Всю осень ждал он откликов от друзей на «Одиссею». 6 декабря писал П. В. Нащокину: «Я напечатал до ста экземпляров (для раздачи моим соотечественным друзьям и знакомым) Одиссеи и Рустема, которые мне самому кажутся лучшим из всего, что мне случалось намарать на бумаге пером моим, — почти ни один не сказал мне даже, что получил свой экземпляр. Если так приятели и литераторы, то что же простые читатели?» (Ни Смирнова, ни Карамзины, ни Виельгорский, ни Блудов не откликнулись на присланное.) Откликнулся Гоголь из Москвы: «Никакое время не было еще так бедно читателями хороших книг, как наступившее... Шевырев пишет рецензию; вероятно, он скажет в ней много хорошего, но никакие рецензии не в силах засадить нынешнее поколение, обмороченное политическими броженьями, за чтение светлое и успокаивающее душу... Временами мне кажется, что 2-й том «Мертвых душ» мог бы послужить для русских читателей некоторою ступенью к чтению Гомера. Временами приходит такое желание прочесть из них что-нибудь тебе, и кажется, что это прочтенье освежило бы и подтолкнуло меня».
   20 января 1850 года Жуковский отвечал: «Наконец, мой милый Гоголёк, я получил от тебя что-то похожее на письмо, после двух лет разлуки, и какой разлуки? Во время это случилось столько с тобою, что было бы довольно материалов для продолжительной переписки... Все мои друзья молчат как мертвые. Ни один даже из учтивости не поблагодарил меня за присылку «Одиссеи»... Зима у нас жестокая, какой никогда здесь не бывало... Мы должны остаться в Бадене до конца июня, провести июль в Остенде, потом возвратиться в Россию и провести зиму в Ревеле... Кончив свой большой труд, я вдруг остался без дела, как корабль, который плыл с попутным ветром на всех парусах и вдруг, охваченный штилем, остановился посреди неподвижного моря и лениво покачивается на одном месте... Из этой неподвижности я вышел, однако, принявшись после эпической поэмы за азбуку, то есть принявшись за обучение грамоте моей Сашки. И так как это дело должно совершаться по моей собственной, мною самим изобретенной методе, то оно имеет характер поэтического создания и весьма увлекательно, хотя начинается чисто с азбуки и простого счета... Между тем берет меня подчас и охота побеседовать с моею старушкою музою; хотелось бы пропеть мою лебединую песнь, хотелось бы написать моего «Странствующего жида»... Знаешь ли, что ты можешь помочь мне весьма значительно в этом поэтическом предприятии? План «Странствующего Жида» тебе известен: я тебе его рассказывал и даже читал начало... Мне нужны локальные краски Палестины. Ты ее видел... Передай мне свои видения; опиши мне просто (как путешественник, возвратившийся к своим домашним и им рассказывающий, что где с ним было) то, что ты видел в Святой земле; я бы желал иметь перед глазами живописную сторону Иерусалима, долины Иосафатовой, Элеонской горы, Вифлеема, Мертвого моря, Пустыни искушения, Фавора, Кармила, Степи, Тивериадского озера, долины Иорданской... набросай мне несколько живых картин без всякого плана, как вспомнится, как напишется... Буду ждать твоего ответа — утвердительного или отрицательного, и до тех пор не примусь за свое Лебединое пение». И Гоголь прислал такое описание — великолепное, живописное...
   Жуковский по получасу в день занимается с дочерью. Он сетует на то, что все свои педагогические работы отослал вместе с прочими вещами в Петербург, что надо делать все заново. «Глаза служат плохо; работать долго стоя, как я привык прежде, уже не могу, ноги устают; сидя работать также долго не могу», — жалуется он Плетневу. Жалоба в это время легко возникает в его письмах, словно сама переходит на бумагу из души. «Не покоем семейной жизни дано мне под старость наслаждаться; беспрестанными же, всякую душевную жизнь разрушающими страданиями бедной жены моей уничтожается всякое семейное счастие... Крест мой не легок, иногда тяжел до упаду...»
   Плетнев, искреннейший почитатель таланта Жуковского, не одобрил его педагогических затей, а именно того, что Жуковскому захотелось создать свой начальный курс обучения детей, чтобы родители могли им пользоваться без помощи учителей. «Эту работу, — пишет Плетнев, — не хуже вас совершат многие из педагогов. Высший же ваш талант как поэта и вообще как писателя есть исключительно ваше назначение. Отвратиться от обязанностей, с ним соединенных, есть тяжкий грех. Вы спросите, что же начать вам!.. Помните мою идею о мемуарах. Их можно вести так скромно, а между тем так назидательно для века и интересно для потомства». От писания воспоминаний Жуковский в ответном письме отказался очень решительно: «Нет, сударь, не буду писать своих мемуаров... Мемуары мои и подобных мне могут быть только психологическими,то есть историею души; событиями, интересными для потомства, жизнь моя бедна... а что жизнеописание без живых подробностей? Мертвый скелет или туманный призрак. Журнала я не вел и весьма, весьма сокрушаюсь об этом — сокрушаюсь не потому, что теперь лишен возможности писать мои мемуары, а потому, что много прошедшего для меня исчезло, как небывалое. И потому еще не могу писать моих мемуаров, что выставлять себя таким, каков я был и есмь, не имею духу. А лгать о себе не хочется... Впрочем, если напишется, в последнем, еще не существующем томе сочинений моих, будет нечто вроде мемуаров, но только в одном литературном смысле». Защищая свою педагогику, Жуковский пишет: «Нет, мой милый, это педагогическое занятие не есть просто механическое преподавание азбуки и механический счет: это педагогическая поэма...И мне совсем не скучна и не суха моя работа, хотя я и должен приводить в систему буквы и цифры; она до сих пор шла так удачно, что моя малютка ни разу еще не чувствовала скуки и что для нее часы учения всегда были приятны».
   Жуковский начинает понемногу учить и сына Павла, которому исполнилось пока только пять лет. Жуковский доволен Сашей, называет ее в письмах «гениальной». К Павлу у него особенное чувство: «Я бы желал, чтобы вы увидели Павла теперь, —пишет он Елагиной, — он верно бы напомнил вам меня мальчиком. В нем все мое». Жуковский, готовя свой начальный курс обучения, думает о сыне. Ему хотелось бы и подольше пожить, чтобы дать сыну настоящее образование.
   В последний год Жуковский, как бы экзаменуя себя, набрасывает небольшие прозаические отрывки — философские рассуждения. Ему хотелось изложить свои представления о христианстве, самодержавии, нравственности, истории, вообще о человеке. Он думал впоследствии составить из этого книгу под заглавием «Философия невежды». «И этот титул будет чистая правда, —пишет он. — Я совершенный невежда в философии. Немецкая философия была мне доселе неизвестна и недоступна; на старости лет нельзя пускаться в этот лабиринт: меня бы в нем целиком проглотил минотавр немецкой метафизики, сборное дитя Канта, Фихте, Шеллинга, Гегеля и пр. и пр.». Это были попытки, как он говорил, писать «на белой бумаге ума», без подготовки, по своему только разумению.
   В этих отрывках Жуковский как бы продолжил нравственные искания своей молодости, когда он упорно, изо дня в день, стремился повернуть свою душу ко всему доброму... На шестьдесят восьмом году жизни он пишет о себе: «Никто не может тебе вредить, кроме тебя самого. И потому бойся только себя и ни в коем случае себе самому не вверяйся. Благоразумен и осторожен бываешь ты только тогда, когда остаешься в самом себе, и в своей болезни, своей немощи, своих недостатков и слабостей, своего ничтожества с глаз не спускаешь».
   В августе 1850 года Жуковский, еще не дождавшись подстрочника Грасгофа, принялся за «Илиаду» и пересел всю первую песнь. Мысли своей взять все лучшие строки из Гнедича он не исполнил — это оказалось делом несбыточным. Гомер, конечно, един, но Гнедич и Жуковский — разные поэты, разные натуры; даже русский язык, который, как будто, тоже един, — у каждого из них свой. Поэтому первая песнь «Илиады» у Жуковского перевелась вся заново, и, несмотря на тождественность содержания во всех его деталях, приняла отчетливый отпечаток стиля Жуковского-гекзаметриста(гекзаметры Жуковского — не греческие, они его собственное создание, неповторимое и легко узнаваемое, как именно принадлежащее Жуковскому).
   Он остановился на первой песни. У него болели глаза, а он хотел еще сделать все необходимые пособия для обучения своих детей. Для одной только наглядной азбуки он нарисовал акварелью около пятисот (!) разных картинок. «Теперь составляю наглядную арифметику, таблицы и карты для священной истории и атлас всемирной истории... Постараюсь кончить в Бадене часть древней истории этого атласа», — пишет Жуковский Анне Петровне Зонтаг. «Глаза слабеют и слух тупеет... — пишет он Плетневу. — Я уже выдумал себе машину для писания в случае слепоты. Надобно придумать отвод и от глухоты».
   Плетнев сообщал Жуковскому, что присланный им в рукописи том прозы (статьи и философские отрывки) застрял в петербургской цензуре, требовавшей от автора исключения «опасных» мест и «исправления мыслей» (им было странно и подозрительно, что стихотворец пустился умствовать...). «Возьмите назад манускрипты мои из цензуры, — отвечал рассерженный Жуковский. — Я раздумал их печатать... Я не покину пера, но навсегда отказываюсь от печатания. Буду писать про себя... но без всякой гордой мысли автора, который полагает, что всякое написанное им слово есть драгоценная перла... Искренне скажу вам, что меня эта перспектива одинокой, ничем не тревожимой работы радует; есть что-то очаровательное в этой тайне души, доступной только ей одной и еще немногим... Страсть печатать есть надменность». Он просил передать отвергнутую цензурой рукопись Елагиной, чтобы она хранилась у нее до его приезда в Россию.
   Родные усиленно звали его в Москву. Гоголь писал ему 16 декабря 1850 года из Одессы: «Хотелось бы очень прочесть тебе все, что написалось. Если бог благословит возврат твой в Россию будущим летом, то хорошо бы нам съехаться хоть на месяц туда, где расположишься ты на летнее пребыванье, будет ли это в Ревеле, Риге или где инде. Мы туда бы выписали Плетнева, Смирнову и еще кого-нибудь... Уведомь меня, мой добрый, близкий, близкий моему сердцу».
   Жуковский вспоминал Александра Тургенева, — как рвался он в Москву, как боялся умереть на чужбине...

 Глава шестнадцатая — и последняя (1851-1852)

   С начала 1851 года Жуковский по нескольку часов в день проводит в темной комнате — левый глаз его ослеп, правый почти постоянно воспален. 29 января, в день своего рождения, он так же сидел в темноте, набираясь сил для участия в семейном торжестве... 68-летие его праздновало вместе с ним несколько русских, в том числе Александр Кошелев, который много рассказывал Жуковскому о Гоголе. «Он обрадовал меня известием, что «Мертвые души» идут шибко вперед, — пишет Жуковский Гоголю 1 февраля. — Он знает, что ты читал многое Хомякову; но Хомяков не сказал, что, как и каково, сохраняя данное тебе обещание не произносить никакого суждения. Но для меня довольно знать, что ты пишешь, и что пишется —дело будет, верно, хорошо кончено». Жуковский сообщает Гоголю о своем намерении вернуться в Россию этой весной или летом.
   Жуковскому больно оттого, что его ранят подозрениями в нежелании возвращаться в Россию некоторые из родных и друзей. Чаадаев: «Зажились вы в чужой глуши; право, грех!» Дочь Маши — Катя, теперь Екатерина Ивановна Елагина, — корит Жуковского за то, что его дети, русские, до сих пор не видали России. 9 мая Жуковский отчитывает Плетнева: «Ваше обвинение совсем несправедливо: вы спрашиваете, зачем я вас маню обещаниями приехать в Россию, и все не еду. Неужто думаете вы, что я играю тут комедию? Рад бы в рай, да грехи не пускают. Причина, которая меня удерживает на чуже, не радостная; она всю семейную жизнь портит. Вот и теперь я не на шутку готовлюсь к отъезду. Дом для меня будет нанят в Дерпте... Отправлю вперед пожитки... Но могу ли знать, что случится с женою, которой болезнь уже шестой год судьбу мою разрушает. Вам легко вдалеке на просторе судить и осуждать... Мой отъезд из Бадена пока твердо назначен в конце июня... Каждый день утром и вечером между прочими молитвами говорю перед богом: возврати меня в Отечество!»
   В мае 1851 года в Дерпт из Петербурга переселился Зейдлиц. Жуковский пишет ему о своем намерении первоначально жить в Дерпте. «Еще я должен предупредить тебя, — продолжает он, — что я скалю зубы на тот высокий стол, который ты купил у меня при отъезде. Если он существует, то ты должен будешь его мне перепродать: он столько времени служил мне, столько моих стихов вынес на хребте своем... Мне будет весело возвратиться к старому другу, если только он еще существует».
   29 июня Жуковский сообщает Авдотье Петровне Елагиной свой маршрут:
   14 июля ст. стиля — выезд из Бадена.
   15 — 20 июля — переезд из Франкфурта в Дрезден.
   21 июля — 2 августа — пребывание в Дрездене.
   3 — 12 августа — переезд из Дрездена в Дерпт.
   13 августа — пребывание в Дерпте.
   14 — 15 августа — переезд в Петербург (едет один Жуковский, семья остается в Дерпте).
   16 — 17 августа — пребывание в Петербурге.
   18 — 20 августа — переезд в Москву.
   21 августа — прибытие в Москву.
   Жуковский просит всех родных собраться к этому времени в Москву для свидания с ним. Однако за два дня до отъезда из Бадена Жуковский заболел — у него сильно воспалился глаз, и доктор Гугерт рекомендовал ему до выздоровления не выходить из темной комнаты. «Итак, — пишет он Елагиной, — мы увидимся, душа моя, не прежде, как весною будущего 1852 года». С этого времени Елагиной пришлось писать Жуковскому письма по-французски, чтобы жена могла ему их прочитывать. «Для меня мучение писать душе моейна языке красивых фраз, — признавалась она. — Может быть это потому, что я привыкла с Жуковским к языку, каждое слово которого напоминает мне его стихи, составлявшие всю мою молодость, мое счастье и самое дорогое мое занятие».
   Положение сложилось самое отчаянное. Как тут не приуныть... Но душа Жуковского не хотела поддаваться ни возрасту, ни тяжким обстоятельствам. Плетнев лучше многих понимал Жуковского, но и он читал письмо его от 1 сентября с искренним изумлением. «Я человек изобретательный! — писал Жуковский уже после восьми недель заточения в собственном кабинете. — Вот, например, я давно уже приготовил машинку для писания на случай угрожающей мне слепоты — эта машинка пригодилась мне полуслепому: могу писать с закрытыми глазами; правда, написанное мне трудно самому читать; в этом мне поможет мой камердинер. И странное дело! почти через два дни после начала моей болезни загомозилась во мне поэзия и я принялся за поэму, которой первые стихи мною были написаны тому десять лет, которой идея лежала с тех пор в душе неразвита и которой создание я отлагал до возвращения на родину и до спокойного времени оседлой семейной жизни. Я полагал, что не могу приступить к делу, не приготовив многого чтением, — вдруг дело само собою началось, все льется изнутри; обстоятельства свели около меня людей, которые читают мне то, что нужно и чего сам читать не могу, именно в то время, когда оно мне нужно для хода вперед: что напишу с закрытыми глазами, то мне читает вслух мой камердинер и поправляет по моему указанию: в связи же читать не могу без него; таким образом леплю поэтическую мозаику и сам еще не знаю, каково то, что до сих пор слеплено ощупью, — кажется, однако, живо и тепло... Думаю, что уже около половины (до 800 стихов) конечно: если напишется так, как думается,то это будет моя лучшая, высокая, лебединая песнь. Потом, если Бог позволит кончить ее, примусь за другое дело, за «Илиаду». У меня уже есть точно такой немецкий перевод, с какого я перевел «Одиссею»; и я уже и из «Илиады» перевел две песни... Для «Илиады» же найду немецкого лектора: он будет мне читать стих за стихом: я буду переводить и писать с закрытыми глазами, а мой камердинер будет мне читать перевод, поправлять его и переписывать. И дело пойдет как по маслу».
   «Вот истинный жрец Муз, несмотря на преклонность лет и недуги старости!» — с восхищением восклицает Плетнев в письме к Гроту, изложив ему все, что сообщил Жуковский.
   8 июля Жуковский пометил в верхнем углу листа дату, — в этот день начал он поэму об Агасфере «Вечный Жид». Он знал об опытах Шиллера и Гёте на эту тему. Он помнил, что Батюшков в 1821 году уничтожил среди многих своих никому не известных сочинений нечто(поэму?) под названием «Вечный Жид»... Слыхал он и о большой поэме ссыльного Кюхельбекера «Агасвер», писанной в Сибири в 1832-1846 годах... Грандиозность сюжета захватила Жуковского так, что он приступил к работе с юношеским жаром и трепетом. Конечно, ему хотелось больше рассказать не о приключениях проклятого Христом сапожника, а о собственной своей душе. Перед ним среди книг о Палестине лежало письмо Гоголя с описанием его путешествия туда. Жуковский думал о Гоголе; с мыслью о нем начал писать первые строки.
   Несколько огромных тем пересеклось в сознании Жуковского — история христианства, вообще вся история мира, философский вопрос обретения веры, судьба личности на фоне грандиозных событий, значение природы и поэзии в жизни человека... Древний Рим, первые христиане, закат Рима, Наполеон на острове Святой Елены — вот фон, на котором выступает колоритная фигура романтического изгнанника(так знакомого по поэмам романтической эпохи!), но укрупненного, с чертами эпического величия.
   Это была новая попытка создания романтического эпоса, некая, может быть, неосознанная попытка дать объединяющий эпилог для всего русского цикла романтических поэм, за всю половину века... Как много значила для русских поэтов-романтиков личность поверженного, изгнанного Наполеона! И очень странно, что Иван Киреевский не понял Жуковского, отметив: «Для чего Агасвер сходится с Наполеоном, до сих пор непонятно» (хотя всю поэму читал он «с сердечным восхищением»). Для Жуковского в этом эпизоде как бы дрогнули и прозвучали струны многих братских лир: Пушкина, Лермонтова (и собственное — «В двенадцать часов по ночам...»)...
   Рисуя судьбу Агасфера, Жуковский громоздит глыбы исторических эпох. И только один он способен был из самой середины урагана, рушащего города и целые империи, пройдя сквозь ревущие толпы и даже сквозь раскаленную лаву Везувия, выйти к своему уединенному жилищу и размышлять о том, что всего важнее на земле для души человека:
 
Природа врач, великая беседа...
...Нет, о, нет,
Для выраженья той природы чудной,
Которой я, истерзанный, на грудь
Упал, которая лекарство мне
Всегда целящее дает — я слов
Не знаю. Небо голубое, утро
Безмолвное в пустыне; свет вечерний,
В последнем облаке летящий с неба;
Собор светил во глубине небес;
Глубокое молчанье леса; моря
Необозримость тихая, иль голос
Невыразимый в бурю; гор — потопа
Свидетелей — громады; беспредельных
Степей песчаных зыбь и зной; кипенья,
Блистанья, рев и грохот водопадов...
 
   Агасфер незаметно для читателя превращается в самого Жуковского, в великого поэта, пронизавшего своим сознанием толщу веков, ныне подводящего итог своей жизни и своему творчеству. «Вечный Жид» — глубоко выстраданная поэма, настоящий символ веры Жуковского, полное выражение его личности. Поэма, хотя в ней (вместе с полным стихотворным изложением «Апокалипсиса») больше двух с половиной тысяч строк, фрагментарна, во многих местах написана лишь начерно, — поэт работал спешно, даже лихорадочно, в полной тьме и в присутствии посторонних людей — помощников...
   Болезнь продолжалась. Отъезд в Россию был назначен на май следующего года. Жуковский звал Вяземского, который находился в Париже, пожить у него в Бадене в течение апреля. Плетнев прислал Жуковскому две стихотворных книги Аполлона Майкова, изданных в 1842 и 1847 годах. Он отвечал Плетневу 15 ноября: «Благодарю вас за доставление стихов Майкова: я прочитал их с величайшим удовольствием. Майков имеет истинный поэтический талант...» — «Майкову я передал слова ваши, — писал Плетнев. — Он ждал приговора вашего, как голоса судьбы своей. Он точно молод, лет девять, как вышел он из нашего университета. Я очень надеюсь, что его служение музам будет достойно таланта его».
   В декабре Жуковский послал Плетневу новые стихи, которые написал он неожиданно и для себя самого, — «Царскосельский лебедь». «Посылаю вам, — пишет он,— новые мои стихи, биографию Лебедя, которого я знавал во время оно в Царском Селе... Мне хотелось просто написать картину Лебедя в стихах, дабы моя дочка выучила их наизусть; но вышел не простой Лебедь». — «Майков оживотворен тем, что вы о нем ко мне писали, — отвечал Плетнев. — Я с ним прочитал вместе вашего Лебедя, — и он в восторге от него. В самом деле, что за прелесть русский язык под пером вашим! Сколько восхитительных картин и глубоко трогательных мыслей вы соединили в жизни старика-лебедя».
   Жуковский и в самом деле задумал не более как маленький сборничек стихов для своих детей, — он написал «Птичку», «Котика и козлика», «Жаворонка» и небольшую сказку «Мальчик с пальчик», — все это и замыкал «Царскосельский лебедь», резко выделившийся на этом детски-чистом и простодушном фоне. Это была полная высокой печали, совершенная в своей поэтической красоте элегия, в полном смысле слова лебединая песня Жуковского... Но и ее истоки — в глубине жизни поэта. Этот сюжет в нем жил давно, ждал своего часа. Еще 19 мая 1825 года Александра Андреевна Воейкова записала в своем дневнике: «Жуковский сделал сегодня восхитительное сравнение между следом, который лебедь оставляет на воде, и жизнью человека, которая должна всегда протекать бесшумно, оставляя за собою светлый и сияющий след, взирая на который отдыхает душа».
   Вяземский получил «Царскосельского лебедя» в Париже. «Ах ты, мой старый лебедь, пращур лебединый, да когда же твой голос состареется? — писал он Жуковскому. — Он все свеж и звучен, как и прежде. Не грешно ли тебе дразнить меня своими песнями, меня, старую кукушку, которая день и ночь только все кукует тоску свою. Стихи твои прелесть... «Лебедь» твой чудно хорош... Завидую твоей духовной бодрости и ясности души». Вяземский болен, у него расстроены нервы. «Если по крайней мере сумел бы я научиться у тебя рано вставать, — пишет он. — Это было бы уже для меня большое пособие в моей болезни теперь... Но проснуться в 5 часов утра кажется мне наказанием».
   Это были последние письма и последние стихи в жизни Жуковского — последние его радости... Среди них — две короткие весточки от Гоголя, последняя — от 2 февраля 1852 года. «Много благодарю за книги и за доброе письмо, — писал Гоголь. — Не упрекай, что ничего другого не мог и не сумел тебе написать, как только: «Бог в помощь!» Что вспоминаю о тебе часто в моих грешных молитвах, об этом бы не следовало и писать. Горячей бы гораздо мне следовало о тебе молиться, как 6 человеке, которому я много, много должен». Гоголю мечтал Жуковский читать «Вечного Жида» — свое последнее творение — в Москве... Надежда на встречу с Гоголем поддерживала его дух... Да и долго ли оставалось ждать? Гугерт полагал, что в мае Жуковские смогут двинуться на родину... Кончался февраль. А в марте пришло письмо Плетнева с известием о смерти Гоголя... «Какою вестью вы меня оглушили, и как она для меня была неожиданна! — отвечал Жуковский... — Я потерял в нем одного из самых симпатических участников моей поэтической жизни и чувствую свое сиротство в этом отношении». В следующем своем письме Плетнев прислал пространную выписку из пятого номера «Москвитянина» (за март 1852 года) — статью Погодина о последних днях Гоголя. Гоголь — это было для всех очевидно — страдал, мучился, но, как честно ответил Погодин, «в чем именно заключались его страдания, как они начались — никто не знает, и никому не сказывал он об них ничего, даже своему духовнику». Гоголь «уклонялся под разными предлогами от употребления пищи», «был уже слаб и почти шатался». Описание последних часов Гоголя, когда он уже приобщился и соборовался, когда «закричал самым жалобным, раздирающим голосом: оставьте меня! не мучьте меня!» — докторам, которые хотели осмотреть его, — сразило Жуковского. Страшно было ему слышать (письмо читал камердинер Василий) и о том, как Гоголь жег второй том «Мертвых душ», как ворошил тетради, чтобы лучше горели... как лег на диван потом и плакал... Жуковский сидел один в своем кабинете с затемненными окнами, без света. Так просидел он несколько часов и, наконец, лег на диван.
   Он уже не вставал. С каждым днем ему становилось все хуже. Из Штутгарта приехал русский священник Иоанн Базаров, из Франкфурта — тесть Жуковского — Рейтерн. Ни тот, ни другой не дождались рокового дня. Когда Базаров уезжал, Жуковский пожал ему руку: «Прощайте! Бог знает, увидимся ли еще... Как часто и я отходил так от одра друзей моих, и уж больше их не видал!»
   Жуковский спокойно готовился к смерти. «Василий! — сказал он камердинеру. — Ты, когда я умру, положи мне сейчас же на глаза по гульдену и подвяжи рот; я не хочу, чтобы меня боялись мертвого».
   12 апреля в 1 час 37 минут ночи он скончался.
   Его похоронили на загородном кладбище, в склепе, где на одной из каменных плит были выбиты его стихи: «О милых спутниках, которые сей свет присутствием своим животворили, не говори с тоской их нет,а с благодарностью