прахом славы, —писал он Тургеневу, — в которую я въехал с гордостью русского и с каким-то особенным чувством, мне одному принадлежащим, как певцу ее величия».
   Он остановился у Карамзина на Малой Дмитровке, рассчитывая прожить не более двух недель. И вот они приехали: Екатерина Афанасьевна — воплощенная суровость, Воейков — самодовольство. А Маша покашливала и старалась скрыть уныние. В отчаянии Жуковский пишет Тургеневу: «Каждая минута напоминает мне только о том, чего я лишен, и нет никакого вознаграждения... Мы не можем подойти друг к другу свободно... Теперь вопрос: что же будет с нами, — с нею и со мной? Дойти ко гробу дорогою печали. Более ничего!»
   В конце января все они уехали в Дерпт. Жуковскому было милостиво велено «ждать». Но чего? И куда вообще деваться? Он был в растерянности. Остаться в Москве? Ехать в Петербург? Первого февраля он сообщил Тургеневу, что проживет еще «дней десять» в Москве, а четвертого марта: «Еду прямо в Дерпт, где пробуду сколько возможно менее, потом — в Петербург».
   Жуковский в Москве снова стал думать о «Владимире». Карамзин одобрил этот его замысел и разрешил даже сделать выписки из своей еще не опубликованной «Истории государства Российского». «Эти выписки послужат мне для сочинения моей поэмы», — говорит Жуковский в письме к Тургеневу. Но продолжать «Владимира» можно было только в Петербурге, так как в Москве сгорели все крупные библиотеки. В Петербурге же и Александр Тургенев готовит издание двухтомных его сочинений... Итак — в Петербург! Завернуть в Дерпт, повидать Машу, потом — к друзьям... Или — судьба, счастливая судьбаскажет остаться в Дерпте?..
   7 марта 1815 года Жуковский покинул Москву.

Глава седьмая (1815-1818)

   «16 марта приехал Жуковский», — записал в дневнике новоиспеченный дерптский профессор Воейков. Молодой офицер и будущий исторический романист Иван Лажечников в марте того же года описывает Дерпт: «Живя здесь, воображаю, что не расставался с благословенною Германией: так сходны с обычаями и нравами ее жителей образ жизни дерптских обывателей, порядок, чистота, трудолюбие... В Дерпте средоточатся веселости и науки Лифляндского края. Дерпт очень красивый городок. Он имеет порядочную площадь. Гранитный мост его через реку Эмбах, построенный по повелению императрицы Екатерины II, может почесться одним из лучших его украшений. Здание Университета величественно, — оно стоит на древней городской площади... Выгодное положение Дерпта между Ригою и Петербургом... стечение в нем окружного дворянства... ярмарка, куда сливаются богатства Петербурга, Москвы, Риги, Ревеля и Белоруссии... все сие делает Дерпт одним из приятнейших городов России». Лажечников пишет, что «всегда помнить будет с удовольствием о вечерах, проведенных в здешних клубах (Благородном, Академическом и Мещанском), где всякий между своимивеселится по-своему»,и о великолепных балах в «первых» домах города — у Левенштерна, графа Мантейфеля, графини Менгден, графини Вильбоа... Вспоминает он и «беседу», устроенную русскими офицерами и генералами, вернувшимися из заграничного похода, для Жуковского и Воейкова. Он отметил, что стихи Жуковского «любят здесь и везде читают». «Записан в сердце моем день, когда я узнал сего скромного, несравненного Певца нашего, Поэта, коего гению поклонялся я с самого малолетства!»
   Дом, в котором поселились Воейковы и Протасовы: «Светел, тепел и хорош, — как сообщала Маша Авдотье Петровне, — но завален книгами, мебелью, посудой... такой же хаос, какой был в Муратове». В первые же дни по приезде в Дерпт, в феврале, Маша побывала в обществе («Один одет лучше другого, все женщины красавицы»), познакомилась с хирургом и пианистом-виртуозом Мойером («который... будет меня учить!»), с живописцем Зенфом (»...будет нас учить!») и арфистом Фрике («будет меня учить! Дунька моя, а тебя здесь нет! о, боже мой!»). Маше смешны показались «чухны» с белокурыми и рыжими длинными волосами, извозчики, у которых на дуге по десять колокольчиков... Весело, оживленно проходили дни... «Худо мне, моя Дуняша! — пишет она. — И сердцу не с кем отдохнуть! С какой бы радостью отдала бурную свою остальную жизнь за то, что мой ангел милый, хранительтеперь приехал. Как бы бодро пошла вперед, если должно еще идти!» И вот он приехал...
   Везде в обществе встречали его с почетом — приехал знаменитый поэт... В доме Воейкова все шло своим чередом — вечера, гости... Но это наружно. Настоящаяжизнь шла скрыто от чужих глаз. Жуковский почти сразу по приезде имел беседу с Екатериной Афанасьевной. Она сказала ему, что своим приездом он «расстроит репутацию» Маши. Ночью, в своей комнате, с невыразимым страданием писал Жуковский отчаянное письмо, надеясь передать его наутро Маше. «Осмотревшись в Дерпте, — пишет он, — я уверился, что здесь работал бы я так, как нигде нельзя работать — никакого рассеяния, тьма пособий... И теперь, в ту самую минуту, когда я только думал начать жить прекраснейшим образом, все для меня разрушено!.. Все разом вдребезги — и счастие... и труд свободный!.. Теперь что мне осталось? Начинать новую жизнь без цели, без бодрости, и — за каким счастием гнаться?.. Сердце ноет, когда подумаешь, чегои для чегоменя лишили». И еще не одну ночь провели они в отчаянии, каждый в своей комнате. Немецкий сторож бил в деревянную колотушку на ночной улице и протяжным голосом извещал, что в городе все спокойно...
   «Милый друг, — писал Жуковский в конце марта, — надобно сказать тебе что-нибудь в последний раз.У тебя много останется утешения, у тебя есть добрый товарищ: твоя смирная покорность Провидению». Он пишет о Воейкове, который снова выступил против них: «Человек, который имеет полную власть осчастливить тебя и который не только этого не делает, но еще делает противное, может ли носить название человека? Этого простить нельзя. Даже трудно удержаться от ненависти. Я не могу и не хочу притворяться. Между им и мною нет ничего общего. Я...» — он яростно зачеркнул несколько строк. Потом продолжил: «Дай мне способ сделать ему добро: я его сделаю. Но называть черное белым...»
   Письмо пролежало недописанным весь день. Прошла еще ночь. Утром он приписал: «Маша, откликнись. Я от тебя жду всего. У меня совершенно ничего не осталось». В начале апреля он пишет Александру Тургеневу, который звал его в Петербург жить вместе с ним: «Судьба жмет меня в комок, потом разожмет, потом опять скомкает. Видно, что только близ одного тебя мне совсем раскомкаться. Боюсь петербургской жизни, боюсь рассеянности, боюсь своей бедности и нерасчетливости. Что если со своим счастьем еще потерять и свою свободу, и свои занятия, и сделаться ремесленником, и жить только для того, чтобы не умереть с голоду!» Жуковский начал свыкаться с мыслью, что ехать надо в Петербург. В дневнике для Маши он пишет: «Мне везде будет хорошо — и в Петербурге, и в Сибири, и в тюрьме, только не здесь, где не дадут мне ничего доброго исполнить... Прошедшего никто у меня не отымет, а будущего — не надобно».
   ...В ночь на 4 мая Жуковский приехал в Петербург. Тургенева не было дома. В тяжком раздумье до самого утра сидел Жуковский перед окном, глядя на темную массу Михайловского замка, слабо освещенную месяцем, чуть серебрящуюся воду Фонтанки... Вечером 6 мая комнаты верхнего этажа дома Голицына, где жили братья Тургеневы — Александр и Николай (служащий в министерстве финансов), — наполнились смехом и говором целой толпы людей. Повидать Жуковского (а иные впервые познакомиться) пришли Уваров, Крылов, Дашков, Вигель, Гнедич, Лобанов. Само собой сложилось некое празднество. Все эти гости были в театре на премьере «Ифигении в Авлиде» в переводе — и превосходном — Михаила Лобанова. И вряд ли Лобанов был в обиде на то, что разговор за поздним ужином с шампанским почти не коснулся его «Ифигении», он не мог не понять важности момента: внимание было отдано не кому-нибудь, а знаменитому лирику и балладнику, автору «Певца во стане русских воинов», Жуковскому, которого не один год поджидали в Петербурге...
   Жуковский рад был им всем, в особенности же Гнедичу и Крылову, которые были друзьями, служили оба в Публичной библиотеке и жили соседями в доме библиотеки. Крылов не преминул напомнить Жуковскому о его баснях. Жуковский шутя ответил, что его басни теперь прикинулись балладами (чтобы не смешиваться с крыловскими), и там вместо мартышек и котов действуют ведьмы, мертвецы и черти, причем, если постараться, можно найти в каждой и мораль...
   Дни помчались суетные. Обеды у Блудовых, у Екатерины Федоровны Муравьевой, у Оленина, которого Жуковский поблагодарил за виньетки для «Певца». Оленин взялся сделать рисунки к будущему изданию его сочинений. Они втроем — Тургенев, Оленин и Жуковский — порешили, что томов будет три, для первого изображена будет статуя Мемнона(которая, как известно, на рассвете издавала мелодические звуки), для второго (в нем будут собраны баллады) — трубадур,для третьего — фигура крылатой фантазии.
   Алексей Николаевич и Елизавета Марковна Оленины были радушные хозяева — в их доме на Фонтанке и в имении под Шлиссельбургом — Приютине — всегда кипел разнообразный, может быть, даже слишком разнообразный народ. Батюшков, Крылов, Гнедич, Лобанов были здесь как дома. Актеры, художники, ученые, писатели, а еще всякие приезжие иностранцы — все это находило у Оленина живой отклик и посильную помощь. В доме Оленина побранивали Шишкова, но не принято было хвалить Карамзина. Здесь, как отметил Жуковский, даже «спорят с теми, кто его хвалит». Жуковский боготворил Карамзина, это был для него образец человека высокой души, истинного благородства. Само собой получилось так, что Жуковский не сошелся с Олениным близко, не спешил в его дом.
   Его влечет в Долбино: «Дайте мне устроить свое здешнее, и я опять у вас, опять в своей семье, опять в прекрасном родном краю, окруженный всеми милыми воспоминаниями...» Еще более в Дерпт: «Знаете ли, что всякий ясный день, всякий запах березы... так же, как и всякая красная кровля, покрытая черепицами, поневоле тащит все воображение туда, куда и хотеть не должно». Тургенев предлагал службу. «Надобно все видеть здесь вблизи, — пишет об этом Жуковский, — чтобы увериться, что служить для пользыневозможно. Для выгодыже служат те, которые имеют особенные, неестественныеспособности ее находить».
    Ничтожные блага,которые привлекают в Петербург многих, вызывают у Жуковского лишь презрение: «Богатства мне искать нельзя, я его не найду, да и не считаю его нужным, почести — сущая низость, когда стоишь на той сцене, на которой раздается хвала, гул шумный и невнятный; быть полезным — эта химера кажется только в Белёве чем-то существенным, здесь ее иметь невозможно — может быть, придет такое время, когда она обратится в существенность; теперь стоит только поглядеть на тех людей, которые посвятили себя общеполезной деятельности, чтобы сказать себе, как эта цель безумна! Будешь биться как рыба об лед... убьешь в себе прежде смерти то, что составляет твою жизнь, и останешься до гроба скелетом». Жуковский хочет быть только писателем. Ему нужна независимость. С Тургеневым и Уваровым выработал он план достижения этой независимости. Они обещали добиться для него «пенсиона» от двора, как для поэта. Затем должно издать его сочинения. В-третьих, положено было основать журнал, который бы приносил постоянный доход. Осуществив все это, можно было ехать на родину и там готовить для журнала материалы и писать стихи, а также «Владимира».
   Через несколько дней после его приезда в Петербург, Жуковский был представлен Уваровым императрице-матери — Марии Федоровне; она целый час беседовала с ним; но он не был обольщен вниманием двора. «В большом свете поэт, заморская обезьяна, ventriloque 8и тому подобные редкости стоят на одной доске, — отмечает он, — для каждой из них одинаковое, равно продолжительное и равно непостоянное внимание». После беседы с императрицей мысль Жуковского — в письме к Авдотье Петровне в Долбино — опять метнулась к родным краям. «На всякий случай, — просит он, — чтобы была для меня отделана комната и в ней шкафы для моих книг, простые, но крепкие и недосягаемые для мышей, и в эти шкафы да перенесутся и поставятся книги мои, так чтобы я мог их обрести в порядке при своем приезде... Что ни говори судьба, а еще весело подумать, что у меня есть прекрасный уголок на моей родине»... (А в это время Маша пишет той же Киреевской: «Какое счастие получать такие письма из отечества,от тебя — и в холодном, холодном Дерпте!») Петербург тоже в это лето был холоден —дожди лили беспрестанно; почти все, кто жил на дачах, уже в июле покинули их, — в частности Блудовы, у которых на даче, на Крестовском острове, бывал Жуковский...
   Саша Воейкова должна была родить. 12 июля Жуковский прибыл в Дерпт, а 26-го крестил «нового гостя земного», которого он в тот же день приветствовал стихами. С Машей он видится только за обедом и чаем — она очень похудела, испытывает частые недомогания (даже проводит по нескольку дней в постели), но бодрится, пишет Авдотье Петровне принужденно-веселые письма, за что та даже сердится на нее (какое, к чему веселье,когда Жуковский так грустен?). Жуковский снова говорит с Екатериной Афанасьевной о Маше, просит ее руки, снова отказ...
   24 августа Жуковский уезжал из Дерпта. С ощущением полной безнадежности в душе он решился на последнее объяснение, Маша была при этом. «Прощаясь, он опять зачал мне говорить при ней, чтобы позволила этот ужасный для меня брак», — сообщала Екатерина Афанасьевна одному из родственников. И что будто бы при этом Маша «с искреннею твердостью ему сказала, что этого никогда не будет» (ложью мать «спасала» репутацию дочери...).
   Отчаяние, холод царили в душе Жуковского. Он сообщает Киреевской, которая стала самым задушевным его другом, что и на этот раз из Дерпта он «въехал в Петербург с самым грустным, холодным настоящим и с самым пустым будущим в своем чемодане». «Вот уже я две недели с лишком в Петербурге, — это писано 16 сентября, — а еще не принимался ни за что... Здесь не Долбино! Думаю, что голова и душа не прежде как у вас придут в некоторый порядок; у вас только буду иметь свободу оглядеться после моего пожара, выбрать место, где бы поставить то, что от него уцелело, и вместе с вами держать наготове заливную трубу».
   Жуковского приглашали в Гатчину, в Царское Село. Все ожидали выхода в свет его сочинений. Он был любимейшим поэтом молодежи. Но он собирался провести в Петербурге только одну зиму. «В начале весны, — пишет он Вяземскому, — проездом через Москву заеду в Остафьево и, вероятно, вместе проведем месяц в деревне, подле нашего Ливия... Потом переселюсь опять на свою родину, чтобы совершенно посвятить себя своей музе и только изредка делать набеги на Петербург». Мысль о родине, о родном убежище давала крепость его душе. Он убеждал себя смириться с жизнью без счастья, и в это время окончательно сложилось его отношение к жизни, к своей судьбе, — он сумел породнить трагедию с «тишиной» души, слезы отчаяния с добрейшей улыбкой хорошего, отзывчивого человека; холодную отчужденность от всего шумного, общественного — с веселым компанейством при самом непринужденном, естественном поведении на людях. Он жаждал счастьяи искал его везде, во всем добром,в том числе и в настоящей поэзии. « Поэзия есть добродетель, —пишет он Вяземскому в сентябре того же 1815 года, — следовательно счастие!Наслаждение, какое чувствует прекрасная душа, производя прекрасное в поэзии, можно только сравнить с чувством доброго дела,и то и другое нас возвышает, нас дружит с собою и делает друзьями со всем, что вокруг нас!»
   Встреченный в Павловске весьма доброжелательно, Жуковский тем не менее чувствовал себя здесь гостеми не хотел представлять себя в другом качестве при дворе. Мысль его не устремилась к этому блестящему кругу — она осталась спокойно направленной в сторону Белёва. Ему приятно было гулять в Павловском парке, расположенном в долине тихой Славянки... За добро гостеприимства — добро поэзии! Еще один камень в созидающуюся стену счастья.Как мало нужно было для того, чтобы всколыхнулось самое светлое, — элегия «Вечер» — счастливыхвремен песнь (несмотря на горькие утраты!) — зазвучала в его душе, и рядом, как тень ее,начинала уже веять тихими крылами другая, новая — о Славянке.
 
...Ручей, виющийся по светлому песку...
...Славянка тихая, сколь ток приятен твой...
 
 
...Как слит с прохладою растений фимиам!..
...Последний запах свой осыпавшийся лист
С осенней свежестью сливает.
 
   Тот же закат... То же размышление:
 
...Сижу задумавшись; в душе моей мечты...
...Все к размышленью здесь влечет невольно нас...
 
   Тот же покой:
 
...Все тихо: рощи спят; в окрестности покой...
...Но гаснет день... в тени склонился лес к водам...
 
   Только ива, любимое дерево поэта, постарела, как и его душа:
 
...Как тихо веянье зефира по водам
И гибкой ивы трепетанье!
...То ива дряхлая, до свившихся корней
Склонившись гибкими ветвями,
Сенистую главу купает в их струях...
 
   Там — «может быть» — «юноши могила», здесь —
 
...Как будто мир земной в ничто преобратился...
 
   ...Надвигалась осень. В Царском Селе не раз видел Жуковский прогуливающихся лицейских — они смеялись, подталкивали друг друга. Лицей помещался во дворцовом флигеле. Он иногда думал, глядя на этот флигель, о племяннике Василия Пушкина — ода его «Воспоминания в Царском Селе», напечатанная в «Российском музеуме», поразила и его и Батюшкова. («Его «Воспоминания» вскружили нам голову с Жуковским, — пишет Батюшков Вяземскому. — Какая сила, точность в выражении, какая твердая и мастерская кисть в картинах».) Жуковский отметил этот свежий дар — он запомнил «К другу стихотворцу», «Кольну», напечатанные в «Вестнике Европы», и почти все, что успел напечатать талантливый лицеист в «Российском музеуме» и «Сыне Отечества». Еще не зная его, он уже любил этого юношу, тревожился о его будущем, чувствовал какое-то родство с ним. Наконец он решился войти во флигель...
   «Я сделал еще приятное знакомство! — писал он Вяземскому 19 сентября. — С нашим молодым чудотворцем Пушкиным. Я был у него на минуту в Сарском Селе. Милое, живое творение! Он мне обрадовался и крепко прижал руку мою к сердцу. Это надежда нашей словесности. Боюсь только, чтобы он, вообразив себя зрелым, не мешал себе созреть! Нам всем надобно соединиться, чтобы помочь вырасти этому будущему гиганту, который всех нас перерастает. Ему надобно непременно учиться, и учиться не так, как мы учились!.. Я бы желал переселить его года на три, на четыре в Геттинген или какой-нибудь другой немецкий университет! Даже Дерпт лучше Сарского Села. Он написал ко мне послание, которое отдал мне из рук в руки, — прекрасное! Это лучшее его произведение! Но и во всех других виден талант необыкновенный! Его душе нужна пища! Он теперь бродит около чужих идей и картин. Но когда запасется собственными, увидишь, что из него выйдет!»
   Жуковский стал чаще бывать в Царском. Он привозил Пушкину книги. Они беседовали. Жуковский был до слез тронут, когда Пушкин процитировал в осеннем парке строки из «Элегии» Андрея Тургенева, — оказывается, в Лицее многие любили это стихотворение, оно было здесь отечественной классикой вместе с «Сельским кладбищем» Жуковского. Думая о Пушкине, Жуковский не забывал его нигде — ни у друзей, ни в одиноких утренних трудах за конторкой. Имя Пушкина, весь облик его, живой и задумчивый одновременно, белозубая улыбка, быстрая речь навевали смутную, радостную надежду. Это было добро,отсвет божественного гения... Это мирило Жуковского с жизнью, с ее несчастьями.
   21 сентября был дружеский обед у Дмитрия Блудова по поводу его и Дашкова именин (Дашкова Жуковский, несмотря на его высокий рост и мужественный, даже суровый вид, называл «Дашенькой», что невольно вызывало улыбку...). Были Крылов, Гнедич, Жихарев, Вигель и Тургенев. Среди шумных разговоров кто-то предложил вдруг:
   — А не пойти ли нам на «Липецкие воды»?
   Это была новая комедия Шаховского. 23-го она шла в первый раз. Все, кроме Гнедича и Крылова, согласились идти. «Оленисты» Гнедич и Крылов знали, в чем «секрет» пьесы, но нашли нужным промолчать (пьеса была до постановки хорошо известна в кругу А. Н. Оленина). Было взято шесть кресел в третьем ряду партера. Князь Шаховской был даровитый и остроумный драматург. Он был, однако, «старовер» в литературе и остроумие свое оттачивал нередко на приверженцах «нового слога», карамзинистах. В комической поэме «Расхищенные шубы» досталось Василию Пушкину, а в пьесе «Новый Стерн» — Карамзину. В нем, правда, было больше буффонства, веселого шутовства, чем злобы и яда. Поэтому друзья пошли в театр на Дворцовой площади, предвкушая по крайней мере удовольствие посмеяться.
   Комедия в самом деле оказалась смешной, затейливой, с интересными характерами героев. Актеры играли великолепно. Когда на сцене появился один из персонажей — стихотворец Фиалкин, — всем стало ясно, что это за пьеса. Фиалкин говорил цитатами из баллад Жуковского, он был «чувствительный поэт», «слезливо» поющий «нежным голосом под тихий строй гитары»... В графе Ольгине — намеки на Уварова, а Угаров? Нет, это не Уваров, это Василий Пушкин. Ясно, ясно... Месть за обвинения в адрес Шаховского, высказанные в поэтических посланиях Василия Пушкина, Жуковского, напечатанных в этом же году в «Российском музеуме». Обвинен был Шаховской в «лютой зависти» к Озерову и в погублении его. «Потомство грозное, отмщенья!» — воскликнул Жуковский в своем послании. Шаховской не стал взывать к потомству. Он воспользовался сценой, а он был одним из заправил петербургских театров... Любопытно, что всю взрывчатку князь-драматург запрятал в персонажи второстепенные (как бы намекая этим на второстепенность пародируемых лиц в жизни), не связанные даже с сюжетом комедии. Это был расчет. Расчет верный! Взорвалось! Жуковский с искренним добродушием смеялся уморительным репликам навязчивого и бестолкового стихотворца Фиалкина. Он не замечал, что многие зрители начали поглядывать на него, как бы прикидывая — насколько он Фиалкин... Блудов и Дашков постепенно закипали гневом... Жуковский увлеченно аплодировал актеру Климовскому, который блестяще играл дурацкого «стихотворца»... Галиматья! Жуковский видел в этом образе пример сценической галиматьи(вроде муратовско-чернских комедий).
   Друзья Жуковского подняли бурю. В ответ на комедию Шаховского Дашков напечатал в «Сыне Отечества» издевательскую статью под названием «Письмо к новейшему Аристофану». Блудов написал «Видение в какой-то ограде, изданное обществом ученых мужей». Вяземский сочинил цикл эпиграмм на Шаховского — «Поэтический венок Шутовского, поднесенный ему раз навсегда за многие подвиги» — и «Письмо с Липецких вод», которое поместил в журнале «Российский музеум». Молодой Пушкин примкнул к защитникам Жуковского. Карамзин писал в эти дни Тургеневу: «Пусть Жуковский отвечает только новыми прекрасными стихами; Шаховской за ним не угонится».
   14 октября в доме Уварова на Малой Морской, кроме хозяина, собрались еще пятеро: Блудов, Александр Тургенев, Жуковский, Дашков, Жихарев. Блудов читал свое «Видение», навеянное поездкой по делам наследства, — ему случилось остановиться в Арзамасе, на станции. Рядом с его комнатой была другая, куда, как он слышал через тонкую стену, пришли какие-то люди, которые ужинали и беседовали, как ему показалось — о литературе... Фантазия тотчас сделала из них общество безвестных любителей литературы... Сама собой возникла мысль создать общество. Началось уточнение деталей, поиски названия... Припомнились средневековые «буффонские клубы» в Италии с их комическими ритуалами, ложными именами, розыгрышами — все это было призвано маскировать настоящие цели собраний...
   Название придумалось скоро: «Арзамасское общество безвестных людей». Члены — «Их превосходительства гении Арзамаса» в то же время «гуси», так как эмблемой общества был избран мерзлый гусь (это оттого, что город Арзамас славился гусями...»). «Гуси» должны были иметь прозвища, взятые из баллад Жуковского. Так Уваров получил имя Старушка,Тургенев — Эолова Арфа,Жихарев — Громовой,Вигель — Ивиков журавль,Блудов — Кассандра,Дашков — Чу,позднее вступившие Вяземский — Асмодей,Батюшков — Ахилл,Давыдов — Армянин,В. Л. Пушкин — Воти т. д.
   Особенно «крамольными» были имена-междометия, слова, мелькавшие в балладах Жуковского, о которых даже несколько лет спустя не кто-нибудь, а Иван Дмитриев (!) писал Шишкову: «Я и сам не могу спокойно встречать... такие слова, которые мы в детстве слыхали от старух или сказывалыциков... Вот, чу...и проч., стали любимыми словами наших словесников... даже и самый Вестник Европы без предлога вотне может дать ни живости, ни силы, ни приятности своему слогу». Иные имена были просто шуточны — так Тургенев был назван Эоловой Арфой всего лишь из-за частого бурчания в животе, а маленький ростом Батюшков — Ахиллом по контрасту (этому имени придавали и другое звучание: