Страница:
Когда тело Пушкина вынесли в соседнюю комнату, Жуковский запечатал двери кабинета своей печатью. Он поехал к Виельгорскому; еще до дуэли к Виельгорскому приглашен был и Пушкин, так как должен был отмечаться день рождения Жуковского. «29 января. День рождения Жуковского и смерти Пушкина», — записал в дневнике Александр Тургенев.
«На другой день — пишет Жуковский, — мы, друзья, положили Пушкина своими руками в гроб; на следующий день, к вечеру, перенесли его в Конюшенную церковь. И в эти оба дни та горница, где он лежал в гробе, была беспрестанно полна народом. Конечно, более десяти тысяч человек приходило взглянуть на него: многие плакали; иные долго останавливались и как будто хотели всмотреться в лицо его». 1 февраля было совершено отпевание. 2 февраля Тургенев пишет: «Жуковский приехал ко мне с известием, что государь назначает меня провожать тело Пушкина до последнего жилища его... Вместо Данзаса назначен я, в качестве старого друга, отдать ему последний долг. Я решился принять... Я сказал, что поеду на свой счет и с особой подорожной». (В этот же день в руки Тургеневу попал список стихотворения Лермонтова «Смерть поэта». «Стихи Лермонтова прекрасные», — отметил он в дневнике. Он читал это стихотворение Жуковскому и Козлову, — пока еще неполное, без последней строфы.)
3 февраля в десять часов вечера была отпета последняя панихида. «Ящик с гробом поставили на сани, — пишет Жуковский, — сани тронулись; при свете месяца несколько времени я следовал за ними; скоро они поворотили за угол дома; и все, что было земной Пушкин, навсегда пропало из глаз моих». Был приказ Николая I псковскому губернатору (специальный чиновник обогнал Тургенева) распорядиться, чтоб похороны прошли как можно тише, при совершении лишь необходимых церковных обрядов. «6 февраля, в 6 часов утра, отправились мы —я и жандарм!!, все еще рыли могилу; мы отслужили панихиду в церкви и вынесли на плечах крестьян и дядьки гроб в могилу... Я бросил горсть земли в могилу, выронил несколько слез — вспомнил о Сереже, — и возвратился в Тригорское».
7 февраля Тургенев послал письмо с адресом: «В. Жуковскому или князю Вяземскому»: «Мы предали земле земное вчера на рассвете... Везу вам сырой земли, сухих ветвей — и только... Нет, и несколько неизвестных вам стихов П.». В тот же день, 7 февраля, Жуковский перевез рукописи для разборки к себе на квартиру — там они были «приняты на сохранение» представителем III отделения Дубельтом, помещены в отдельной комнате и запечатаны двумя печатями — Жуковского и Дубельта.
Данное Николаем Жуковскому право сжечь все то из бумаг покойного, что могло бы «повредить» его памяти, было отменено. Все эти меры Жуковский считал оскорбительными для себя, но надо было терпеть, чтобы сделать все возможное. При нем Дубельт читал письма из архива Пушкина. Жуковский по этому поводу писал в неотправленном письме к Николаю: «Хотя я сам и не читал ни одного из писем, а предоставил это исключительно моему товарищу генералу Дубельту, но все было мне прискорбно, как сказать, присутствием своим принимать участие в нарушении семейственной тайны; передо мной раскрывались письма моих знакомых; я мог бояться, что писанное в разное время и в разные лета, в разных противоположностях духа людьми, еще существующими, в своей совокупности, произвело впечатление, совершенно ложное на счет их, — к счастью, этого не случилось».
К 25 февраля бумаги были разобраны, а 8 марта Александр Тургенев записал в дневнике: «Жуковский читал нам свое письмо к Бенкендорфу о Пушкине и о поведении с ним государя и Бенкендорфа. Критическое расследование действий жандармства; и он закатал Бенкендорфу, что Пушкин погиб оттого, что его не пустили ни в чужие край, ни в деревню, где бы ни он, ни жена его не встретили Дантеса». Вот что писал Жуковский шефу жандармов и начальнику III отделения собственной его императорского величества канцелярии: «Генерал Дубельт донес, и я, с своей стороны, почитаю обязанностию также донести вашему сиятельству, что мы кончили дело, на нас возложенное, и что бумаги Пушкина все разобраны. Письмапартикулярные прочтены одним генералом Дубельтом и отданы мне для рассылки по принадлежности; рукописные сочинения,оставшиеся по смерти Пушкина, по возможности приведены в порядок; некоторые рукописи были сшиты в тетради, занумерены и скреплены печатью; переплетенные книги с черновыми сочинениями и отдельные листки, из коих нельзя было сделать тетрадей, просто занумерены. Казенныхбумаг не нашлось никаких... Приступая к напечатанию полного собрания сочинений Пушкина и взяв на себя обязанность издать на нынешний год в пользу его семейства четыре книги «Современника», я должен иметь пред глазами манускрипты Пушкина и прошу позволения их у себя оставить с обязательством не выпускать их из своих рук... На меня уже был сделан самый нелепый донос. Было сказано, что три пакета были вынесены мною из горницы Пушкина. При малейшем рассмотрении обстоятельств такое обвинение должно бы было оказаться невероятным... Это, во-первых, было бы не нужно; ибо все вверено было мне, и я имел позволение сжечь все то, что нашел бы предосудительным: на что же похищать то, что уже мне отдано... Буду говорить о самом Пушкине. Смерть его все обнаружила... Годы проходили; Пушкин созревал; ум его остепенялся. А прежнее против него предубеждение... было то же и то же... в 36-летнем Пушкине видели все 22-летнего... В ваших письмах нахожу выговоры за то, что Пушкин поехал в Москву, что Пушкин поехал в Арзрум. Но какое же это преступление? Пушкин хотел поехать в деревню на житье, чтобы заняться на покое литературой, ему было в том отказано под тем видом, что он служил, а действительно потому, что не верили. Но в чем же была его служба? В том единственно, что он был причислен к иностранной коллегии. Какое могло быть ему дело до иностранной коллегии? Его служба была его перо... Для такой службы нужно свободное уединение. Какое спокойствие мог он иметь с своею пылкою, огорченною душой, с своими стесненными домашними обстоятельствами, посреди того света, где все тревожило его суетность, где было столько раздражительного для его самолюбия, где, наконец, тысячи презрительных сплетней, из сети которых не имел он возможности вырваться, погубили его. Государь император назвал себя его цензором. Милость великая... Но, скажу откровенно, эта милость поставила Пушкина в самое затруднительное положение... На многое, замеченное государем, не имел он возможности делать объяснений; до того ли государю, чтобы их выслушивать?.. А если какие-нибудь мелкие стихи его являлись напечатанными в альманахе (разумеется, с ведома цензуры), это ставилось ему в вину, в этом виделись непослушание и буйство, ваше сиятельство делали ему словесные или письменные выговоры... Наконец, в одном из писем вашего сиятельства нахожу выговор за то, что Пушкин в некоторых обществах читал свою трагедию прежде, нежели она была одобрена. Да что же это за преступление? Кто из писателей не сообщает своим друзьям своих произведений для того, чтобы слышать их критику? Неужели же он должен по тех пор, пока его произведение еще не позволено официально, сам считать его не позволенным?.. Такого рода запрещения вредны потому именно, что они бесполезны, раздражительны и никогда исполнены быть не могут. Каково же было положение Пушкина под гнетом подобных запрещений? Не должен ли был он необходимо, с тою пылкостью, которая дана была ему от природы и без которой он не мог бы быть поэтом, наконец прийти в отчаяние, видя, что ни годы, ни самый изменившийся дух его произведений ничего не изменили в том предубеждении, которое раз навсегда на него упало и, так сказать, уничтожило все его будущее?.. Он просто русский национальный поэт, выразивший в лучших стихах наилучшим образом все, что дорого русскому сердцу... Ему нельзя было тронуться с места свободно, он лишен был наслаждения видеть Европу, ему нельзя было произвольно ездить и по России... Многие благоразумные люди не шутя уверены, что было намерение воспользоваться смертию Пушкина для взволнования умов... Пушкин умирает, убитый на дуэли, и убийца его француз, принятый в нашу службу с отличием; этот француз преследовал жену Пушкина и за тот стыд, который нанес его чести, еще убил его на дуэли. Вот обстоятельства, поразившие вдруг все общество и сделавшиеся известными во всех классах народа, от Гостиного двора до петербургских салонов... Жертвою иноземного развратника сделался первый поэт России, известный по сочинениям своим большому и малому обществу... Нужно ли было кому-нибудь особенно заботиться о том, чтобы произвести в обществе то впечатление, которое неминуемо в нем произойти долженствовало?.. Разве погиб на дуэли не Пушкин? Чему же дивиться, что все ужаснулись, что все были опечалены и все оскорбились? Какие же тайные агенты могли быть нужны для произведения сего неизбежного впечатления?.. Здесь полиция перешла за границы своей бдительности. Из толков, не имевших между собой никакой связи, она сделала заговор с политическою целию и в заговорщики произвела друзей Пушкина, которые окружали его страдальческую постель... В минуту выноса, на которой собралось не более десяти ближайших друзей Пушкина, жандармы наполнили ту горницу, где молились о умершем, нас оцепили, и мы, так сказать, под стражею проводили тело до церкви. Какое намерение могли в нас предполагать? Чего могли от нас бояться? Этого я изъяснить не берусь. И, признаться, будучи наполнен главным своим чувством, печалью о конце Пушкина, я в минуту выноса и не заметил того, что вокруг нас происходило; уже после это пришло мне в голову и жестоко меня обидело».
Рукописи и черновые тетради Пушкина остались у Жуковского. Среди готовых, но неопубликованных вещей были «Медный всадник» и «Каменный гость» (то и другое было известно Жуковскому и Тургеневу). «Нашлось несколько начатых стихотворений и мелких отрывков; также много начато в прозе и собраны материалы для истории Петра Великого: все это будет издано», — сообщил Жуковский Дмитриеву. Он перелистывал черновые тетради Пушкина, бесчисленные исправления его не удивляли (его собственные черновики исчерканы иногда еще более), но еще раз убедился он, что «то, что кажется простым, выпрыгнувшим прямо из головы на бумагу, стоит наибольшего труда... С каким трудом писал он свои легкие, летучие стихи! Нет строки, которая бы не была несколько раз перемарана. Но в этом-то и заключается тайная прелесть творения. Что было бы с наслаждением поэта, когда бы он мог производить без труда? — все бы очарование его пропало» (Дмитриеву).
Одну из величайших утрат понес Жуковский — со смертью Пушкина опустели для него и Петербург, и русская литература, и даже Россия. «Память Пушкина, — писал он Дмитриеву, — должна быть и всегда будет дорога отечеству. Как бы много он сделал, если бы судьба ему вынула не такой тяжелый жребий... Наши врали-журналисты, ректоры общего мнения в литературе, успели утвердить в толпе своих прихожан мысль, что Пушкин упал; а Пушкин только что созрел как художник и все шел в гору как человек, и поэзия мужала с ним вместе».
Жуковский вместе с друзьями взял на себя издание «Современника» — ему много помогал в этом Плетнев, на которого вскоре перешли все заботы по журналу. Жуковский же добился разрешения на издание полного собрания сочинений Пушкина, которое начнет выходить со следующего — 1838 года. Многие из неопубликованных произведений Пушкина он готовил к печати сам, кое-что в них по требованию цензуры поправлял, но это было неизбежно. С февраля 1837 года многие свои письма Жуковский запечатывал «талисманом». «Это Пушкина перстень, — писал он, — им воспетый и снятый мной с мертвой руки его».
В это грустное время словно дух Пушкина просил Жуковского не покидать пера. Он решился продолжить перевод поэмы Рюккерта (из «Махабхараты») «Наль и Дамаянти» и начал работу заново — гекзаметром. В марте же вышла, наконец, из печати и «Ундина». Посылая Дмитриеву экземпляр, Жуковский полушутя писал ему: «Наперед знаю, что вы будете меня бранить за мои гекзаметры. Что же мне делать? Я их люблю; я уверен, что никакой метр не имеет столько разнообразия, не может быть столько удобен как для высокого, так и для самого простого слога. И не должно думать, чтобы этим метром, избавленным от рифм, было писать легко. Я знаю по опыту, как трудно». Однако «брани» не послышалось ни с какой стороны. Плетнев в своей рецензии на «Ундину», напечатанной в апреле в «Литературных прибавлениях» к «Русскому инвалиду», объясняет это следующим образом: «Давно уже не выходило книги, которая бы так заняла все классы читателей, как «Ундина». Но мы ничего необыкновенного не находим в том, что ее появление на русском языке произвело всеобщий у нас восторг. Если бы и содержание поэмы не было до такой степени ново, увлекательно и трогательно, то стихи Жуковского, это (по выражению одного поэта) неземное блаженство души, изъясненное верными и стройными звуками, сами собою должны были так подействовать на все вкусы. Но вот что удивляет нас, и что в самом деле неизъяснимо: чем Жуковский наэлектризовывает русские слова (те же самые, которые и в «Словаре российской академии»), что они во всех размерах, при всяком содержании, с каждым предметом, во всяком тоне расплавляют сердце и наполняют счастием все бытие наше?»
Гоголь назвал «Ундину» «чудом» и «прелестью». Герцен в связи с «Ундиной» писал о Жуковском: «Как хорош, как юн его гений!» Из простой сказки Фуке Жуковский сделал поэму. В ней появилось то, что у Фуке отсутствовало: голос автора, чаще скрытый, но иногда и явный.
В образе Ундины, исполненном поистине вечной поэтической красоты, Жуковский слил характеры двух дорогих для него женщин, оставивших его одиноким в этом мире, — Саши и Маши. Проказливая Ундина — это Саша, еще девочкой, веселая непоседа и милая озорница, которая стригла усы кошкам. Задумчивая и тихая — Маша, которая была полна страдальческой, полублаженной грусти еще в отрочестве. Но Ундина не отражение их, она навеяна ими, и не только их ранней молодостью, а и всей их жизнью. Поэтому понятна становится та явная, сквозящая в каждой строке поэмы любовь автора к образу своей фантазии. Отступают на задний план сказочные события,а вперед выходит их живой смысл.
После смерти Пушкина Жуковский стал грустнее и, как он сам почувствовал, старее. Человек, утративший все, кроме поэтического таланта, но не потерявший доброты и «уважения к жизни», — таков он и на портрете, написанном Карлом Брюлловым в 1837 году. Может быть, этого портрета и не было бы, если б Брюллов не обратился к Жуковскому за помощью, — он хотел выкупить из крепостной зависимости молодого художника и стихотворца из малороссиян — Тараса Шевченко, друзья Шевченко и земляки его — Сошенко и Мокрицкий, — художники оба, постоянно просили Брюллова помочь Тарасу. 2 апреля 1837 года Мокрицкий записал в дневнике: «После обеда призвал меня Брюллов. У него был Жуковский, он желал знать подробности насчет Шевченка. Слава богу: дело наше, кажется, примет хороший ход. Брюллов начал сегодня портрет Жуковского и препохоже».
В апреле же пришел «вопль» от Гоголя, находившегося в Риме. Средства его были на исходе, а он работал над «Мертвыми душами». «Вы один в мире, которого интересует моя участь, — писал Жуковскому Гоголь. — Вы сделаете, я знаю, вы сделаете все то, что только в пределах возможности». Гоголь жалуется, что русские художники («иные рисуют хуже моего») имеют по 3000 в год; актеры («я не был бы плохой актер») — 10 000 , — «но я писатель — и потому должен умереть с голоду». Он просил выхлопотать ему под каким-нибудь видом «содержание от государя». И хотя Третье отделение еще все кипело негодованием на Жуковского за его разносное письмо Бенкендорфу о Пушкине, Жуковский начал хлопоты за Гоголя и сумел добыть для него денег. Гоголь получил их. Гоголь борется с трудностями, но работает... А Пушкина уже нет.
У Жуковского на столе тетрадь, переплетенная в коричневую кожу, — «Черновая книга Александра Пушкина» тиснуто на обложке. Она была пуста — Пушкин ничего не успел внести в приготовленную книгу. 27 февраля 1837 года (через месяц после дуэли Пушкина) Жуковский вписал сюда стихотворное посвящение к «Ундине». Начальные строфы его продиктованы тяжкой скорбью поэта:
В стихотворении «Судьба» Жуковский не следует за Гердером (у которого есть три стихотворения об этом, и везде немецкий поэт говорит о тщетности попыток сопротивляться року), он по-своему осмысливает библейскую притчу, им же не раз использованную (например, в альбоме Воейковой, в прозаической записи). Антологического в этом стихотворении только традиционный элегический дистих. Оно явно написано с мыслью о Пушкине, и вместе с последним в цикле («Он лежал без движенья...») составляет некое единство, так как и оно — еще более явно — связано с Пушкиным.
Вот эти стихи, вписанные в альбом черными чернилами, испещренные поправками:
Однако Жуковскому пришлось надолго покинуть свой рабочий кабинет, его оторвали от стихов, но он очень надеялся, что это последняя жертва его двору. На 27 апреля был назначен отъезд великого князя Александра Николаевича, окончившего свое учение, в путешествие по России. Среди многих других лиц в сопровождающие был назначен и Жуковский, наставник, закончивший главное свое дело при великом князе.
Выехали из Петербурга 2 мая. 3-го прибыли в Новгород. В Твери, после бала, данного великому князю местным дворянством, Жуковский написал первое свое письмо с дороги к императрице, где отмечал, что не ждет от путешествия «большой жатвы положительных практических сведений о состоянии России: для этого мы слишком скоро едем, имеем слишком много предметов для обозрения, и путь наш слишком определен; не будет ни свободы, ни досуга, а от этого часто и желания заняться, как следует, тем, что представится нашему любопытству». Поезд в одиннадцать экипажей, поливаемый постоянным дождем, мчался по грязной дороге от Твери к Ярославлю. «Наше путешествие можно сравнить с чтением книги, в которой теперь великий князь прочтет одно только оглавление, дабы получить общее понятие о ее содержании», — пишет Жуковский из Ярославля.
Программа была везде одна: осмотр некоторых достопримечательных мест, монастырей и соборов, больниц, тюрем, казарм, училищ, прием депутаций, потом бал (если город губернский). Уже в третьем письме к императрице Жуковский испрашивает разрешения оставить свиту на десять дней для посещения Белёва, чтобы повидаться с родными, «коих давно не видал и потом долго не увижу». Далее мелькнули Ростов, Переславль-Залесский, Юрьев-Польской, Суздаль, Шуя, Иваново. 14 мая прибыли в Кострому. Далее, по пустынным северным лесам, в четверо суток добрались до Вятки, города чиновников и ссыльных. Здесь была устроена для гостя выставка промышленных изделий. Пояснения давал молодой чиновник, который удивил Жуковского своей интеллигентностью, живой и умной речью. Это был Александр Иванович Герцен, бывший здесь в ссылке. Жуковский обещал добиться для него перевода в Петербург.
По пути на Ижевские и Котело-Воткинские оружейные заводы Жуковский записывал в дневнике (он уже давно научился справляться с тетрадью и карандашом даже при быстрой скачке): «Виды гор. Покрыты камнями и елями. Везде горизонт ограничен видами леса. Дым. Снег... Быстрые лошади. Прекрасная дорога. Пустынность». Бедная Пермь на крутом берегу величественной Камы. Здесь осаждали гостей с прошениями раскольники, жаловавшиеся на притеснения, и ссыльные поляки, просившие возвращения на родину. 26 мая в четыре часа дня близ станции Решоты достигли высшей точки Уральских гор, — это была граница Азии и Европы. В тот же день в Екатеринбурге осматривали золотопромывательный завод, монетный двор, гранильные мастерские с уральскими самоцветами. Отсюда ездили в Невьянск и Тагил осматривать литейные заводы; спускались в малахитно-медный рудник, видели железную дорогу, построенную на заводе крестьянином Черепановым. И всюду прошения, прошения — поток прошений.
С горы Благодать открылась глазам Жуковского великолепная панорама Рифейских гор... В дороге он рисовал. Но не пышные встречи и нарядные виды, а печальные пейзажи, убогие деревеньки, заводы, панорамы суровых и бедных городов... 31 мая путешественники вступили в пределы Сибири. Одну ночь провели в Тюмени, к другой — подоспели в Тобольск, тогдашнюю сибирскую столицу. При свете иллюминации переправились через Иртыш, — присутственные места и дом губернатора на крутизне берега «представляли волшебный замок на воздухе», как писал Юрьевич. В этом-то «замке» и ночевал Жуковский вместе со всеми своими попутчиками. На другой день был вихрь обычных мероприятий, бал. Среди этого вихря Жуковский нашел, однако, время зарисовать место гибели Ермака, указанное ему жителями, и принять местного стихотворца Евгения Милькеева. Он принес свои первые опыты. Жуковский долго беседовал с ним, читал его стихи и, увидев, что это настоящий талант, обещал ему помощь. Уже в следующем году Милькеев был в Петербурге, потом в Москве, но в дальнейшем ему не повезло... Побывал у Жуковского и автор «Конька-Горбунка» Петр Павлович Ершов, посещавший субботы Жуковского в Петербурге, — он служил в Тобольске учителем. Ершов пишет, что он принят был Жуковским в Тобольске «как друг».
«На другой день — пишет Жуковский, — мы, друзья, положили Пушкина своими руками в гроб; на следующий день, к вечеру, перенесли его в Конюшенную церковь. И в эти оба дни та горница, где он лежал в гробе, была беспрестанно полна народом. Конечно, более десяти тысяч человек приходило взглянуть на него: многие плакали; иные долго останавливались и как будто хотели всмотреться в лицо его». 1 февраля было совершено отпевание. 2 февраля Тургенев пишет: «Жуковский приехал ко мне с известием, что государь назначает меня провожать тело Пушкина до последнего жилища его... Вместо Данзаса назначен я, в качестве старого друга, отдать ему последний долг. Я решился принять... Я сказал, что поеду на свой счет и с особой подорожной». (В этот же день в руки Тургеневу попал список стихотворения Лермонтова «Смерть поэта». «Стихи Лермонтова прекрасные», — отметил он в дневнике. Он читал это стихотворение Жуковскому и Козлову, — пока еще неполное, без последней строфы.)
3 февраля в десять часов вечера была отпета последняя панихида. «Ящик с гробом поставили на сани, — пишет Жуковский, — сани тронулись; при свете месяца несколько времени я следовал за ними; скоро они поворотили за угол дома; и все, что было земной Пушкин, навсегда пропало из глаз моих». Был приказ Николая I псковскому губернатору (специальный чиновник обогнал Тургенева) распорядиться, чтоб похороны прошли как можно тише, при совершении лишь необходимых церковных обрядов. «6 февраля, в 6 часов утра, отправились мы —я и жандарм!!, все еще рыли могилу; мы отслужили панихиду в церкви и вынесли на плечах крестьян и дядьки гроб в могилу... Я бросил горсть земли в могилу, выронил несколько слез — вспомнил о Сереже, — и возвратился в Тригорское».
7 февраля Тургенев послал письмо с адресом: «В. Жуковскому или князю Вяземскому»: «Мы предали земле земное вчера на рассвете... Везу вам сырой земли, сухих ветвей — и только... Нет, и несколько неизвестных вам стихов П.». В тот же день, 7 февраля, Жуковский перевез рукописи для разборки к себе на квартиру — там они были «приняты на сохранение» представителем III отделения Дубельтом, помещены в отдельной комнате и запечатаны двумя печатями — Жуковского и Дубельта.
Данное Николаем Жуковскому право сжечь все то из бумаг покойного, что могло бы «повредить» его памяти, было отменено. Все эти меры Жуковский считал оскорбительными для себя, но надо было терпеть, чтобы сделать все возможное. При нем Дубельт читал письма из архива Пушкина. Жуковский по этому поводу писал в неотправленном письме к Николаю: «Хотя я сам и не читал ни одного из писем, а предоставил это исключительно моему товарищу генералу Дубельту, но все было мне прискорбно, как сказать, присутствием своим принимать участие в нарушении семейственной тайны; передо мной раскрывались письма моих знакомых; я мог бояться, что писанное в разное время и в разные лета, в разных противоположностях духа людьми, еще существующими, в своей совокупности, произвело впечатление, совершенно ложное на счет их, — к счастью, этого не случилось».
К 25 февраля бумаги были разобраны, а 8 марта Александр Тургенев записал в дневнике: «Жуковский читал нам свое письмо к Бенкендорфу о Пушкине и о поведении с ним государя и Бенкендорфа. Критическое расследование действий жандармства; и он закатал Бенкендорфу, что Пушкин погиб оттого, что его не пустили ни в чужие край, ни в деревню, где бы ни он, ни жена его не встретили Дантеса». Вот что писал Жуковский шефу жандармов и начальнику III отделения собственной его императорского величества канцелярии: «Генерал Дубельт донес, и я, с своей стороны, почитаю обязанностию также донести вашему сиятельству, что мы кончили дело, на нас возложенное, и что бумаги Пушкина все разобраны. Письмапартикулярные прочтены одним генералом Дубельтом и отданы мне для рассылки по принадлежности; рукописные сочинения,оставшиеся по смерти Пушкина, по возможности приведены в порядок; некоторые рукописи были сшиты в тетради, занумерены и скреплены печатью; переплетенные книги с черновыми сочинениями и отдельные листки, из коих нельзя было сделать тетрадей, просто занумерены. Казенныхбумаг не нашлось никаких... Приступая к напечатанию полного собрания сочинений Пушкина и взяв на себя обязанность издать на нынешний год в пользу его семейства четыре книги «Современника», я должен иметь пред глазами манускрипты Пушкина и прошу позволения их у себя оставить с обязательством не выпускать их из своих рук... На меня уже был сделан самый нелепый донос. Было сказано, что три пакета были вынесены мною из горницы Пушкина. При малейшем рассмотрении обстоятельств такое обвинение должно бы было оказаться невероятным... Это, во-первых, было бы не нужно; ибо все вверено было мне, и я имел позволение сжечь все то, что нашел бы предосудительным: на что же похищать то, что уже мне отдано... Буду говорить о самом Пушкине. Смерть его все обнаружила... Годы проходили; Пушкин созревал; ум его остепенялся. А прежнее против него предубеждение... было то же и то же... в 36-летнем Пушкине видели все 22-летнего... В ваших письмах нахожу выговоры за то, что Пушкин поехал в Москву, что Пушкин поехал в Арзрум. Но какое же это преступление? Пушкин хотел поехать в деревню на житье, чтобы заняться на покое литературой, ему было в том отказано под тем видом, что он служил, а действительно потому, что не верили. Но в чем же была его служба? В том единственно, что он был причислен к иностранной коллегии. Какое могло быть ему дело до иностранной коллегии? Его служба была его перо... Для такой службы нужно свободное уединение. Какое спокойствие мог он иметь с своею пылкою, огорченною душой, с своими стесненными домашними обстоятельствами, посреди того света, где все тревожило его суетность, где было столько раздражительного для его самолюбия, где, наконец, тысячи презрительных сплетней, из сети которых не имел он возможности вырваться, погубили его. Государь император назвал себя его цензором. Милость великая... Но, скажу откровенно, эта милость поставила Пушкина в самое затруднительное положение... На многое, замеченное государем, не имел он возможности делать объяснений; до того ли государю, чтобы их выслушивать?.. А если какие-нибудь мелкие стихи его являлись напечатанными в альманахе (разумеется, с ведома цензуры), это ставилось ему в вину, в этом виделись непослушание и буйство, ваше сиятельство делали ему словесные или письменные выговоры... Наконец, в одном из писем вашего сиятельства нахожу выговор за то, что Пушкин в некоторых обществах читал свою трагедию прежде, нежели она была одобрена. Да что же это за преступление? Кто из писателей не сообщает своим друзьям своих произведений для того, чтобы слышать их критику? Неужели же он должен по тех пор, пока его произведение еще не позволено официально, сам считать его не позволенным?.. Такого рода запрещения вредны потому именно, что они бесполезны, раздражительны и никогда исполнены быть не могут. Каково же было положение Пушкина под гнетом подобных запрещений? Не должен ли был он необходимо, с тою пылкостью, которая дана была ему от природы и без которой он не мог бы быть поэтом, наконец прийти в отчаяние, видя, что ни годы, ни самый изменившийся дух его произведений ничего не изменили в том предубеждении, которое раз навсегда на него упало и, так сказать, уничтожило все его будущее?.. Он просто русский национальный поэт, выразивший в лучших стихах наилучшим образом все, что дорого русскому сердцу... Ему нельзя было тронуться с места свободно, он лишен был наслаждения видеть Европу, ему нельзя было произвольно ездить и по России... Многие благоразумные люди не шутя уверены, что было намерение воспользоваться смертию Пушкина для взволнования умов... Пушкин умирает, убитый на дуэли, и убийца его француз, принятый в нашу службу с отличием; этот француз преследовал жену Пушкина и за тот стыд, который нанес его чести, еще убил его на дуэли. Вот обстоятельства, поразившие вдруг все общество и сделавшиеся известными во всех классах народа, от Гостиного двора до петербургских салонов... Жертвою иноземного развратника сделался первый поэт России, известный по сочинениям своим большому и малому обществу... Нужно ли было кому-нибудь особенно заботиться о том, чтобы произвести в обществе то впечатление, которое неминуемо в нем произойти долженствовало?.. Разве погиб на дуэли не Пушкин? Чему же дивиться, что все ужаснулись, что все были опечалены и все оскорбились? Какие же тайные агенты могли быть нужны для произведения сего неизбежного впечатления?.. Здесь полиция перешла за границы своей бдительности. Из толков, не имевших между собой никакой связи, она сделала заговор с политическою целию и в заговорщики произвела друзей Пушкина, которые окружали его страдальческую постель... В минуту выноса, на которой собралось не более десяти ближайших друзей Пушкина, жандармы наполнили ту горницу, где молились о умершем, нас оцепили, и мы, так сказать, под стражею проводили тело до церкви. Какое намерение могли в нас предполагать? Чего могли от нас бояться? Этого я изъяснить не берусь. И, признаться, будучи наполнен главным своим чувством, печалью о конце Пушкина, я в минуту выноса и не заметил того, что вокруг нас происходило; уже после это пришло мне в голову и жестоко меня обидело».
Рукописи и черновые тетради Пушкина остались у Жуковского. Среди готовых, но неопубликованных вещей были «Медный всадник» и «Каменный гость» (то и другое было известно Жуковскому и Тургеневу). «Нашлось несколько начатых стихотворений и мелких отрывков; также много начато в прозе и собраны материалы для истории Петра Великого: все это будет издано», — сообщил Жуковский Дмитриеву. Он перелистывал черновые тетради Пушкина, бесчисленные исправления его не удивляли (его собственные черновики исчерканы иногда еще более), но еще раз убедился он, что «то, что кажется простым, выпрыгнувшим прямо из головы на бумагу, стоит наибольшего труда... С каким трудом писал он свои легкие, летучие стихи! Нет строки, которая бы не была несколько раз перемарана. Но в этом-то и заключается тайная прелесть творения. Что было бы с наслаждением поэта, когда бы он мог производить без труда? — все бы очарование его пропало» (Дмитриеву).
Одну из величайших утрат понес Жуковский — со смертью Пушкина опустели для него и Петербург, и русская литература, и даже Россия. «Память Пушкина, — писал он Дмитриеву, — должна быть и всегда будет дорога отечеству. Как бы много он сделал, если бы судьба ему вынула не такой тяжелый жребий... Наши врали-журналисты, ректоры общего мнения в литературе, успели утвердить в толпе своих прихожан мысль, что Пушкин упал; а Пушкин только что созрел как художник и все шел в гору как человек, и поэзия мужала с ним вместе».
Жуковский вместе с друзьями взял на себя издание «Современника» — ему много помогал в этом Плетнев, на которого вскоре перешли все заботы по журналу. Жуковский же добился разрешения на издание полного собрания сочинений Пушкина, которое начнет выходить со следующего — 1838 года. Многие из неопубликованных произведений Пушкина он готовил к печати сам, кое-что в них по требованию цензуры поправлял, но это было неизбежно. С февраля 1837 года многие свои письма Жуковский запечатывал «талисманом». «Это Пушкина перстень, — писал он, — им воспетый и снятый мной с мертвой руки его».
В это грустное время словно дух Пушкина просил Жуковского не покидать пера. Он решился продолжить перевод поэмы Рюккерта (из «Махабхараты») «Наль и Дамаянти» и начал работу заново — гекзаметром. В марте же вышла, наконец, из печати и «Ундина». Посылая Дмитриеву экземпляр, Жуковский полушутя писал ему: «Наперед знаю, что вы будете меня бранить за мои гекзаметры. Что же мне делать? Я их люблю; я уверен, что никакой метр не имеет столько разнообразия, не может быть столько удобен как для высокого, так и для самого простого слога. И не должно думать, чтобы этим метром, избавленным от рифм, было писать легко. Я знаю по опыту, как трудно». Однако «брани» не послышалось ни с какой стороны. Плетнев в своей рецензии на «Ундину», напечатанной в апреле в «Литературных прибавлениях» к «Русскому инвалиду», объясняет это следующим образом: «Давно уже не выходило книги, которая бы так заняла все классы читателей, как «Ундина». Но мы ничего необыкновенного не находим в том, что ее появление на русском языке произвело всеобщий у нас восторг. Если бы и содержание поэмы не было до такой степени ново, увлекательно и трогательно, то стихи Жуковского, это (по выражению одного поэта) неземное блаженство души, изъясненное верными и стройными звуками, сами собою должны были так подействовать на все вкусы. Но вот что удивляет нас, и что в самом деле неизъяснимо: чем Жуковский наэлектризовывает русские слова (те же самые, которые и в «Словаре российской академии»), что они во всех размерах, при всяком содержании, с каждым предметом, во всяком тоне расплавляют сердце и наполняют счастием все бытие наше?»
Гоголь назвал «Ундину» «чудом» и «прелестью». Герцен в связи с «Ундиной» писал о Жуковском: «Как хорош, как юн его гений!» Из простой сказки Фуке Жуковский сделал поэму. В ней появилось то, что у Фуке отсутствовало: голос автора, чаще скрытый, но иногда и явный.
В образе Ундины, исполненном поистине вечной поэтической красоты, Жуковский слил характеры двух дорогих для него женщин, оставивших его одиноким в этом мире, — Саши и Маши. Проказливая Ундина — это Саша, еще девочкой, веселая непоседа и милая озорница, которая стригла усы кошкам. Задумчивая и тихая — Маша, которая была полна страдальческой, полублаженной грусти еще в отрочестве. Но Ундина не отражение их, она навеяна ими, и не только их ранней молодостью, а и всей их жизнью. Поэтому понятна становится та явная, сквозящая в каждой строке поэмы любовь автора к образу своей фантазии. Отступают на задний план сказочные события,а вперед выходит их живой смысл.
После смерти Пушкина Жуковский стал грустнее и, как он сам почувствовал, старее. Человек, утративший все, кроме поэтического таланта, но не потерявший доброты и «уважения к жизни», — таков он и на портрете, написанном Карлом Брюлловым в 1837 году. Может быть, этого портрета и не было бы, если б Брюллов не обратился к Жуковскому за помощью, — он хотел выкупить из крепостной зависимости молодого художника и стихотворца из малороссиян — Тараса Шевченко, друзья Шевченко и земляки его — Сошенко и Мокрицкий, — художники оба, постоянно просили Брюллова помочь Тарасу. 2 апреля 1837 года Мокрицкий записал в дневнике: «После обеда призвал меня Брюллов. У него был Жуковский, он желал знать подробности насчет Шевченка. Слава богу: дело наше, кажется, примет хороший ход. Брюллов начал сегодня портрет Жуковского и препохоже».
В апреле же пришел «вопль» от Гоголя, находившегося в Риме. Средства его были на исходе, а он работал над «Мертвыми душами». «Вы один в мире, которого интересует моя участь, — писал Жуковскому Гоголь. — Вы сделаете, я знаю, вы сделаете все то, что только в пределах возможности». Гоголь жалуется, что русские художники («иные рисуют хуже моего») имеют по 3000 в год; актеры («я не был бы плохой актер») — 10 000 , — «но я писатель — и потому должен умереть с голоду». Он просил выхлопотать ему под каким-нибудь видом «содержание от государя». И хотя Третье отделение еще все кипело негодованием на Жуковского за его разносное письмо Бенкендорфу о Пушкине, Жуковский начал хлопоты за Гоголя и сумел добыть для него денег. Гоголь получил их. Гоголь борется с трудностями, но работает... А Пушкина уже нет.
У Жуковского на столе тетрадь, переплетенная в коричневую кожу, — «Черновая книга Александра Пушкина» тиснуто на обложке. Она была пуста — Пушкин ничего не успел внести в приготовленную книгу. 27 февраля 1837 года (через месяц после дуэли Пушкина) Жуковский вписал сюда стихотворное посвящение к «Ундине». Начальные строфы его продиктованы тяжкой скорбью поэта:
В начале апреля Жуковский снова открыл эту тетрадь — открыл, чтобы писать в ней. Он взял XXI том немецкого Гердера, где была помещена его «греческая антология», некоторые стихи были переведены прямо на полях книги (Жуковский давно начал работу над ними). В «Черновой книге Александра Пушкина» появились черновикидевяти стихотворений, семь из них из Гердера, антологические: «Роза»; «Лавр»; «Надгробие юноше»; «Голос младенца из гроба»; «Младость и старость»; «Фидий» и «Завистник»; два — оригинальные — «Судьба» и стихотворение без названия («Он лежал без движенья...»). Все это стихи философские. И самые сильные из них как раз два последних.
Бывали дни восторженных видений;
Моя душа поэзией цвела;
Ко мне летал с вестями чудный Гений;
Природа вся мне песнию была.
Оно прошло, то время золотое;
С природы снят магический венец;
Свет узнанный свое лицо земное
Разоблачил, и призракам конец.
В стихотворении «Судьба» Жуковский не следует за Гердером (у которого есть три стихотворения об этом, и везде немецкий поэт говорит о тщетности попыток сопротивляться року), он по-своему осмысливает библейскую притчу, им же не раз использованную (например, в альбоме Воейковой, в прозаической записи). Антологического в этом стихотворении только традиционный элегический дистих. Оно явно написано с мыслью о Пушкине, и вместе с последним в цикле («Он лежал без движенья...») составляет некое единство, так как и оно — еще более явно — связано с Пушкиным.
Вот эти стихи, вписанные в альбом черными чернилами, испещренные поправками:
Второе стихотворение — переложение отрывка из собственного письма Жуковского к Сергею Львовичу Пушкину о смерти его сына — Александра Пушкина («Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжкого труда...» 17И далее до слов: «Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: «Что видишь, друг?»). Пушкин — «прямо и смело» шел, «спокойным оком» взглянул в лицо Судьбе, погиб, но зато не был ею «затоптан в грязь»... И вот он лежит, мертвый, но как бы «просветлевший лицом» (выражение из первого стихотворения), потому что Судьба открыла ему что-то высокое, таинственное («какою-то мыслью, глубокой, высокою мыслью Было объято оно»). Это маленькая двухчастная поэма о Пушкине, но вместе с тем ясно, что на место Пушкина Жуковский ставит и себя, делая эти стихи декларацией своего нравственного родства с Пушкиным.
С светлой главой, на тяжких свинцовых ногах между нами
Ходит судьба! Человек, прямо и смело иди!
Если, ее повстречав, не потупишь очей и спокойным
Оком ей взглянешь в лицо — сам просветлеешь лицом;
Если ж, испуганный ею, пред нею падешь ты — наступит
Тяжкой ногой на тебя, будешь затоптан в грязи!
* * *
Он лежал без движенья, как будто по тяжкой работе
Руки свои опустив. Голову тихо склони,
Долго стоял я над ним, один, смотря со вниманьем
Мертвому прямо в глаза; были закрыты глаза,
Было лицо его мне так знакомо, и было заметно,
Что выражалось на нем, — в жизни такого
Мы не видали на этом лице. Не горел вдохновенья
Пламень на нем; не сиял острый ум;
Нет! Но какою-то мыслью, глубокой, высокою мыслью
Было объято оно: мнилося мне, что ему
В этот миг предстояло как будто какое виденье,
Что-то сбывалось над ним, и спросить мне хотелось:
Что видишь?
Однако Жуковскому пришлось надолго покинуть свой рабочий кабинет, его оторвали от стихов, но он очень надеялся, что это последняя жертва его двору. На 27 апреля был назначен отъезд великого князя Александра Николаевича, окончившего свое учение, в путешествие по России. Среди многих других лиц в сопровождающие был назначен и Жуковский, наставник, закончивший главное свое дело при великом князе.
Выехали из Петербурга 2 мая. 3-го прибыли в Новгород. В Твери, после бала, данного великому князю местным дворянством, Жуковский написал первое свое письмо с дороги к императрице, где отмечал, что не ждет от путешествия «большой жатвы положительных практических сведений о состоянии России: для этого мы слишком скоро едем, имеем слишком много предметов для обозрения, и путь наш слишком определен; не будет ни свободы, ни досуга, а от этого часто и желания заняться, как следует, тем, что представится нашему любопытству». Поезд в одиннадцать экипажей, поливаемый постоянным дождем, мчался по грязной дороге от Твери к Ярославлю. «Наше путешествие можно сравнить с чтением книги, в которой теперь великий князь прочтет одно только оглавление, дабы получить общее понятие о ее содержании», — пишет Жуковский из Ярославля.
Программа была везде одна: осмотр некоторых достопримечательных мест, монастырей и соборов, больниц, тюрем, казарм, училищ, прием депутаций, потом бал (если город губернский). Уже в третьем письме к императрице Жуковский испрашивает разрешения оставить свиту на десять дней для посещения Белёва, чтобы повидаться с родными, «коих давно не видал и потом долго не увижу». Далее мелькнули Ростов, Переславль-Залесский, Юрьев-Польской, Суздаль, Шуя, Иваново. 14 мая прибыли в Кострому. Далее, по пустынным северным лесам, в четверо суток добрались до Вятки, города чиновников и ссыльных. Здесь была устроена для гостя выставка промышленных изделий. Пояснения давал молодой чиновник, который удивил Жуковского своей интеллигентностью, живой и умной речью. Это был Александр Иванович Герцен, бывший здесь в ссылке. Жуковский обещал добиться для него перевода в Петербург.
По пути на Ижевские и Котело-Воткинские оружейные заводы Жуковский записывал в дневнике (он уже давно научился справляться с тетрадью и карандашом даже при быстрой скачке): «Виды гор. Покрыты камнями и елями. Везде горизонт ограничен видами леса. Дым. Снег... Быстрые лошади. Прекрасная дорога. Пустынность». Бедная Пермь на крутом берегу величественной Камы. Здесь осаждали гостей с прошениями раскольники, жаловавшиеся на притеснения, и ссыльные поляки, просившие возвращения на родину. 26 мая в четыре часа дня близ станции Решоты достигли высшей точки Уральских гор, — это была граница Азии и Европы. В тот же день в Екатеринбурге осматривали золотопромывательный завод, монетный двор, гранильные мастерские с уральскими самоцветами. Отсюда ездили в Невьянск и Тагил осматривать литейные заводы; спускались в малахитно-медный рудник, видели железную дорогу, построенную на заводе крестьянином Черепановым. И всюду прошения, прошения — поток прошений.
С горы Благодать открылась глазам Жуковского великолепная панорама Рифейских гор... В дороге он рисовал. Но не пышные встречи и нарядные виды, а печальные пейзажи, убогие деревеньки, заводы, панорамы суровых и бедных городов... 31 мая путешественники вступили в пределы Сибири. Одну ночь провели в Тюмени, к другой — подоспели в Тобольск, тогдашнюю сибирскую столицу. При свете иллюминации переправились через Иртыш, — присутственные места и дом губернатора на крутизне берега «представляли волшебный замок на воздухе», как писал Юрьевич. В этом-то «замке» и ночевал Жуковский вместе со всеми своими попутчиками. На другой день был вихрь обычных мероприятий, бал. Среди этого вихря Жуковский нашел, однако, время зарисовать место гибели Ермака, указанное ему жителями, и принять местного стихотворца Евгения Милькеева. Он принес свои первые опыты. Жуковский долго беседовал с ним, читал его стихи и, увидев, что это настоящий талант, обещал ему помощь. Уже в следующем году Милькеев был в Петербурге, потом в Москве, но в дальнейшем ему не повезло... Побывал у Жуковского и автор «Конька-Горбунка» Петр Павлович Ершов, посещавший субботы Жуковского в Петербурге, — он служил в Тобольске учителем. Ершов пишет, что он принят был Жуковским в Тобольске «как друг».