавым знаком на лбу, — писал он Тургеневу. — Если ничего не удастся, то надобно будет отсюда бежать, и все-все для меня переменится. Никакой план не представляется мне, и ни к какому не лежит сердце. Ведь это не будет план счастья, а только того, как бы дожить те годы, которые еще остались на мой удел. Самая печальная перспектива!» Письмо к Авдотье Петровне из Черни в Долбино еще мрачнее: «Теперешнее мое бытие для меня так тяжело, как самое ужасное бедствие. Для меня было бы величайшим наслаждением попасть в горячку, в чахотку или что-нибудь подобное».
Была еще надежда на Воейкова. Он обещал после свадьбы усердно хлопотать за друга перед тещей. Он не знал, что Воейков уже действует, но действует противнего. Жуковский пытался приезжать в муратовский дом — то с Авдотьей Петровной, то с Плещеевым. Но Екатерина Афанасьевна держала Машу взаперти, а с Жуковским говорила сквозь зубы. Даже на милом лице Саши не находил Жуковский никакого особенного сочувствия (он понимал, что ей не до него, что у нее свадьба скоро...). «Легче быть одиноким в лесу с зверями, — думал Жуковский, — в тюрьме в цепях, нежели возле этой милой семьи, в которую хотел бы броситься и из которой тебя выбрасывают!»
С Машей ему видеться почти не удавалось. Но они нашли способ общения: они завели «синенькие книжки», тетрадки, писали в них письма-дневники и тайно передавали друг другу. Так шла беседа. В июньской книжке Жуковский жалуется, что его одолевают «пустота в сердце, непривязанность к жизни, чувство усталости», что земная жизнь в последнее время для него «смерть заживо». Он говорит Маше, что она стала ему «еще милее, еще святее и необходимее прежнего». Маша советует ему ободриться — любовь не должна угнетать: «Я даже желала бы, чтобы ты меня любил менее». И Жуковский, наконец, откликается на ее попытки поддержать его: «Даю тебе слово, что убийственная безнадежность ко мне уже не возвратится... Прошу от тебя только одного: будь мне примером и верным товарищем в этой твердости... Будь моим утешителем, хранителем, спутником жизни!»
Когда Протасовы поехали в Троицкое, Жуковский тайно, отставая на несколько станций, следовал за ними. «Я еду по вашим следам, — писал он в тетрадке для Маши. — Остановился в Куликовке в семнадцати верстах от Орла, там, где вы ночевали в последний раз. Сижу на том месте, где ты сидела, мой милый друг, и воображаю тебя. Хозяйка мне рассказывала об вас, и я уверил ее, что я — жених».9 июля в Котовке, у Павла Ивановича Протасова, он узнал, что Маша хворала, когда была здесь. «Ты опять больна и опять начинаешь скрываться! — упрекает ее Жуковский. — Ты только хочешь носить маску любви ко мне — не сердись за это выражение! Где же любовь, когда нет никакой заботы о себе». (Вяземский в это время пишет Тургеневу: «Наш Жуковский погибает... Образумится ли он когда-нибудь...»)
В ответ на жалобы Жуковского по поводу предстоящей разлуки — отъезда Протасовых с Воейковыми в Дерпт — Маша говорит: «Базиль! Ты слишком огорчаешься разлукой! Скажи, много ли ты имеешь утешения теперь, будучи вместе?» Он снова сетует на то, что стихи не пишутся... Маша отвечает: «Если бы ты знал, сколько меня упрекала совесть за то бездействие, в котором ты жил до сих пор! Я не только причина всех твоих горестей, но даже и этого мучительного ничтожества, которое отымает у тебя будущее, не давая в настоящем ничего кроме слез. Итак, занятия! непременно занятия!»
Призыв Маши как бы пробудил Жуковского. В нем закипели планы: «Писать (и при этом правило — жить как пишешь, чтобы сочинения были не маска, а зеркало души и поступков)... Слава моя будет чистая и достойная моего ангела, моей Маши». Он и лозунг себе придумал: «Дух бодрый на дороге бед!» Маша убеждает его ехать в Петербург: «Я буду жить для тебя и, верно, придет время, что буду жить и вместе,но теперь еще это невозможно... О Базиль! Что нас разлучит? Цель, желания, надежды, действия — одни! А какое счастье еще нас ожидает! Оно будет! Бог мне это говорит!» О Екатерине Афанасьевне Жуковский пишет: «Наше несчастие для нее не существует. Иначе могла ли бы она иметь дух с такою холодностью, с таким пренебрежением шутить на счет нашей привязанности, которую называет страстью и хочет представить смешною и странною; а нас — какими-то романическими героями». Маша о ней же: «Базиль, как мы счастливы в сравнении с нею!.. Она слишком чувствует сама, что она не права; доказательства ей не нужны, признаться ей тяжело... Я боюсь за ее здоровье». Екатерина Афанасьевна в это время начала страдать тяжелыми приступами головной боли.
Близилась свадьба Саши с Воейковым, назначенная на 14 июля. Жуковский готовил Саше два подарка — он посвятил ей свою знаменитую «Светлану» (и за Сашей закрепилось потом второе имя — Светлана) и назначил ей в приданое от себя деньги за продажу Холха. Он отдавал его соседу-помещику за десять тысяч. Уже в июне он вынужден был оставить свой домик, свезти все свое в Мишенское. Да и к чему будет Холх, если Маша покинет Муратово уже в сентябре? Бесприютно, безостановочно разъезжая по округе, Жуковский разбил свою единственную коляску — она вся дребезжала, и оси не раз были поменяны... «Думаю, что буду жить в Мишенском, — пишет он в дневнике для Маши. — Впрочем — увидим... Желал бы лучше в Долбине. Дуняша всех лучше умеет тебя любить, всех лучше тебя понимает». Он все чаще думает о Долбине: «Что Ангел — Маша — спрашивает он Киреевскую о ее детях, — что Ваня и Петя? Одним словом что все милое Долбинское мое?»
Венчание Воейковых состоялось в церкви соседнего села Подзавалова. В тот же день, 14 июля, Жуковский сообщает Маше: «Сейчас говорили мы с Воейковым, обнялись, плакали и дали друг другу слово в братстве от сердца. Друг мой, будь с ним искренна... Я просил Воейкова, как друга, как брата, быть твоим помощником, твоим утешителем. Нет, он не обманет меня». Не прошло и нескольких дней (Жуковский после свадьбы Саши гостил в Муратове), как Воейков перестал играть с Жуковским в дружбу и братство. Жуковский писал Маше: «Моя последняя надежда была на Воейкова. Милый друг, эта надежда пустая: он не имеет довольно постоянства, чтобы держаться одной и той же мысли... Я не сомневаюсь в его дружбе, но теперешний тон его со мною не похож на прежний... Мы с ним живем под одной кровлею и как будто не знаем друг друга». Все надежды на счастье рухнули.
Тридцатого августа, в день своих именин, Воейков позволил себе грубую выходку против Жуковского. Никто не сделал ему за это замечания. Оскорбленный Жуковский покинул Муратово и написал Екатерине Афанасьевне: «Привязанность мою к Маше сохраню вечно: она для меня необходима; она всегда будет моим лучшим и самым благодетельным для меня чувством. Эта привязанность даст мне силу и бодрость пользоваться жизнью. С нею найду еще много хорошего в жизни... Я не мог с вами проститься. Это было бы тяжело. С вами, быть может, и скоро увижусь, но с вашею семьею, с Муратовой, с моим настоящим отечеством, — расстаюсь навсегда!»
В начале сентября Жуковский поселился в Долбине. Как ярко горели рябины, какое золото и желть сыпал ветер на сжатые поля и дороги с деревьев, как грустен был черный и сырой парк на скате горы, и какой сиротливой россыпью серели долбинские избы за Вырой вокруг златоглавого храма... Родное, милое место!
Отсюда он писал Тургеневу: «До сих пор гений, душа, сердце, все было в грязи. Я не умею тебе описать того низкого ничтожества, в котором я барахтался. Благодаря одному ангелу — на что тебе его называть? ты его имя угадаешь, — я опять подымаюсь, смотрю на жизнь другими глазами... Еще жить можно!» Жуковский устроился в отведенных ему комнатах как дома. Кабинет его принял свой обычный вид. В шкафах выстроились все его книги; на стол легли толстые тетради... И снова полетели просьбы к Тургеневу: «Нет ли у тебя каких-нибудь пособий для «Владимира»? Древностей, которые бы дали понятие о том веке, старинных русских повестей?» Над бюро — портрет Маши, нарисованный Жуковским. В шкафу — прядь ее волос (Авдотья Петровна уделила часть из тех, что ей подарила Маша). Он списался с московскими друзьями. В октябре возникла стихотворная переписка между Василием Пушкиным, Вяземским и Жуковским, в которой впервые в русской поэзии была поднята тема поэта и толпы. Пушкин обращается к Вяземскому:
Нападки Воейкова на Шишкова поначалу даже удивили Жуковского и Тургенева. Еще в 1810 году Тургенев писал Жуковскому: «Важный недостаток в Воейкове есть его привязанность и уважение к Шишкову, которого он почитает большим знатоком русского языка и тонким критиком». Послание Жуковского — картина типа муратовско-чернской «галиматьи», — он почувствовал в этой, поднятой Шишковым проблеме и отличную, богатую тему для буффонской поэмы — о сражениях между Старым и Новым слогом в империи Русского языка (эту тему он предложил Батюшкову, и тот всерьез думал приняться за работу). Послание Жуковского как бы глава или эпизод из ненаписанной поэмы, — в нем явные черты юмористического эпоса. Он рисует фантастическую картину поклонения беседчиков Старине: в ее храм Шишков приехал «избоченясь на коте», а кот мяукал при этом по-славянски; за Шишковым следовали Феб в рукавицах, русской шапке, музы в кичках и хариты в черевиках. Их встретила, сидя на престоле, Старина; справа от нее — «Вкус с бельмом», Стихотворцы-староверы окружают престол и объявляют открытие войны:
Долбинская осень оказалась настолько плодотворной, что Жуковский увидел в этом даже некий недобрый знак: «Я точно спешил писать, как будто бы кто-нибудь говорил мне, что это последний срок, что в будущем все пойдет хуже и хуже, и что мой стихотворный гений накануне паралича. Дай Бог, чтобы предчувствие обмануло!» Предчувствияочень мучили Жуковского в эту осень. Он ими мучил и Киреевскую. «Помните, как вы, — писала она позднее, — писали «Послание к царю»? Как уверены были, что не удастся его кончить? Помните ли «Эльвину и Эдвина»? Каким она нас страхом поразила? Вас как изобретателя, а меня за вами. Как мы не смели сообщить друг другу своей боязни... Помните ли «Валленштейна»? Помните Шиллерову историю о 30-летней войне, и как суд неба,произнесенный над Густавом Адольфом, поразил вас? Милый друг! сколько раз мы делали себе химеры счастья и несчастья; сколько раз плакали и радовались над мечтами нашего воображения».
Однако среди мрачных предчувствий мелькнул и светлый луч — у Жуковского не осталось надежд на брак с Машей, но путем переписки с Екатериной Афанасьевной он добился ее разрешения ехать с Воейковыми и с нею в Дерпт, но в качестве «брата». Жуковский передал Маше дневник, где было написано: «Мы будем вместе; вместе!как мило это слово после двух горьких месяцев горькой, мысли, что мы расстались». Далее он говорит, что собирается написать «план нашей жизни (ангел, нашей!)»,и действительно начал писать подробный план, расписание всех дел (хозяйственных, то есть кто чем будет заведовать, например Воейков — «лошади, овес, сено, дрова, люди»; Жуковский — «чистота в доме, библиотека, починки в доме»), а также и образа жизни (что кому делать), и даже отношений,и даже — самое детальное расписание дня, и руководство к тому, как себя вести, как создавать нужную обстановку — любви, дружбы, покоя для всех... В отношениях своих с Машей он оставлял в плане только «все ласки сестры и брата». Такой ценой добивались они лишь права жить в одном доме.
Маше было гораздо труднее, чем Жуковскому, — мать сделалась для нее как бы чужим человеком. Она была одна. В семье стало ей тяжелее, потому что и Воейков счел, что по праву родства и старшинства он может следить за ее нравственностью... Душа ее требовала деятельности. Она продала свое фортепьяно, стоившее две тысячи рублей, и купила другое — за четыреста, а тысячу шестьсот раздала бедным крестьянам. «1600 рублей, — писала она Жуковскому, — могут сделать совершенное благополучие пяти семейств, которые не имеют хлеба насущного». Она растила в муратовском доме трех мальчиков-сирот, занималась лечением крестьян и принялась изучать повивальное дело. Тихо, как тень, проходила она по дому, одиноко бродила в парке. Она поняла, что жизнь ее погублена. Она готова была умереть в любую минуту, но Жуковского по-прежнему старалась ободрять, призывая его к «занятиям». И он, захваченный своими планами, своей работой, своимнесчастьем, не всегда мог представить себе всю глубину Машиных страданий.
Он посылал ей новые стихи. Она переписывала их для себя. В трагических балладах «Алина и Альсим», «Эльвина и Эдвин» и «Эолова арфа» было много от его собственной жизни, несмотря даже на то, что две первые переводные. Это была и жизнь Маши. Конечно, это частность (потому что главное в стихах — поэзия, а не отзвуки), но такая, которая через стихи еще более роднила их души.
«Эолову арфу» Маша выучила наизусть. Эта грустная, прихотливо-музыкальная поэма захватила всю ее душу: сколько в ней красоты, чистого чувства, горькой правды, которая ведома только ей и Жуковскому! Маша повторяла про себя строфы баллады, и каждый раз они приводили ее в трепет: почти не верилось, чтобы словатак могли выразить муку души, так глубоко проникнуть в трагедию идеальной любви, так тонко передать слитые воедино тоску и счастье...
Жуковский не сидел сиднем в Долбине — вдруг появлялся он то в Черни, где вручал новые стихи Плещееву (а тот начинал сочинять музыку к ним, даже к балладе «Старушка»), то в Спасском-Лутовинове (у С. Н. и В. П. Тургеневых), то в Орле, то в Володькове под Белёвом — у барона Черкасова... Стихи продолжались... «Прошедшие октябрь и ноябрь были весьма плодородны, — оповещал Жуковский Тургенева. — Я написал пропасть стихов; написал их столько, сколько силы стихотворные могут вынести. Всегда так писать невозможно».
В эти месяцы Жуковский создал в честь взятия Парижа послание «Императору Александру» — целую поэму, написанную по строго продуманному и не раз переправленному плану. «Сюжет мой так велик, — пишет он Тургеневу, — что мне надобно было держать себя в узде». Жуковский создал поэтическую картину исторических событий от начала французской революции до падения наполеоновской империи. Он обращается в этом послании к царю как независимый гражданин и смело требует от него уважения к народу. Большая часть просвещенного общества России ждала от Александра «добрых дел», в том числе конституции иосвобождения крестьян, разочарование наступит позднее... «Ты ждешь от меня плана моего Послания к государю, —отвечает Жуковский Тургеневу 1 декабря 1814 года, — а я посылаю тебе его совсем написанное. Первое условие: прочитать вместе с Батюшковым, с Блудовым, с Уваровым и, если он состоит налицо, с Дашковым».
Друзья прислали свои замечания. Поправки Батюшкова, которые Жуковский почти все принял, относились в основном к первой половине стихотворения. «Вторая половина, — писал Батюшков Тургеневу, — вся прелестна... Здесь Жуковский превзошел себя: стихи его — верьте мне! — бессмертные». В январе следующего года послание было выпущено небольшой книжкой, просматривая ее, Жуковский морщился от досады — его раздражали сугубые архаизмы и еще неизвестно что; он ставил на полях такие замечания: «вздор», «пустое», «врешь и мычишь»; «врешь, как осел, сумасшедший на том, чтобы казаться человеком», «сбрехал»...
Там же, в Долбине, Жуковский начал большое стихотворение «Певец в Кремле». «Певец во стане, — писал он Тургеневу, — предсказавший победы, должен их воспеть; и где же лучше, как не на кремлевских развалинах». Он писал его в Долбине, в Черни и потом в Москве. Эта вещь продвигалась с трудом, он никак не мог найти верный тон. Жуковский намеревался закончить его в Дерпте.
Воейков все просил отсрочек у начальства, наконец отъезд был назначен на январь 1815 года. И тут новый удар свалился на Жуковского, — Екатерина Афанасьевна вдруг запретила ему ехать с ними в Дерпт. Он послал ей письмо и решил сам с ней поговорить. «Мы говорили, — сообщает он Маше, — этот разговор можно назвать холодным толкованием в прозе того, что написано с жаром в стихах. Смысл тот же, да чувства нет. Она мне сказала: дай время мне опять сблизиться с Машею: ты нас совсем разлучил». Протасовы и Воейковы собирались уезжать. Жуковский не знал даже дня их отъезда. Чтобы не упустить, может быть, последней возможности разговора с Екатериной Афанасьевной, он в середине января 1815 года выехал в Москву. «Покрытая пожарным прахом» (по его словам) Москва как бы отвечала своим видом состоянию его души. «Теперь пишу из священной нашей столицы, покрытой
31 января 1814 года Воейков поехал в Петербург хлопотать о должности, которую и получил благодаря Тургеневу. Он вернулся в марте и уже профессором. В марте же он был помолвлен с Сашей. Свадьбу назначили на июль. В сентябре намечался отъезд в Дерпт. Екатерина Афанасьевна собиралась ехать с ними, конечно, и с Машей. Воейков, став женихом Саши, водворился в доме Протасовых почти как хозяин. Проявив всю свою властность, он, хотя и немного преждевременно, занял положение главы семьи. Екатерина Афанасьевна охотно подчинилась ему — о дочерях нет и речи... Жуковский увидел его двуличность. «Со мною жестокие разговоры на счет Екатерины Афанасьевны, а у нее целование рук и ног. Мне — даже предложение увезти Машу», — записывает Жуковский. В марте у Жуковского было решительное объяснение с Екатериной Афанасьевной. Он попросил у нее руки Маши. Ее глаза расширились и потемнели от гнева, но она сдержалась, ответила сухо: «Никак нельзя. Тебе закон христианский кажется предрассудком, а я чту установления церкви». — «Я вам не родня: закон, определяющий родство, не дал мне имени вашего брата». — «Я не соглашусь. Ведь не пойдете вы с Машей против моей воли?» — «Нет». — «Мне Маша давеча сказала то же... Ты настроил Машу против меня!» — «Неужели важнее остаться правой, чем дать нам счастье? Ведь Маша сказала вам, что любит меня». — «Все равно я не допущу беззакония». — «Иван Владимирович Лопухин вами уважаем. Мог ли бы он одобрить беззаконие?» — «Лопухин — не мог бы». — «Но он согласенсо мной!» — «Если мнение Ивана Владимировича с твоим согласно, то это только переменит мое мнение об нем». — «Ваше сердце для меня ужасная загадка», — сказал Жуковский и вышел... «Сколько слепоты! — думал он. — Удивительно... Оборотень Воейков кажется ей ангелом, и она отдает ему бедную Сашу, ангела... Господи! И не видит счастья Маши, ведет ее ко гробу!»
Жуковский поехал в Чернь. Потом в Мишенское. Оттуда — в Долбино. Авдотья Петровна уже около месяца жила там с детьми. Огромный дом на широком холме, сад, река Выра в русле глубоком, как ущелье, деревня на другом берегу с прекрасным храмом Успения Пресвятой Богородицы — все еще в снегу, но уже сером, влажном, — воздух веял весенней свежестью... С каким весельем встретили Жуковского Ваня и Петушок! Как рада была Авдотья Петровна, снявшая наконец траурное платье, свежая и молодая, с сверкающими глазами... Тут дела кипят, — управляющий Гринев (он был учителем в Белёве) по хозяйству хлопочет, хозяйка за педагогику засела, у детей гувернантки... С удовольствием выходил Жуковский на широкий балкон: удивительное небо в Долбине — во все стороны без конца, а какие облака... Успокаивали душу эти длинные пологие холмы, эти крупные черты мощной природы... Взор свободно летел вдаль — туда!Не счастье ли там?
Авдотья Петровна, которой Жуковский передал свой разговор с Екатериной Афанасьевной, взволновалась и решила делать все возможное, чтобы помочь другу. Она написала Екатерине Афанасьевне отчаянное письмо, призывая ее согласиться на счастье Маши и Жуковского, а в искупление этого — пусть и выдуманного — греха она клялась оставить своих детей и уйти в монастырь. Протасова отвечала: «Дуняша, милый друг, ты меня ужасаешь: что это за предложение ты мне делаешь? Ты все забыла: Бога, детей, Машу, твои должности, о себе я уже не говорю; ты ни о чем не думаешь, кроме страсти Василья Андреевича, и для удовлетворения ее ты все бросаешь». И сама грозит Авдотье Петровне тем же: «Я пойду в монастырь точно... Любовь моя к Василию Андреевичу так чиста, так непорочна, я заблуждалась и думала ему заменить матушку, батюшку, Елизавету Дементьевну и даже видела и в нем к себе истинную любовь брата, а это были все одни искания для получения Машиной руки».
Жуковский не мог оставаться на одном месте — он поехал в Чернь, останавливаясь на постоялых дворах, никуда не спеша. «Я теперь скитаюсь, как Каин с кровавым знаком на лбу, — писал он Тургеневу. — Если ничего не удастся, то надобно будет отсюда бежать, и все-все для меня переменится. Никакой план не представляется мне, и ни к какому не лежит сердце. Ведь это не будет план счастья, а только того, как бы дожить те годы, которые еще остались на мой удел. Самая печальная перспектива!» Письмо к Авдотье Петровне из Черни в Долбино еще мрачнее: «Теперешнее мое бытие для меня так тяжело, как самое ужасное бедствие. Для меня было бы величайшим наслаждением попасть в горячку, в чахотку или что-нибудь подобное».
Была еще надежда на Воейкова. Он обещал после свадьбы усердно хлопотать за друга перед тещей. Он не знал, что Воейков уже действует, но действует противнего. Жуковский пытался приезжать в муратовский дом — то с Авдотьей Петровной, то с Плещеевым. Но Екатерина Афанасьевна держала Машу взаперти, а с Жуковским говорила сквозь зубы. Даже на милом лице Саши не находил Жуковский никакого особенного сочувствия (он понимал, что ей не до него, что у нее свадьба скоро...). «Легче быть одиноким в лесу с зверями, — думал Жуковский, — в тюрьме в цепях, нежели возле этой милой семьи, в которую хотел бы броситься и из которой тебя выбрасывают!»
С Машей ему видеться почти не удавалось. Но они нашли способ общения: они завели «синенькие книжки», тетрадки, писали в них письма-дневники и тайно передавали друг другу. Так шла беседа. В июньской книжке Жуковский жалуется, что его одолевают «пустота в сердце, непривязанность к жизни, чувство усталости», что земная жизнь в последнее время для него «смерть заживо». Он говорит Маше, что она стала ему «еще милее, еще святее и необходимее прежнего». Маша советует ему ободриться — любовь не должна угнетать: «Я даже желала бы, чтобы ты меня любил менее». И Жуковский, наконец, откликается на ее попытки поддержать его: «Даю тебе слово, что убийственная безнадежность ко мне уже не возвратится... Прошу от тебя только одного: будь мне примером и верным товарищем в этой твердости... Будь моим утешителем, хранителем, спутником жизни!»
Когда Протасовы поехали в Троицкое, Жуковский тайно, отставая на несколько станций, следовал за ними. «Я еду по вашим следам, — писал он в тетрадке для Маши. — Остановился в Куликовке в семнадцати верстах от Орла, там, где вы ночевали в последний раз. Сижу на том месте, где ты сидела, мой милый друг, и воображаю тебя. Хозяйка мне рассказывала об вас, и я уверил ее, что я — жених».9 июля в Котовке, у Павла Ивановича Протасова, он узнал, что Маша хворала, когда была здесь. «Ты опять больна и опять начинаешь скрываться! — упрекает ее Жуковский. — Ты только хочешь носить маску любви ко мне — не сердись за это выражение! Где же любовь, когда нет никакой заботы о себе». (Вяземский в это время пишет Тургеневу: «Наш Жуковский погибает... Образумится ли он когда-нибудь...»)
В ответ на жалобы Жуковского по поводу предстоящей разлуки — отъезда Протасовых с Воейковыми в Дерпт — Маша говорит: «Базиль! Ты слишком огорчаешься разлукой! Скажи, много ли ты имеешь утешения теперь, будучи вместе?» Он снова сетует на то, что стихи не пишутся... Маша отвечает: «Если бы ты знал, сколько меня упрекала совесть за то бездействие, в котором ты жил до сих пор! Я не только причина всех твоих горестей, но даже и этого мучительного ничтожества, которое отымает у тебя будущее, не давая в настоящем ничего кроме слез. Итак, занятия! непременно занятия!»
Призыв Маши как бы пробудил Жуковского. В нем закипели планы: «Писать (и при этом правило — жить как пишешь, чтобы сочинения были не маска, а зеркало души и поступков)... Слава моя будет чистая и достойная моего ангела, моей Маши». Он и лозунг себе придумал: «Дух бодрый на дороге бед!» Маша убеждает его ехать в Петербург: «Я буду жить для тебя и, верно, придет время, что буду жить и вместе,но теперь еще это невозможно... О Базиль! Что нас разлучит? Цель, желания, надежды, действия — одни! А какое счастье еще нас ожидает! Оно будет! Бог мне это говорит!» О Екатерине Афанасьевне Жуковский пишет: «Наше несчастие для нее не существует. Иначе могла ли бы она иметь дух с такою холодностью, с таким пренебрежением шутить на счет нашей привязанности, которую называет страстью и хочет представить смешною и странною; а нас — какими-то романическими героями». Маша о ней же: «Базиль, как мы счастливы в сравнении с нею!.. Она слишком чувствует сама, что она не права; доказательства ей не нужны, признаться ей тяжело... Я боюсь за ее здоровье». Екатерина Афанасьевна в это время начала страдать тяжелыми приступами головной боли.
Близилась свадьба Саши с Воейковым, назначенная на 14 июля. Жуковский готовил Саше два подарка — он посвятил ей свою знаменитую «Светлану» (и за Сашей закрепилось потом второе имя — Светлана) и назначил ей в приданое от себя деньги за продажу Холха. Он отдавал его соседу-помещику за десять тысяч. Уже в июне он вынужден был оставить свой домик, свезти все свое в Мишенское. Да и к чему будет Холх, если Маша покинет Муратово уже в сентябре? Бесприютно, безостановочно разъезжая по округе, Жуковский разбил свою единственную коляску — она вся дребезжала, и оси не раз были поменяны... «Думаю, что буду жить в Мишенском, — пишет он в дневнике для Маши. — Впрочем — увидим... Желал бы лучше в Долбине. Дуняша всех лучше умеет тебя любить, всех лучше тебя понимает». Он все чаще думает о Долбине: «Что Ангел — Маша — спрашивает он Киреевскую о ее детях, — что Ваня и Петя? Одним словом что все милое Долбинское мое?»
Венчание Воейковых состоялось в церкви соседнего села Подзавалова. В тот же день, 14 июля, Жуковский сообщает Маше: «Сейчас говорили мы с Воейковым, обнялись, плакали и дали друг другу слово в братстве от сердца. Друг мой, будь с ним искренна... Я просил Воейкова, как друга, как брата, быть твоим помощником, твоим утешителем. Нет, он не обманет меня». Не прошло и нескольких дней (Жуковский после свадьбы Саши гостил в Муратове), как Воейков перестал играть с Жуковским в дружбу и братство. Жуковский писал Маше: «Моя последняя надежда была на Воейкова. Милый друг, эта надежда пустая: он не имеет довольно постоянства, чтобы держаться одной и той же мысли... Я не сомневаюсь в его дружбе, но теперешний тон его со мною не похож на прежний... Мы с ним живем под одной кровлею и как будто не знаем друг друга». Все надежды на счастье рухнули.
Тридцатого августа, в день своих именин, Воейков позволил себе грубую выходку против Жуковского. Никто не сделал ему за это замечания. Оскорбленный Жуковский покинул Муратово и написал Екатерине Афанасьевне: «Привязанность мою к Маше сохраню вечно: она для меня необходима; она всегда будет моим лучшим и самым благодетельным для меня чувством. Эта привязанность даст мне силу и бодрость пользоваться жизнью. С нею найду еще много хорошего в жизни... Я не мог с вами проститься. Это было бы тяжело. С вами, быть может, и скоро увижусь, но с вашею семьею, с Муратовой, с моим настоящим отечеством, — расстаюсь навсегда!»
В начале сентября Жуковский поселился в Долбине. Как ярко горели рябины, какое золото и желть сыпал ветер на сжатые поля и дороги с деревьев, как грустен был черный и сырой парк на скате горы, и какой сиротливой россыпью серели долбинские избы за Вырой вокруг златоглавого храма... Родное, милое место!
Отсюда он писал Тургеневу: «До сих пор гений, душа, сердце, все было в грязи. Я не умею тебе описать того низкого ничтожества, в котором я барахтался. Благодаря одному ангелу — на что тебе его называть? ты его имя угадаешь, — я опять подымаюсь, смотрю на жизнь другими глазами... Еще жить можно!» Жуковский устроился в отведенных ему комнатах как дома. Кабинет его принял свой обычный вид. В шкафах выстроились все его книги; на стол легли толстые тетради... И снова полетели просьбы к Тургеневу: «Нет ли у тебя каких-нибудь пособий для «Владимира»? Древностей, которые бы дали понятие о том веке, старинных русских повестей?» Над бюро — портрет Маши, нарисованный Жуковским. В шкафу — прядь ее волос (Авдотья Петровна уделила часть из тех, что ей подарила Маша). Он списался с московскими друзьями. В октябре возникла стихотворная переписка между Василием Пушкиным, Вяземским и Жуковским, в которой впервые в русской поэзии была поднята тема поэта и толпы. Пушкин обращается к Вяземскому:
Он жалуется на то, что «зависть лютая, дщерь ада, крокодил» преследует поэта везде, он вспоминает Озерова, который завистников-невежд «учинился жертвой»: они свели его с ума (буквально!) своими интригами. «Врали не престают злословить дарованья»; «не угодишь ничем умам, покрытым тьмою», — говорит он. Вяземский отвечает:
Как трудно, Вяземский, в плачевном нашем мире
Всем людям нравиться, их вкусу угождать!
Жуковский написал общее послание «К кн. Вяземскому и В. Л. Пушкину», где призывает друзей-поэтов «презренью бросить тот венец, который всемдается светом», не обращать внимания на суд невежд: «Друг Пушкин! счастлив, кто поэт! Его блаженство прямо с неба; он им не делится с толпой; его судьи лишь чада Феба! Ему ли с пламенной душой плоды святого вдохновенья к ногам холодных повергать, и на коленях ожидать от недостойных одобренья?» Жуковский тоже говорит об Озерове, в лавры которого зависть «тернии вплела»: «И торжествует! Растерзали их иглы славное чело»; и восклицает: «Потомство грозное, отщменья!» Жуковский утверждает независимость истинного поэта и от хвалы и от хулы «толпы». Он говорит:
У каждого свой вкус; свой суд и голос свой...
Во второй и третьей частях этого послания Жуковский разбирает слог посланий Вяземского и Пушкина, отмечает неясности, хвалит удачные строки, на которых лежит «Фебова печать», советует писать кратко, логично, не жалеть труда при работе над черновиком:
...О, благотворный труд,
Души печальный целитель
И счастия животворитель!
Что пред тобой ничтожный суд
Толпы, в решениях пристрастной,
И ветреной и разногласной?
...Собою счастливый поэт,
Твори, будь тверд! их зданья ломки!
А за тебя дадут ответ
Необольстимые потомки.
В Долбине Жуковский написал второе послание к Воейкову — как бы в ответ на его только что написанную сатирическую поэму «Дом сумасшедших» (сюжет ее дал автору Жуковский), где Воейков высмеял кого только мог — и славенофилов и карамзинистов, — в этот «дом» он упрятал и Шишкова, и Жуковского, и себя. Вышла в общем не сатира, а свалка разнокачественных строф — в одних он с бережным юмором рисует друзей, в других зло нападает на врагов, причем в этот разряд попадают и не славенофилы, и не писатели вообще.
Что в час сотворено, то не живет и часа!
Нападки Воейкова на Шишкова поначалу даже удивили Жуковского и Тургенева. Еще в 1810 году Тургенев писал Жуковскому: «Важный недостаток в Воейкове есть его привязанность и уважение к Шишкову, которого он почитает большим знатоком русского языка и тонким критиком». Послание Жуковского — картина типа муратовско-чернской «галиматьи», — он почувствовал в этой, поднятой Шишковым проблеме и отличную, богатую тему для буффонской поэмы — о сражениях между Старым и Новым слогом в империи Русского языка (эту тему он предложил Батюшкову, и тот всерьез думал приняться за работу). Послание Жуковского как бы глава или эпизод из ненаписанной поэмы, — в нем явные черты юмористического эпоса. Он рисует фантастическую картину поклонения беседчиков Старине: в ее храм Шишков приехал «избоченясь на коте», а кот мяукал при этом по-славянски; за Шишковым следовали Феб в рукавицах, русской шапке, музы в кичках и хариты в черевиках. Их встретила, сидя на престоле, Старина; справа от нее — «Вкус с бельмом», Стихотворцы-староверы окружают престол и объявляют открытие войны:
Это все было преддверие работы, окольные подходы к самым сокровенным песням души. Он гонит мечту о счастии,боится ее.
Брань и смерть Карамзину!
«Жизнь без счастья кажется мне теперь чем-то священным, величественным», — пишет он. Но уже в ноябре он сообщает Тургеневу, что он «в стихах по уши», что «шутя-шутя написал пять баллад, да еще три в голове». В октябре — ноябре 1814 года в Долбине он написал и перевел много стихотворений: «К самому себе», «К Тургеневу, в ответ на стихи, присланные вместо письма», «Добрый совет (в альбом В. А. Азбукину)», «Библия» (с французского, из Л. Фонтана), «Мотылек», шесть «Эпитафий», «Желание и наслаждение», два послания к Вяземскому (кроме обращенного к нему и Пушкину вместе), несколько посланий к другим лицам — к Черкасовым, Плещееву, Полонскому, Кавелину, Свечину, ряд поэтических миниатюр («Совесть», «Бесполезная скромность», «Закон» и другие), «Счастливый путь на берега Фокиды!», «Амур и мудрость», «Феникс и голубка», «К арфе» и несколько шуточных стихотворений: «Максим», «Ответы на вопросы в игру, называемую секретарь», «Любовная карусель (тульская баллада)», «Бесподобная записка к трем сестрицам в Москву» и другие. Несколько баллад: «Старушка» (впоследствии названная так: «Баллада, в которой описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем, и кто сидел впереди»), «Варвик», «Алина и Альсим», «Эльвина и Эдвин» и «Эолова арфа». В октябре он задумал продолжение написанной в 1810 году «старинной повести» в стихах «Двенадцать спящих дев» — вторую часть он сначала назвал «Искупление», потом — «Вадим». Этому «Вадиму» Жуковский отдал часть того, что предполагал использовать во «Владимире», то есть «древнерусский» материал, связанный с Киевом и Новгородом. Продолжил он работу и над историко-романтической поэмой из жизни ливонских рыцарей тринадцатого века «Родрик и Изора» — у него была уже целая папка планов и набросков к ней (сюжет — трагическая история двух влюбленных). В октябре же он начал широкую историческую панораму в стихах — «Императору Александру», вещь, которая потребовала от него немало труда. Тогда же сделал он и первую попытку перевода «Орлеанской девы» Шиллера.
О, упоение томительной мечты,
Покинь меня! Желатьбезжалостно ты учишь;
Не воскрешая, смерть мою тревожишь ты;
В могиле мертвеца ты чувством жизни мучишь.
Долбинская осень оказалась настолько плодотворной, что Жуковский увидел в этом даже некий недобрый знак: «Я точно спешил писать, как будто бы кто-нибудь говорил мне, что это последний срок, что в будущем все пойдет хуже и хуже, и что мой стихотворный гений накануне паралича. Дай Бог, чтобы предчувствие обмануло!» Предчувствияочень мучили Жуковского в эту осень. Он ими мучил и Киреевскую. «Помните, как вы, — писала она позднее, — писали «Послание к царю»? Как уверены были, что не удастся его кончить? Помните ли «Эльвину и Эдвина»? Каким она нас страхом поразила? Вас как изобретателя, а меня за вами. Как мы не смели сообщить друг другу своей боязни... Помните ли «Валленштейна»? Помните Шиллерову историю о 30-летней войне, и как суд неба,произнесенный над Густавом Адольфом, поразил вас? Милый друг! сколько раз мы делали себе химеры счастья и несчастья; сколько раз плакали и радовались над мечтами нашего воображения».
Однако среди мрачных предчувствий мелькнул и светлый луч — у Жуковского не осталось надежд на брак с Машей, но путем переписки с Екатериной Афанасьевной он добился ее разрешения ехать с Воейковыми и с нею в Дерпт, но в качестве «брата». Жуковский передал Маше дневник, где было написано: «Мы будем вместе; вместе!как мило это слово после двух горьких месяцев горькой, мысли, что мы расстались». Далее он говорит, что собирается написать «план нашей жизни (ангел, нашей!)»,и действительно начал писать подробный план, расписание всех дел (хозяйственных, то есть кто чем будет заведовать, например Воейков — «лошади, овес, сено, дрова, люди»; Жуковский — «чистота в доме, библиотека, починки в доме»), а также и образа жизни (что кому делать), и даже отношений,и даже — самое детальное расписание дня, и руководство к тому, как себя вести, как создавать нужную обстановку — любви, дружбы, покоя для всех... В отношениях своих с Машей он оставлял в плане только «все ласки сестры и брата». Такой ценой добивались они лишь права жить в одном доме.
Маше было гораздо труднее, чем Жуковскому, — мать сделалась для нее как бы чужим человеком. Она была одна. В семье стало ей тяжелее, потому что и Воейков счел, что по праву родства и старшинства он может следить за ее нравственностью... Душа ее требовала деятельности. Она продала свое фортепьяно, стоившее две тысячи рублей, и купила другое — за четыреста, а тысячу шестьсот раздала бедным крестьянам. «1600 рублей, — писала она Жуковскому, — могут сделать совершенное благополучие пяти семейств, которые не имеют хлеба насущного». Она растила в муратовском доме трех мальчиков-сирот, занималась лечением крестьян и принялась изучать повивальное дело. Тихо, как тень, проходила она по дому, одиноко бродила в парке. Она поняла, что жизнь ее погублена. Она готова была умереть в любую минуту, но Жуковского по-прежнему старалась ободрять, призывая его к «занятиям». И он, захваченный своими планами, своей работой, своимнесчастьем, не всегда мог представить себе всю глубину Машиных страданий.
Он посылал ей новые стихи. Она переписывала их для себя. В трагических балладах «Алина и Альсим», «Эльвина и Эдвин» и «Эолова арфа» было много от его собственной жизни, несмотря даже на то, что две первые переводные. Это была и жизнь Маши. Конечно, это частность (потому что главное в стихах — поэзия, а не отзвуки), но такая, которая через стихи еще более роднила их души.
«Эолову арфу» Маша выучила наизусть. Эта грустная, прихотливо-музыкальная поэма захватила всю ее душу: сколько в ней красоты, чистого чувства, горькой правды, которая ведома только ей и Жуковскому! Маша повторяла про себя строфы баллады, и каждый раз они приводили ее в трепет: почти не верилось, чтобы словатак могли выразить муку души, так глубоко проникнуть в трагедию идеальной любви, так тонко передать слитые воедино тоску и счастье...
Жуковский не сидел сиднем в Долбине — вдруг появлялся он то в Черни, где вручал новые стихи Плещееву (а тот начинал сочинять музыку к ним, даже к балладе «Старушка»), то в Спасском-Лутовинове (у С. Н. и В. П. Тургеневых), то в Орле, то в Володькове под Белёвом — у барона Черкасова... Стихи продолжались... «Прошедшие октябрь и ноябрь были весьма плодородны, — оповещал Жуковский Тургенева. — Я написал пропасть стихов; написал их столько, сколько силы стихотворные могут вынести. Всегда так писать невозможно».
В эти месяцы Жуковский создал в честь взятия Парижа послание «Императору Александру» — целую поэму, написанную по строго продуманному и не раз переправленному плану. «Сюжет мой так велик, — пишет он Тургеневу, — что мне надобно было держать себя в узде». Жуковский создал поэтическую картину исторических событий от начала французской революции до падения наполеоновской империи. Он обращается в этом послании к царю как независимый гражданин и смело требует от него уважения к народу. Большая часть просвещенного общества России ждала от Александра «добрых дел», в том числе конституции иосвобождения крестьян, разочарование наступит позднее... «Ты ждешь от меня плана моего Послания к государю, —отвечает Жуковский Тургеневу 1 декабря 1814 года, — а я посылаю тебе его совсем написанное. Первое условие: прочитать вместе с Батюшковым, с Блудовым, с Уваровым и, если он состоит налицо, с Дашковым».
Друзья прислали свои замечания. Поправки Батюшкова, которые Жуковский почти все принял, относились в основном к первой половине стихотворения. «Вторая половина, — писал Батюшков Тургеневу, — вся прелестна... Здесь Жуковский превзошел себя: стихи его — верьте мне! — бессмертные». В январе следующего года послание было выпущено небольшой книжкой, просматривая ее, Жуковский морщился от досады — его раздражали сугубые архаизмы и еще неизвестно что; он ставил на полях такие замечания: «вздор», «пустое», «врешь и мычишь»; «врешь, как осел, сумасшедший на том, чтобы казаться человеком», «сбрехал»...
Там же, в Долбине, Жуковский начал большое стихотворение «Певец в Кремле». «Певец во стане, — писал он Тургеневу, — предсказавший победы, должен их воспеть; и где же лучше, как не на кремлевских развалинах». Он писал его в Долбине, в Черни и потом в Москве. Эта вещь продвигалась с трудом, он никак не мог найти верный тон. Жуковский намеревался закончить его в Дерпте.
Воейков все просил отсрочек у начальства, наконец отъезд был назначен на январь 1815 года. И тут новый удар свалился на Жуковского, — Екатерина Афанасьевна вдруг запретила ему ехать с ними в Дерпт. Он послал ей письмо и решил сам с ней поговорить. «Мы говорили, — сообщает он Маше, — этот разговор можно назвать холодным толкованием в прозе того, что написано с жаром в стихах. Смысл тот же, да чувства нет. Она мне сказала: дай время мне опять сблизиться с Машею: ты нас совсем разлучил». Протасовы и Воейковы собирались уезжать. Жуковский не знал даже дня их отъезда. Чтобы не упустить, может быть, последней возможности разговора с Екатериной Афанасьевной, он в середине января 1815 года выехал в Москву. «Покрытая пожарным прахом» (по его словам) Москва как бы отвечала своим видом состоянию его души. «Теперь пишу из священной нашей столицы, покрытой