Страница:
И мертвый страшен был лицом, —вот что ты завтpa здесь увидишь». Жуковский взял Козлова за руку, стал что-то говорить, но вдруг побледнел и невольно ахнул: душа поэта-слепца отлетела! Строка из поэмы Жуковского «Двенадцать спящих дев» стала предсмертными словами Козлова. 5 февраля состоялись похороны — на новом кладбище Александро-Невской лавры. Там простились с Козловым его жена, дети, друзья — Жуковский, Тургенев, Вяземский. Возле могил Карамзина и Дельвига появилось новое надгробие...
Жуковский приступил к изданию нового двухтомного собрания стихотворений Козлова.
В январе 1840 года явился к Жуковскому молодой стихотворец Николай Некрасов — он принес свою первую книгу, которую в типографии начали уже печатать: «Мечты и звуки». Жуковский просмотрел листы и сказал: «Если хотите печатать, то издавайте без имени. Впоследствии вы напишете лучше, и вам будет стыдно за эти стихи». Некрасов внял совету Жуковского, и книга вышла под именем «Н. Н.». В «Современнике» за этот год (No 2) Плетнев похвалил «Мечты и звуки». А Белинский в «Отечественных записках» (No 3) разнес их в пух и прах («посредственность в стихах нестерпима», — писал он). Некрасов поверил не Плетневу, а Жуковскому и Белинскому и стал уничтожать экземпляры сборника, отданные на комиссию книгопродавцам. Это-то помогло ему найти верный, свой,путь...
В январе же — письма от Гоголя из Москвы. Он никак не может добыть денег для отъезда в Рим. Московские книгопродавцы не берут его старых сочинений за «хорошие деньги», норовят за бесценок. «Все идет плохо: бедный клочок земли наш, пристанище моей матери, продают с молотка... предположение мое пристроить сестер так, как я думал, тоже рушилось». Гоголь просит Жуковского: «Сделайте складку, сложитесь все те, которые питают ко мне истинное участие, составьте сумму в 4.000 р. и дайте мне взаймы на год». Он просит Жуковского добиться, чтоб его засчитали в какую-нибудь должность в Римском представительстве — «подумайте обо мне с кем-нибудь из людей должностных и знающих. Не придумается ли какое средство». Жуковский не нашел для Гоголя должности при посланнике, но занял для себя4000 рублей и переслал их Гоголю. «Рим мой! — восклицает обрадованный Гоголь в ответном письме. — Обнимаю вас несчетно, мой избавитель!»
В середине января 1840 года вышел номер журнала Краевского «Отечественные записки» со статьей Белинского об «Очерках русской литературы» Николая Полевого. То, что Жуковский прочитал там о себе, не могло его не взволновать. «Что в русской литературе могло бы предсказать появление «Руслана и Людмилы» и «Кавказского пленника»? — писал Белинский. — Да и сам Жуковский... не начал ли он писать языком таким правильным и чистым, стихами такими мелодическими и плавными, которых возможность до него никому не могла и во сне пригрезиться? Не ринулся ли он отважно и смело в такой мир действительности, о котором если и знали и говорили, то как о мире искаженном и нелепом, — в мир немецкой и английской поэзии? Не был ли он для своих современников истинным Коломбом?.. И как не любить горячо этого поэта, которого каждый из нас с благодарностию признает своим воспитателем, развившим в его душе все благодарные семена высшей жизни, все святое и заветное бытия? ...Жуковский вводит вас в сокровенную лабораторию сил природы, — и у него природа говорит с вами дружним языком, поверяет вам свои тайны, делит с вами горе и радость, утешает вас... Жуковский выразил собою столько же необходимый, сколько и великий момент в развитии духа целого народа, — и он навсегда останется воспитателем юных душ, полных стремления ко всему благому, прекрасному, возвышенному, ко всему святому и заветному жизни, ко всему таинственному и небесному земного бытия. Недаром Пушкин называл Жуковского своим учителем в поэзии, наперсником, пестуном и хранителем своей ветреной музы: без Жуковского Пушкин был бы невозможен и не был бы понят. В Жуковском, как и в Державине, нет Пушкина, но весь Жуковский, как и весь Державин, в Пушкине, и первый едва ли не важнее был для его духовного образования. О Жуковском говорят, что у него мало своего, но почти все переводное: ошибочное мнение! — Жуковский поэт, а не переводчик: он воссоздает, а не переводит, он берет у немцев и англичан только свое, оставляя в подлинниках неприкосновенным их собственное, и потому его так называемые переводы очень несовершенны как переводы, но превосходны как его собственные создания... Жуковский и в глубокой старости останется тем же юношей, каким явился на поприще литературы».
Жуковский был совершенно поражен. В статье Белинского — все правда... Белинский, как бы зная, что Жуковский сознательно замыкает круг своего поэтического творчества, подводит итоги этого круга с мудростью гениального теоретика, с пониманием родной души. Ничего так не нужно было Жуковскому, как вот такого читателя, человека со стороны, неизвестного ему, возросшего на чтении и его стихов! Однако вот в чем дело: Белинский проник в самую сокровенную мечту его — совершить круг второй,как бы другим, вторым Жуковским, но вытекшим из первого («Жуковский и в глубокой старости останется...»). Новое поколение с верой в него протягивает ему дружественную руку! Жуковский принял этот итог, и вера его в возрождение своего стихотворного гения укрепились. Все это так, нужна только тихая пристань. Он увидел на миг в своем воображении свернутые паруса корабля на картине Клода Лоррена. В душе Жуковского росло безотчетное чувство последнего плавания...
Жуковский был назначен сопровождать великого князя в Дармштадт. Там он должен был некоторое время давать уроки русского языка принцессе Марии Гессенской, невесте русского наследника. Этим назначением он не был доволен. Он мечтал об отставке и тихом рабочем кабинете на живописной мызе Мейерсгоф неподалеку от могилы Маши...
26 февраля, незадолго до отъезда, он отдал цензору А. В. Никитенко три тома новых произведений Пушкина и просил просмотреть их в течение недели — это было дополнение к уже изданным семи томам. Перед отъездом у Жуковского — переписка с Елагиной по поводу «Библиотеки народных сказок», которую издавать он уговорил Смирдина. Переводчицами сказок разных народов должны были стать Елагина и Зонтаг, Петр Киреевский также предполагал принять участие в этих книгах...
«Минута отъезда точно буря. Нет минуты. Еду нынче ввечеру», — сообщает Жуковский Елагиной 5 марта. 12-го он был уже в Варшаве — здесь навестил сестру Пушкина, Ольгу Сергеевну (ее муж, Николай Иванович Павлищев, служил при Правительственном совете в Польше). 13-го запись: «Рассказ о погребении Пушкина» (рассказывал, очевидно, Жуковский). В Варшаве шел все время густой снег. При снежной буре выехали 15-го из Варшавы. 26-го через Дрезден, Берлин и Виттенберг прибыли в Веймар, где Жуковский — с новым волнением — осматривал уже так знакомые ему «горницы Шиллера, Виланда, Гердера и Гёте». В веймарском театре давали «Орлеанскую деву» Шиллера. («Это лирическая поэма, а не драма», — отметил Жуковский.)
На пути во Франкфурт, в Ганау, ждал Жуковского Рейтерн со своей дочерью. На другой день, 30-го, как пишет Жуковский: «Мой Безрукий явился с дочерью во Франкфурт, мы вместе обедали у Радовица, а ввечеру отец и дочь заехали к нам в трактир (на обратном пути в Ганау); он пошел повидаться с великим князем, а дочь осталась со мною... В эти немногие минуты моя мечта несколько раз сквозь сон пошевелилась в душе моей; что-то похожее на домашнее счастие заодно с таким милым, чистым созданием как привидение мелькнуло передо мною и улетело».
Весь апрель и половину мая Жуковский занимался назначенными уроками в Дармштадте. С 17 мая по 4 июня у него был отпуск, он поехал в Дюссельдорф к своему Безрукому, в то время он жил там. «Две недели пролетели для меня как две светлые минуты, — пишет Жуковский. — Наконец, надобно было сбираться в дорогу». На Рейне, в ожидании отправления парохода, Жуковский и Рейтерн разговорились. «Помнишь ли, о чем я говорил тебе в Петербурге? — сказал Жуковский. — Теперь, более нежели когда-нибудь почувствовал я всю правду того, что говорил тогда. Я знал бы где взять счастие жизни, если бы только мог думать, что оно мне дастся». Рейтерн повторил свои прежние слова, сказав, что все зависит от решения дочери.
В Эмсе Жуковский написал письмо с просьбой об отставке и отдал его самому царю. «Какой будет результат моей просьбы — я не знаю, и не забочусь о том...» «Государь, — писал Жуковский, — я хочу испытать семейного счастия, хочу кончить свою одинокую, никому не присвоенную жизнь... На первых порах мне невозможно будет остаться в Петербурге: это лишит меня средства устроиться так, как должно; во-первых, не буду иметь на то способов материальных, ибо надобно будет всем заводиться с начала». Далее Жуковский просит освободить его от места «наставника при великом князе». Двор уехал, а Жуковский остался. «Накануне был вокруг меня двор, я был прикован ко всем его суетам (хотя и никогда не был им порабощен совершенно), — записывает Жуковский, — и посреди всех этих сует чувствовал себя одиноким, хотя и был в тревожной толпе... И вдруг все это пропало как сон, все это уже позади меня, я один... я свободен, прошлая жизнь осыпалась с меня и лежит на моей дороге, как сухой лист вокруг дерева, воскресающего с весною».
В другом письме Жуковский просит вместо пенсии дать ему взаймы сумму для восстановления каменного дома на мызе Мейерсгоф и для заведения всем хозяйством, а также разрешения ему жить три года в Германии и собирать все это время сведения и пособия для разработки в России художественного образования. Жуковскому дана была отставка, но просьба о займе (весьма скромная при отказе от пенсии) показалась императору «безмерной», императрица, да и наследник, воспитанный Жуковским, присоединились к мнению императора об «алчности» Жуковского. Поэт был оскорблен. «Император даровал мне двухмесячный отпуск, — писал Жуковский императрице, — но не соблаговолил высказаться о моем будущем. Великий князь дает мне понять, что мои просьбы превысили меру, и эти слова, с которыми ему никогда не следовало бы обращаться ко мне... смешивают меня с толпой людей алчных, которые только и думают, что о деньгах... И вы тоже разделяете это мнение, столь несправедливое по отношению ко мне... Вы изменили свое мнение обо мне. А я все-таки не заслуживаю того; тем более у меня причин прилепиться к дружескому сердцу, чтобы подле него найти и душевный мир и истинную цену жизни». Письмо это было подписано без обязательных формул — просто «Жуковский». Это было беспримерное по резкости и крайней «неэтикетности» письмо. Просимый заем ему дан не был.
Затем последовало объяснение Жуковского с дочерью Рейтерна — он получил согласие. Рейтерн с женой благословили их. «Вы спросите, — пишет Жуковский родным, Екатерине Афанасьевне, Елагиной и другим в общем письме, — как мог я так скоро решиться? Как мог мой выбор пасть на молодую девушку, которой я почти втрое старее, и которой я не имел времени узнать коротко. На все это один ответ: я не искал, я не выбирал, я не имел нужды долго думать, чтоб решиться; нашло, выбрало и решило за меня провидение... Но здесь есть более нежели вера, есть живая, нежная, исключительная любовь молодого сердца, которое вполне отдалось мне. Как это могло сделаться, я не понимаю. Не почитая этого возможным и в твердом уверении, что в мои лета было бы и безрассудно и смешно искать и надеяться взаимной любви от молодой 19-летней девушки, я при всех моих с нею встречах, как ни влекло меня к ней чувство, ни словом, ни взглядом не показывал никакого особенного ей предпочтения; и мог ли я себе что-нибудь подобное позволить? Подобным чувством можно забавляться в большом свете, но как играть им при таком чистом, непорочном создании?.. И, несмотря на все это, она моя...Она сама почитала это чувство безрассудным, и потому только не открыла его ни отцу, ни матери, что оно казалось ей сумасшествием, от которого ей самой надлежало себя вылечить... Кто меня привел на эту дорогу, он и поведет по ней... Я гонюсь не за многим: жизнь спокойная, посвященная труду, для которого я был назначен и от которого отвлекли обстоятельства... Итак, милые мои друзья, благословите меня и примите в ваши дружеские объятия мою милую, добрую, непорочную Елизавету».
Итак — Жуковский жених. Долли Фикельмон видела его невесту во Франкфурте. «Прелестна, ангел Гольбейна, — писала она 29 августа 1840 года, — один из этих средневековых образов, — белокурая, строгая и нежная, задумчивая и столь чистосердечная, что она как бы и не принадлежит к здешнему миру».
В октябре Жуковский поехал в Россию, один, без невесты, улаживать свои дела перед уходом на окончательный покой. «Он сохранил всего себя лучше нас, — писал 1 октября Александр Булгаков Тургеневу. — Я нашел его моложе себя, а он годов старее... Я поцеловал его руку за то, что он, наконец, дал себе щастие единственное, высочайшее». В Петербурге Плетнев, разыскивая приехавшего Жуковского, отправился к Карамзиным. «Вошел я в ту минуту, когда Жуковский кончил рассказ о своем сватовстве... Он привез и портрет невесты, писанный в Дюссельдорфе знаменитым Зоном. Вообразите идеал немки. Белокурая, лицо самое правильное; потупленные глаза, с крестиком на золотом шнурке; видна спереди из-под платья рубашечка; края лифа у платья на плечах обшиты тоже чем-то вроде золотого узенького галуна; невыразимое спокойствие, мысль, ум, невинность, чувство — все отразилось на этом портрете, который я назвал бы не портретом, а образом. Точно можно на нее молиться. Самая форма картины, вверху округленной, с голубым фоном, — все производит невыразимое впечатление. Весь вечер мы любовались на этот образ».
Глава тринадцатая (1841-1844)
Жуковский приступил к изданию нового двухтомного собрания стихотворений Козлова.
В январе 1840 года явился к Жуковскому молодой стихотворец Николай Некрасов — он принес свою первую книгу, которую в типографии начали уже печатать: «Мечты и звуки». Жуковский просмотрел листы и сказал: «Если хотите печатать, то издавайте без имени. Впоследствии вы напишете лучше, и вам будет стыдно за эти стихи». Некрасов внял совету Жуковского, и книга вышла под именем «Н. Н.». В «Современнике» за этот год (No 2) Плетнев похвалил «Мечты и звуки». А Белинский в «Отечественных записках» (No 3) разнес их в пух и прах («посредственность в стихах нестерпима», — писал он). Некрасов поверил не Плетневу, а Жуковскому и Белинскому и стал уничтожать экземпляры сборника, отданные на комиссию книгопродавцам. Это-то помогло ему найти верный, свой,путь...
В январе же — письма от Гоголя из Москвы. Он никак не может добыть денег для отъезда в Рим. Московские книгопродавцы не берут его старых сочинений за «хорошие деньги», норовят за бесценок. «Все идет плохо: бедный клочок земли наш, пристанище моей матери, продают с молотка... предположение мое пристроить сестер так, как я думал, тоже рушилось». Гоголь просит Жуковского: «Сделайте складку, сложитесь все те, которые питают ко мне истинное участие, составьте сумму в 4.000 р. и дайте мне взаймы на год». Он просит Жуковского добиться, чтоб его засчитали в какую-нибудь должность в Римском представительстве — «подумайте обо мне с кем-нибудь из людей должностных и знающих. Не придумается ли какое средство». Жуковский не нашел для Гоголя должности при посланнике, но занял для себя4000 рублей и переслал их Гоголю. «Рим мой! — восклицает обрадованный Гоголь в ответном письме. — Обнимаю вас несчетно, мой избавитель!»
В середине января 1840 года вышел номер журнала Краевского «Отечественные записки» со статьей Белинского об «Очерках русской литературы» Николая Полевого. То, что Жуковский прочитал там о себе, не могло его не взволновать. «Что в русской литературе могло бы предсказать появление «Руслана и Людмилы» и «Кавказского пленника»? — писал Белинский. — Да и сам Жуковский... не начал ли он писать языком таким правильным и чистым, стихами такими мелодическими и плавными, которых возможность до него никому не могла и во сне пригрезиться? Не ринулся ли он отважно и смело в такой мир действительности, о котором если и знали и говорили, то как о мире искаженном и нелепом, — в мир немецкой и английской поэзии? Не был ли он для своих современников истинным Коломбом?.. И как не любить горячо этого поэта, которого каждый из нас с благодарностию признает своим воспитателем, развившим в его душе все благодарные семена высшей жизни, все святое и заветное бытия? ...Жуковский вводит вас в сокровенную лабораторию сил природы, — и у него природа говорит с вами дружним языком, поверяет вам свои тайны, делит с вами горе и радость, утешает вас... Жуковский выразил собою столько же необходимый, сколько и великий момент в развитии духа целого народа, — и он навсегда останется воспитателем юных душ, полных стремления ко всему благому, прекрасному, возвышенному, ко всему святому и заветному жизни, ко всему таинственному и небесному земного бытия. Недаром Пушкин называл Жуковского своим учителем в поэзии, наперсником, пестуном и хранителем своей ветреной музы: без Жуковского Пушкин был бы невозможен и не был бы понят. В Жуковском, как и в Державине, нет Пушкина, но весь Жуковский, как и весь Державин, в Пушкине, и первый едва ли не важнее был для его духовного образования. О Жуковском говорят, что у него мало своего, но почти все переводное: ошибочное мнение! — Жуковский поэт, а не переводчик: он воссоздает, а не переводит, он берет у немцев и англичан только свое, оставляя в подлинниках неприкосновенным их собственное, и потому его так называемые переводы очень несовершенны как переводы, но превосходны как его собственные создания... Жуковский и в глубокой старости останется тем же юношей, каким явился на поприще литературы».
Жуковский был совершенно поражен. В статье Белинского — все правда... Белинский, как бы зная, что Жуковский сознательно замыкает круг своего поэтического творчества, подводит итоги этого круга с мудростью гениального теоретика, с пониманием родной души. Ничего так не нужно было Жуковскому, как вот такого читателя, человека со стороны, неизвестного ему, возросшего на чтении и его стихов! Однако вот в чем дело: Белинский проник в самую сокровенную мечту его — совершить круг второй,как бы другим, вторым Жуковским, но вытекшим из первого («Жуковский и в глубокой старости останется...»). Новое поколение с верой в него протягивает ему дружественную руку! Жуковский принял этот итог, и вера его в возрождение своего стихотворного гения укрепились. Все это так, нужна только тихая пристань. Он увидел на миг в своем воображении свернутые паруса корабля на картине Клода Лоррена. В душе Жуковского росло безотчетное чувство последнего плавания...
Жуковский был назначен сопровождать великого князя в Дармштадт. Там он должен был некоторое время давать уроки русского языка принцессе Марии Гессенской, невесте русского наследника. Этим назначением он не был доволен. Он мечтал об отставке и тихом рабочем кабинете на живописной мызе Мейерсгоф неподалеку от могилы Маши...
26 февраля, незадолго до отъезда, он отдал цензору А. В. Никитенко три тома новых произведений Пушкина и просил просмотреть их в течение недели — это было дополнение к уже изданным семи томам. Перед отъездом у Жуковского — переписка с Елагиной по поводу «Библиотеки народных сказок», которую издавать он уговорил Смирдина. Переводчицами сказок разных народов должны были стать Елагина и Зонтаг, Петр Киреевский также предполагал принять участие в этих книгах...
«Минута отъезда точно буря. Нет минуты. Еду нынче ввечеру», — сообщает Жуковский Елагиной 5 марта. 12-го он был уже в Варшаве — здесь навестил сестру Пушкина, Ольгу Сергеевну (ее муж, Николай Иванович Павлищев, служил при Правительственном совете в Польше). 13-го запись: «Рассказ о погребении Пушкина» (рассказывал, очевидно, Жуковский). В Варшаве шел все время густой снег. При снежной буре выехали 15-го из Варшавы. 26-го через Дрезден, Берлин и Виттенберг прибыли в Веймар, где Жуковский — с новым волнением — осматривал уже так знакомые ему «горницы Шиллера, Виланда, Гердера и Гёте». В веймарском театре давали «Орлеанскую деву» Шиллера. («Это лирическая поэма, а не драма», — отметил Жуковский.)
На пути во Франкфурт, в Ганау, ждал Жуковского Рейтерн со своей дочерью. На другой день, 30-го, как пишет Жуковский: «Мой Безрукий явился с дочерью во Франкфурт, мы вместе обедали у Радовица, а ввечеру отец и дочь заехали к нам в трактир (на обратном пути в Ганау); он пошел повидаться с великим князем, а дочь осталась со мною... В эти немногие минуты моя мечта несколько раз сквозь сон пошевелилась в душе моей; что-то похожее на домашнее счастие заодно с таким милым, чистым созданием как привидение мелькнуло передо мною и улетело».
Весь апрель и половину мая Жуковский занимался назначенными уроками в Дармштадте. С 17 мая по 4 июня у него был отпуск, он поехал в Дюссельдорф к своему Безрукому, в то время он жил там. «Две недели пролетели для меня как две светлые минуты, — пишет Жуковский. — Наконец, надобно было сбираться в дорогу». На Рейне, в ожидании отправления парохода, Жуковский и Рейтерн разговорились. «Помнишь ли, о чем я говорил тебе в Петербурге? — сказал Жуковский. — Теперь, более нежели когда-нибудь почувствовал я всю правду того, что говорил тогда. Я знал бы где взять счастие жизни, если бы только мог думать, что оно мне дастся». Рейтерн повторил свои прежние слова, сказав, что все зависит от решения дочери.
В Эмсе Жуковский написал письмо с просьбой об отставке и отдал его самому царю. «Какой будет результат моей просьбы — я не знаю, и не забочусь о том...» «Государь, — писал Жуковский, — я хочу испытать семейного счастия, хочу кончить свою одинокую, никому не присвоенную жизнь... На первых порах мне невозможно будет остаться в Петербурге: это лишит меня средства устроиться так, как должно; во-первых, не буду иметь на то способов материальных, ибо надобно будет всем заводиться с начала». Далее Жуковский просит освободить его от места «наставника при великом князе». Двор уехал, а Жуковский остался. «Накануне был вокруг меня двор, я был прикован ко всем его суетам (хотя и никогда не был им порабощен совершенно), — записывает Жуковский, — и посреди всех этих сует чувствовал себя одиноким, хотя и был в тревожной толпе... И вдруг все это пропало как сон, все это уже позади меня, я один... я свободен, прошлая жизнь осыпалась с меня и лежит на моей дороге, как сухой лист вокруг дерева, воскресающего с весною».
В другом письме Жуковский просит вместо пенсии дать ему взаймы сумму для восстановления каменного дома на мызе Мейерсгоф и для заведения всем хозяйством, а также разрешения ему жить три года в Германии и собирать все это время сведения и пособия для разработки в России художественного образования. Жуковскому дана была отставка, но просьба о займе (весьма скромная при отказе от пенсии) показалась императору «безмерной», императрица, да и наследник, воспитанный Жуковским, присоединились к мнению императора об «алчности» Жуковского. Поэт был оскорблен. «Император даровал мне двухмесячный отпуск, — писал Жуковский императрице, — но не соблаговолил высказаться о моем будущем. Великий князь дает мне понять, что мои просьбы превысили меру, и эти слова, с которыми ему никогда не следовало бы обращаться ко мне... смешивают меня с толпой людей алчных, которые только и думают, что о деньгах... И вы тоже разделяете это мнение, столь несправедливое по отношению ко мне... Вы изменили свое мнение обо мне. А я все-таки не заслуживаю того; тем более у меня причин прилепиться к дружескому сердцу, чтобы подле него найти и душевный мир и истинную цену жизни». Письмо это было подписано без обязательных формул — просто «Жуковский». Это было беспримерное по резкости и крайней «неэтикетности» письмо. Просимый заем ему дан не был.
Затем последовало объяснение Жуковского с дочерью Рейтерна — он получил согласие. Рейтерн с женой благословили их. «Вы спросите, — пишет Жуковский родным, Екатерине Афанасьевне, Елагиной и другим в общем письме, — как мог я так скоро решиться? Как мог мой выбор пасть на молодую девушку, которой я почти втрое старее, и которой я не имел времени узнать коротко. На все это один ответ: я не искал, я не выбирал, я не имел нужды долго думать, чтоб решиться; нашло, выбрало и решило за меня провидение... Но здесь есть более нежели вера, есть живая, нежная, исключительная любовь молодого сердца, которое вполне отдалось мне. Как это могло сделаться, я не понимаю. Не почитая этого возможным и в твердом уверении, что в мои лета было бы и безрассудно и смешно искать и надеяться взаимной любви от молодой 19-летней девушки, я при всех моих с нею встречах, как ни влекло меня к ней чувство, ни словом, ни взглядом не показывал никакого особенного ей предпочтения; и мог ли я себе что-нибудь подобное позволить? Подобным чувством можно забавляться в большом свете, но как играть им при таком чистом, непорочном создании?.. И, несмотря на все это, она моя...Она сама почитала это чувство безрассудным, и потому только не открыла его ни отцу, ни матери, что оно казалось ей сумасшествием, от которого ей самой надлежало себя вылечить... Кто меня привел на эту дорогу, он и поведет по ней... Я гонюсь не за многим: жизнь спокойная, посвященная труду, для которого я был назначен и от которого отвлекли обстоятельства... Итак, милые мои друзья, благословите меня и примите в ваши дружеские объятия мою милую, добрую, непорочную Елизавету».
Итак — Жуковский жених. Долли Фикельмон видела его невесту во Франкфурте. «Прелестна, ангел Гольбейна, — писала она 29 августа 1840 года, — один из этих средневековых образов, — белокурая, строгая и нежная, задумчивая и столь чистосердечная, что она как бы и не принадлежит к здешнему миру».
В октябре Жуковский поехал в Россию, один, без невесты, улаживать свои дела перед уходом на окончательный покой. «Он сохранил всего себя лучше нас, — писал 1 октября Александр Булгаков Тургеневу. — Я нашел его моложе себя, а он годов старее... Я поцеловал его руку за то, что он, наконец, дал себе щастие единственное, высочайшее». В Петербурге Плетнев, разыскивая приехавшего Жуковского, отправился к Карамзиным. «Вошел я в ту минуту, когда Жуковский кончил рассказ о своем сватовстве... Он привез и портрет невесты, писанный в Дюссельдорфе знаменитым Зоном. Вообразите идеал немки. Белокурая, лицо самое правильное; потупленные глаза, с крестиком на золотом шнурке; видна спереди из-под платья рубашечка; края лифа у платья на плечах обшиты тоже чем-то вроде золотого узенького галуна; невыразимое спокойствие, мысль, ум, невинность, чувство — все отразилось на этом портрете, который я назвал бы не портретом, а образом. Точно можно на нее молиться. Самая форма картины, вверху округленной, с голубым фоном, — все производит невыразимое впечатление. Весь вечер мы любовались на этот образ».
Глава тринадцатая (1841-1844)
Новый 1841 год Жуковский встретил у Одоевского вместе с Михаилом Виельгорским, Крыловым, Плетневым и другими. 3 января он уже в Москве, у Елагиной. Он грустен, задумчив, и задумчив тревожно. Отдавшись на волю судьбы, он увидел, что должен прощаться со всеми и со всем, что есть вокруг памятного и родного; прощаться и спешить... Он смутно, слабо надеялся, что сможет что-то — как бы Машино — придать неведомой ему душе «ангела Гольбейна». Повторения того, что было сделано тогда, давно, в Мишенском, Муратове, Белёве, конечно, не могло быть. И не должно было быть. И грех быть ему! Нет, нет! Но ведь недаром какая-то таинственная сила заставила ее детски-чистую душу потянуться к нему, к его душе. И слишком много было всякого, что могло угасить это неведомо зачем родившееся в ней чувство... И вот, не успев ничего обдумать, он жених. Но он ничего и не собирался обдумывать! И не знал, что теперь будет с ним и с нею. Он говорил друзьям и родным о семье, об уголке, где, вдали от сует, он будет работать...
В Москве вышел первый номер «Москвитянина», издаваемого Погодиным. Он жарко обсуждался у Елагиных-Киреевских. Шевырев писал в этом номере: «В наших искренних, дружеских, тесных сношениях с Западом мы не примечаем, что имеем дело как будто с человеком, носящим в себе злой, заразительный недуг... Мы целуемся с ним, обнимаемся, делим трапезу мысли, пьем чашу чувства... и не замечаем скрытого яда в беспечном общении нашем...» («Фу ты, как боится он заразы!» — с усмешкой подумал Жуковский.) И. И. Давыдов в той же книжке доказывал, что «германская философия у нас невозможна... Философия, как поэзия и всякое творчество, должна развиться из жизни народа». Федор Глинка напечатал в «Москвитянине» стихотворение «Москва»:
Москва провожала Жуковского на Запад. Он был любим славянофилами — добрый человек, русский человек и великий поэт. Они знали, что среди «чумного царства» он останется свеж и правдив. Хомяков устроил в честь него вечер у себя дома и сочинил стишки:
Близился отъезд. В марте к Жуковскому обратился А. В. Никитенко, некогда освобожденный из крепостного состояния стараниями друзей-литераторов во главе с К. Ф. Рылеевым. Никитенко попросил Жуковского помочь выкупиться его матери и брату, еще остававшимся крепостными. Уже 14 апреля Никитенко пишет: «Дело о матери моей и брате кончилось так хорошо только благодаря вмешательству Жуковского». 5 мая Никитенко отправил «увольнительные акты» матери и брату...
12 апреля Жуковский был у Карамзиных — это были проводы Лермонтова, попытки которого выйти в отставку не удались. Он ехал на Кавказ. Были Плетнев, Одоевский, Соллогуб, Наталия Николаевна Пушкина, Ростопчина. («Во время всего ужина и на прощанье Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти», — писала Ростопчина.) По свидетельству А. П. Шан-Гирея, Лермонтов перед отъездом давал ему «различные поручения к Жуковскому». А бабушка Лермонтова, Е. А. Арсеньева, 18 апреля обратилась к С. Н. Карамзиной: «Вы так милостивы к Мишиньке, что я смело прибегаю к вам с моею просьбою, попросите Василия Андреевича... и Василий Андреевич извинит меня, что я его беспокою, но сердце мое растерзано».
15 апреля Жуковский был на похоронах А. С. Шишкова. Он сказал: «Это наш последний долг истинно честному и правдивому человеку». Вяземский отметил, что Шишков был «человек с постоянною волею... имел личность свою, и потому создал себе место в литературном и даже государственном нашем мире. А у нас люди эти редки». Целая эпоха ушла с Шишковым! Романтики с искренним уважением помянули патриарха-старовера литературного...
Считанные дни оставались... Но дочери Саши Воейковой, сироты... Как уехать, не обеспечив их? И происходит что-то не очень понятное... Жуковский, готовящийся через два-три года вернуться с супругой и поселиться под Дерптом на мызе Мейерсгоф, продает этот Мейерсгоф, где хотел он основать «колонию» родных (призвать сюда Протасову, Мойера...). Мызу купил доктор Зейдлиц, друг Жуковского, дал 115 тысяч. Эти деньги Жуковский положил в банк на имя сестер Воейковых... Но мебель, мебель-то, что заведена была Жуковским в Петербурге, что стояла и в Шепелевском дворце, могла бы дождаться владельца, где-нибудь припрятанная? «Вместе с имением Жуковского я приобрел всю его мебель и переместил ее тотчас в свою квартиру», — пишет Зейдлиц (его квартира была в Галерной улице). Библиотеку и коллекции картин, рисунков и скульптуры Жуковский отдал на хранение в Мраморный дворец. «Но он передал мне три небольшие свои картины, — вспоминает Зейдлиц, — с тем, чтобы они висели у меня над его большим письменным столом, так, как прежде они висели у него самого. Это были: превосходный портрет Марии Андреевны Мойер, писанный профессором Зенфом в Дерпте; гробница ее на дерптском кладбище и гробница покойной А. А. Воейковой в Ливорно... Подошел он, грустный, к своему письменному столу.
— Вот, — сказал он, — место, обожженное свечой, когда я писал пятую главу «Ундины». Здесь я пролил чернила, именно оканчивая слова Леоноры: «Терпи, терпи, хоть ноет грудь!» — и в глазах его навернулись слезы... Жуковский, опершись на руку, задумчиво смотрел на три упомянутые картины. Вдруг он воскликнул:
— Нет, я с вами не расстанусь! — и с этими словами вынул из рам, сложил вместе и велел отнести в свою карету».
Жуковский вез с собой обручальные кольца, на которых уже выгравирована была дата венчания его: 21 мая.
И последнее распоряжение в Петербурге: решено перевести часть собственной пенсии на имя овдовевшей Анны Петровны Зонтаг, племянницы, «одноколыбельницы», — надо было как-то обеспечить ее старость. В будущем положил передать ей весь доход от публикации поэмы «Наль и Дамаянти». «Какова вы, душа моя? — писал он ей перед отъездом. — Сколько знаю вас — а ведь мы, кажется, друзья с колыбели — смело могу поручиться, что вы главное горе жизни сносите с тем высоким достоинством, которое все земные утешения делает не нужными».
Последнее прощание с друзьями. Последний раз в Дерпте. Несколько минут у могилы Маши... «Прощай, мой несравненный Жук! дай Господи тебе всего хорошего!» — слышит он ее голос из прошлого. «Дурачок, когда так много воспоминаний общих, то прошедшее — друг вечный! Сих уз не разрушит могила...» И, наконец, ободрительное, истинно дружеское: «Женись, Жуковский! c'est la seule chose qui te manque pour etre parfait! (это единственное, чего тебе недостает, чтобы быть совершенным). Все оборвалось в его душе. Он машинально сорвал несколько травинок и сунул их в карман. Качаясь на сиденье, он не думал, куда едет. Словно его кто-то вез, тащил. Душа его была так смята, скомкана, точно птица, попавшая в струю урагана...
Через две недели он прибыл в Ганау (здесь семь месяцев тому назад простился он с невестой). На другой день — по железной дороге — помчался в Майнц, заказал для себя и Рейтернов номера в гостинице и отправился по Рейну на пароходе «Виктория» в Кёльн, навстречу невесте. Здесь он узнал, что Рейтерны уехали в Бонн. Недоумевая, Жуковский взял место в мальпосте и через полтора часа был там. Отсюда все поехали в Майнц, где ночевали. Потом ехали по железной дороге и ночевали в Гейдельберге. Весь следующий день тащились в душном вагоне до Людвигсбурга... «Признаюсь, — писал Жуковский, — для меня эта тревога была тяжела: с 3-го мая по 21-е я был в беспрестанном движении; ехав день и ночь, был утомлен от дороги и жара... В самый день, назначенный для моей свадьбы, я не имел минуты свободной для того, чтобы войти в себя и дать душе свободу заняться на просторе тем, что ей предстояло».
Венчание произошло в русской посольской церкви в Штутгарте. «Отец держал венец над своею дочерью; надо мной не держал его никто: он был у меня на голове...» Из русской церкви тотчас перешли в лютеранскую — свадебный обряд был повторен (невеста была лютеранка).
В июле Жуковский поселился в Дюссельдорфе в прекрасном двухэтажном особняке, украшенном колоннами и скульптурами. «Дом, в котором живу, — сообщает Жуковский в Петербург, — принадлежит уже не к городу Дюссельдорфу, а к смежному с ним местечку; он отделен от города прекрасным парком. С южной стороны моего дома находится этот парк: сквозь тенистые липы его, растущие на зеленом холме, видны из окон моих городские здания. На западе у меня Рейн, скрытый за деревьями; но в ясный вечер бывает на него вид прекрасный с верхнего балкона; тогда низкие берега его, покрытые мелкими селениями и рощами, принимают цвет фиолетовый и почти сливаются с широкою рекою, ярко сияющей на заходящем солнце, покрытой судами, бегущими, в разных направлениях, и колыхаемой пароходами, которых дым далеко видится, и колокола, а иногда и пушки, звучно ввечеру раздаются. С севера окружает мой дом маленький сад (150 шагов в окружности); за садом мой собственный огород, снабжающий обильно, мой стол картофелем, салатом, горохом и подобною роскошью; за огородом поле, на горизонте которого городское кладбище, мимо этого кладбища идет большая дорога. На восток от моего дома продолжение парка... Положение дома моего весьма уединенное. Он вне всякого городского шума... Я убрал этот домишко так удобно, что не могу желать себе приятнейшего жилища: в нем есть картинная галерея, есть музеум скульптуры и даже портик, под которым можно, не выходя из дома, обедать на воздухе. В саду есть пространная беседка... Я должен прибавить, что самая большая горница моего дома принадлежит не мне, а моему тестю Рейтерну. В ней он учредил свой atelier
В Москве вышел первый номер «Москвитянина», издаваемого Погодиным. Он жарко обсуждался у Елагиных-Киреевских. Шевырев писал в этом номере: «В наших искренних, дружеских, тесных сношениях с Западом мы не примечаем, что имеем дело как будто с человеком, носящим в себе злой, заразительный недуг... Мы целуемся с ним, обнимаемся, делим трапезу мысли, пьем чашу чувства... и не замечаем скрытого яда в беспечном общении нашем...» («Фу ты, как боится он заразы!» — с усмешкой подумал Жуковский.) И. И. Давыдов в той же книжке доказывал, что «германская философия у нас невозможна... Философия, как поэзия и всякое творчество, должна развиться из жизни народа». Федор Глинка напечатал в «Москвитянине» стихотворение «Москва»:
Сам издатель — Погодин, — не говоря прямо, бранит Петра, европеизировавшего в России все: «Россия Европейская, дипломатическая, политическая, военная, Россия коммерческая, мануфактурная, Россия школьная, литературная, — есть произведение Петра Великого... дома, на улице, в церкви, в училище, в суде, в полку, на гулянье — все он, всякий день, всякую минуту, на всяком шагу!» Московские славянофилы уже с первых книжек «Москвитянина» начали поворачивать к «всеславянской идее»... Совсемновая — кипела в спорах, собиралась в гостиных, новая для Жуковского Москва! Он удивлялся, что вот хотя быШевырев — словно бы больше, чем он, Жуковский, любит Россию... И не соглашался с этим. И не собирался бояться «гниющего Запада». Но и без них свято верил, что у России — самобытный путь... Он вспоминал Христа Джотто, снега Юнгфрау, Рафаэлеву Мадонну, «базельского соловья» Гебеля, скамеечку Данте во Флоренции и качал головой... Кто знает, на каких головокружительных высотах перемешивается дыхание России и Европы? На каких космических ветрах замешено их духовное родство?..
Кто царь-колокол поднимет?
Кто царь-пушку повернет?..
Москва провожала Жуковского на Запад. Он был любим славянофилами — добрый человек, русский человек и великий поэт. Они знали, что среди «чумного царства» он останется свеж и правдив. Хомяков устроил в честь него вечер у себя дома и сочинил стишки:
«Вот и московская жизнь прошла как сон, — пишет Жуковский 14 марта из Петербурга Елагиной, — вот уж я теперь могу сказать, что я на возвратном пути, что я еду прямо к своему счастию, и что Петербург теперь только станция на дороге... доберусь ли? а когда доберусь, долго ли продлится блаженный сон? и не дай бог проснуться!» В Петербурге Жуковский получил от невесты несколько писем. Читать в них было нечего. «Во, всех одно и то же, — отметил он, — сердечное, чистое, прелестное одно и те же. Все ее письма — как журчание ручья в уединенной спокойной долине; слышишь все один и тот же звук... это голос без слов, все выражающий, что душе надобно».
Москва-старушка вас вскормила,
Восторгов сладостным млеком,
И в светлый путь благословила
За поэтическим венком...
Близился отъезд. В марте к Жуковскому обратился А. В. Никитенко, некогда освобожденный из крепостного состояния стараниями друзей-литераторов во главе с К. Ф. Рылеевым. Никитенко попросил Жуковского помочь выкупиться его матери и брату, еще остававшимся крепостными. Уже 14 апреля Никитенко пишет: «Дело о матери моей и брате кончилось так хорошо только благодаря вмешательству Жуковского». 5 мая Никитенко отправил «увольнительные акты» матери и брату...
12 апреля Жуковский был у Карамзиных — это были проводы Лермонтова, попытки которого выйти в отставку не удались. Он ехал на Кавказ. Были Плетнев, Одоевский, Соллогуб, Наталия Николаевна Пушкина, Ростопчина. («Во время всего ужина и на прощанье Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти», — писала Ростопчина.) По свидетельству А. П. Шан-Гирея, Лермонтов перед отъездом давал ему «различные поручения к Жуковскому». А бабушка Лермонтова, Е. А. Арсеньева, 18 апреля обратилась к С. Н. Карамзиной: «Вы так милостивы к Мишиньке, что я смело прибегаю к вам с моею просьбою, попросите Василия Андреевича... и Василий Андреевич извинит меня, что я его беспокою, но сердце мое растерзано».
15 апреля Жуковский был на похоронах А. С. Шишкова. Он сказал: «Это наш последний долг истинно честному и правдивому человеку». Вяземский отметил, что Шишков был «человек с постоянною волею... имел личность свою, и потому создал себе место в литературном и даже государственном нашем мире. А у нас люди эти редки». Целая эпоха ушла с Шишковым! Романтики с искренним уважением помянули патриарха-старовера литературного...
Считанные дни оставались... Но дочери Саши Воейковой, сироты... Как уехать, не обеспечив их? И происходит что-то не очень понятное... Жуковский, готовящийся через два-три года вернуться с супругой и поселиться под Дерптом на мызе Мейерсгоф, продает этот Мейерсгоф, где хотел он основать «колонию» родных (призвать сюда Протасову, Мойера...). Мызу купил доктор Зейдлиц, друг Жуковского, дал 115 тысяч. Эти деньги Жуковский положил в банк на имя сестер Воейковых... Но мебель, мебель-то, что заведена была Жуковским в Петербурге, что стояла и в Шепелевском дворце, могла бы дождаться владельца, где-нибудь припрятанная? «Вместе с имением Жуковского я приобрел всю его мебель и переместил ее тотчас в свою квартиру», — пишет Зейдлиц (его квартира была в Галерной улице). Библиотеку и коллекции картин, рисунков и скульптуры Жуковский отдал на хранение в Мраморный дворец. «Но он передал мне три небольшие свои картины, — вспоминает Зейдлиц, — с тем, чтобы они висели у меня над его большим письменным столом, так, как прежде они висели у него самого. Это были: превосходный портрет Марии Андреевны Мойер, писанный профессором Зенфом в Дерпте; гробница ее на дерптском кладбище и гробница покойной А. А. Воейковой в Ливорно... Подошел он, грустный, к своему письменному столу.
— Вот, — сказал он, — место, обожженное свечой, когда я писал пятую главу «Ундины». Здесь я пролил чернила, именно оканчивая слова Леоноры: «Терпи, терпи, хоть ноет грудь!» — и в глазах его навернулись слезы... Жуковский, опершись на руку, задумчиво смотрел на три упомянутые картины. Вдруг он воскликнул:
— Нет, я с вами не расстанусь! — и с этими словами вынул из рам, сложил вместе и велел отнести в свою карету».
Жуковский вез с собой обручальные кольца, на которых уже выгравирована была дата венчания его: 21 мая.
И последнее распоряжение в Петербурге: решено перевести часть собственной пенсии на имя овдовевшей Анны Петровны Зонтаг, племянницы, «одноколыбельницы», — надо было как-то обеспечить ее старость. В будущем положил передать ей весь доход от публикации поэмы «Наль и Дамаянти». «Какова вы, душа моя? — писал он ей перед отъездом. — Сколько знаю вас — а ведь мы, кажется, друзья с колыбели — смело могу поручиться, что вы главное горе жизни сносите с тем высоким достоинством, которое все земные утешения делает не нужными».
Последнее прощание с друзьями. Последний раз в Дерпте. Несколько минут у могилы Маши... «Прощай, мой несравненный Жук! дай Господи тебе всего хорошего!» — слышит он ее голос из прошлого. «Дурачок, когда так много воспоминаний общих, то прошедшее — друг вечный! Сих уз не разрушит могила...» И, наконец, ободрительное, истинно дружеское: «Женись, Жуковский! c'est la seule chose qui te manque pour etre parfait! (это единственное, чего тебе недостает, чтобы быть совершенным). Все оборвалось в его душе. Он машинально сорвал несколько травинок и сунул их в карман. Качаясь на сиденье, он не думал, куда едет. Словно его кто-то вез, тащил. Душа его была так смята, скомкана, точно птица, попавшая в струю урагана...
Через две недели он прибыл в Ганау (здесь семь месяцев тому назад простился он с невестой). На другой день — по железной дороге — помчался в Майнц, заказал для себя и Рейтернов номера в гостинице и отправился по Рейну на пароходе «Виктория» в Кёльн, навстречу невесте. Здесь он узнал, что Рейтерны уехали в Бонн. Недоумевая, Жуковский взял место в мальпосте и через полтора часа был там. Отсюда все поехали в Майнц, где ночевали. Потом ехали по железной дороге и ночевали в Гейдельберге. Весь следующий день тащились в душном вагоне до Людвигсбурга... «Признаюсь, — писал Жуковский, — для меня эта тревога была тяжела: с 3-го мая по 21-е я был в беспрестанном движении; ехав день и ночь, был утомлен от дороги и жара... В самый день, назначенный для моей свадьбы, я не имел минуты свободной для того, чтобы войти в себя и дать душе свободу заняться на просторе тем, что ей предстояло».
Венчание произошло в русской посольской церкви в Штутгарте. «Отец держал венец над своею дочерью; надо мной не держал его никто: он был у меня на голове...» Из русской церкви тотчас перешли в лютеранскую — свадебный обряд был повторен (невеста была лютеранка).
В июле Жуковский поселился в Дюссельдорфе в прекрасном двухэтажном особняке, украшенном колоннами и скульптурами. «Дом, в котором живу, — сообщает Жуковский в Петербург, — принадлежит уже не к городу Дюссельдорфу, а к смежному с ним местечку; он отделен от города прекрасным парком. С южной стороны моего дома находится этот парк: сквозь тенистые липы его, растущие на зеленом холме, видны из окон моих городские здания. На западе у меня Рейн, скрытый за деревьями; но в ясный вечер бывает на него вид прекрасный с верхнего балкона; тогда низкие берега его, покрытые мелкими селениями и рощами, принимают цвет фиолетовый и почти сливаются с широкою рекою, ярко сияющей на заходящем солнце, покрытой судами, бегущими, в разных направлениях, и колыхаемой пароходами, которых дым далеко видится, и колокола, а иногда и пушки, звучно ввечеру раздаются. С севера окружает мой дом маленький сад (150 шагов в окружности); за садом мой собственный огород, снабжающий обильно, мой стол картофелем, салатом, горохом и подобною роскошью; за огородом поле, на горизонте которого городское кладбище, мимо этого кладбища идет большая дорога. На восток от моего дома продолжение парка... Положение дома моего весьма уединенное. Он вне всякого городского шума... Я убрал этот домишко так удобно, что не могу желать себе приятнейшего жилища: в нем есть картинная галерея, есть музеум скульптуры и даже портик, под которым можно, не выходя из дома, обедать на воздухе. В саду есть пространная беседка... Я должен прибавить, что самая большая горница моего дома принадлежит не мне, а моему тестю Рейтерну. В ней он учредил свой atelier