Страница:
договор.Ибо понятия о власти и подданных
как о правеобязательны и для государя и для подданных: народ мужает и его представители являются для заключения договора окончательно». О роли
законаи
просвещенияв становлении государства говорил Жуковский и в своих лекциях по русской истории. В 1829 году на основании своих же хронологических таблиц, трудов Карамзина, Шлёцера, Эверса и других историков, а также русских летописей, Жуковский пространно изложил свой взгляд на историю Древней Руси. Государство, считает он, крепнет там, где
властительподчиняется закону. Жуковский, рассматривая историю всех правлений от Рюрика до Андрея Боголюбского, везде осуждает
деспотизм,как силу, которая не раз приводила Русь на край бездны... Деспотизм же, как он считает, может уничтожиться только просвещением. Однако
просвещенной монархии,о которой мечтали деятели французского просвещения (Монтескье и другие), воспитатели немецких князей (Энгель и другие),
никогда не существовало.Это был идеал либеральных просветителей. В России ни Петр, ни Екатерина, ни Александр не смогли хоть сколько-нибудь близко подойти к этому идеалу. Вряд ли кто-нибудь из сторонников просвещенной монархии верил в практическую возможность ее устроения, но для них, в том числе и для Жуковского, это во многом был благоприятный способ говорить открыто о законности, о правах народа и обязанностях государя, о просвещении и свободе, о неприкосновенности человеческой личности и т. д., что иногда давало хоть какие-то, пусть немногочисленные, добрые плоды. А Жуковский нередко заходил далеко — он с простодушным видом (может быть, нарочито простодушным)
открыто и частоговорил на лекциях и писал в письмах к царю и царице вещи, которые могли звучать и как обличие существующей власти. История, говорит Жуковский в лекции по истории России, учит «властителей»: «Ваше могущество не в одном державном владычестве, — оно и в достоинстве и в благоденствии вашего народа... Там нет закона, где каждый законодатель; там нет свободы, где каждый властитель; где каждый на своем месте покорен закону (в том числе и царь. —
В. А.),там и для всех совокупно нет другого властителя, кроме закона».
Между тем судьба готовила для Жуковского новую тяжкую утрату. Светлана после Гиера жила летние месяцы в Женеве, потом переехала Альпы, побывала в городах Северной Италии и остановилась на житье в Пизе. К февралю 1829 года силы стали ее покидать окончательно. Ее переносили даже из комнаты в комнату. Она сидела или лежала. Единственным утешением были для нее письма родных и друзей. Перед нею всегда стоял портрет Жуковского. Из Гиера в Пизу вместе с семьей Воейковой приехал их друг — и друг Жуковского — молодой дерптский медик Зейдлиц. Но ни он, ни итальянские врачи уже ничем не могли помочь Светлане. Она умирала. Не решаясь открыть это Жуковскому, она написала о своем положении Перовскому. 4 февраля Жуковский писал ей: «Я прочел твое письмо к Перовскому: нам должно лишиться тебя; я даже не знаю, кому я пишу, жива ли еще ты, прочтешь ли ты это письмо?.. Я знаю, что в смерти нет для тебя ничего страшного... Твоя жизнь была чиста... О нас и нашей горести не беспокойся, перенести ее необходимо. Но ты будешь жить для нас в привязанности нашей к твоим детям и в заботах наших о них... Что всего дороже, все уходит туда.Разве ты покидаешь меня? Нет, ты становишься для меня осязательным звеном между здешним миром и тем». Саша не успела прочитать это письмо. Она скончалась 14 февраля. Жуковский получил известие об этом от Зейдлица и Кати, старшей дочери Светланы. Зейдлиц собственноручно делал гроб. Он же доставил детей Светланы в Россию. «Саши нет на свете, — оповестил Жуковский Тургенева. — ...С 15-летнего возраста до теперешнего времени была она во всем моим прелестным товарищем. Сперва как милый цветущий младенец, которым глаза любовались... потом как веселая, живая, беззаботная, как будто обреченная для лучшего земного счастья, как сама ясная надежда. Как была она мила в своей первой молодости! Точно воздушный гений, с которым так было весело мне в моем деревенском поэтическом уединении. Потом как предмет заботы и сострадания, как смиренная, но всегда веселая при всем своем бедствии, жертва Воейкова.Все это пропало». У Светланы много было друзей в Петербурге, но всех горше вздохнул о ней верный ее друг — слепец Иван Козлов, с которым целый вечер проговорил пришедший с печальным известием Жуковский...
Всех позднее написал Жуковский о смерти Светланы ее матери — Екатерине Афанасьевне. Это было 10 апреля. В том же месяце он выехал в Дерпт и сам — ему предстояла поездка в свите наследника в Варшаву и Берлин. Наследник же сопровождал своих родителей. Николай I решил короноваться в Варшаве польской короной, а в Берлине повидать своих прусских родственников. Жуковский ехал отдельно, сам по себе, присоединяясь к двору лишь в необходимые моменты. Он провел с неделю в Дерпте с Екатериной Афанасьевной и Мойером, потом десять дней в Варшаве и восемь в Берлине. 23 июня в 6 часов утра Жуковский вернулся в Петербург. Словно смутный сон мелькнуло это путешествие. Жуковский думал о Светлане. Дважды проехав Дерпт (туда и обратно), Жуковский оба раза посетил могилу Маши. «А они обе, —писал Жуковский Елагиной о Маше и Саше, — лучшее наше во время оно, — где они? И гробы их на их жизнь похожи. Около одной скромная, глубокая, цветущая тишина: ровное поле, дорога, вечернее солнце; около другой — живое, веселое небо Италии, благовонные цветы Италии. Где-то их милые, светлые души?»
С этого года начались и педагогические разочарования. Великий князь, ученик Жуковского, увлекался парадами, смотрами, походами, любил свои разнообразные офицерские мундиры — казачий, уланский, егерский, — ему нравилось красоваться на приемах, балах, он быстро приобрел светский лоск, непринужденность, но вместе с тем и неохоту к изучению наук. На заключительных экзаменах 1829 года Жуковский в наставительной речи увещевал своего воспитанника: «На том месте, которое вы со временем займете, вы должны будете представлять из себя образец всего, что может быть великого в человеке, будете предписывать законы другим, будете требовать от других уважения к закону. Пользуйтесь счастливым временем, в которое можете слышать наставления от тех, кои вас любят и могут свободно говорить вам о ваших обязанностях; но, веря нам, приучайтесь действовать сами, без понуждения, произвольно, просто из любви к должности, иначе не сделаетесь образцом для других, не будете способны предписывать закон и не научите никого исполнять закона, ибо сами не будете исполнять его...»
Зато с какой радостью увидел Жуковский у себя другого юношу — блестяще талантливого, умного, скромного. Это был его родственник, «долбинский» воспитанник, о котором он, уехав из Долбина, никогда не забывал, сын Елагиной от первого брака — Иван Киреевский. В Москве он служил в архиве коллегии иностранных дел, в 1824 году примкнул к кружку «любомудров». С ранней юности он жил литературными интересами. Его глубоко интересовала философия (недаром он просил Жуковского купить ему за границей Шеллинга...). Он писал критические статьи («Нечто о характере поэзии Пушкина», напечатанная в «Московском вестнике» 1828 года, — о ней Жуковский писал Елагиной: «Умная, сочная, философическая проза»). Он привез в январе 1830 года Жуковскому альманах «Денница», изданный Максимовичем в Москве, — здесь напечатано было написанное Киреевским «Обозрение русской словесности 1829 года». Жуковский прочел о себе: «Старая Россия отдыхала; для молодой нужен был Жуковский. Идеальность, чистота и глубокость чувств, святость прошедшего, вера в прекрасное, в неизменяемость дружбы, в вечность любви, в достоинство человека и благость провидения; стремление к неземному; равнодушие ко всему обыкновенному, ко всему, что не душа,что не любовь, —одним словом, вся поэзияжизни, все сердце души,если можно так сказать, явилось нам в одном существе и облеклось в пленительный образ музы Жуковского. В ее задумчивых чертах прочли мы ответ на неясное стремление к лучшему и сказали: «Вот чего недоставало нам!» Еще большею прелестью украсила ее любовь к отечеству, ужас и слава народной войны. Но поэзия Жуковского, хотя совершенно оригинальная в средоточии своего бытия... была, однако же, воспитана на песнях Германии. Она передала нам ту идеальность, которая составляет отличительный характер немецкой жизни, поэзии и философии, — и таким образом в состав нашей литературы входили две стихии: умонаклонность французская и германская. Между тем лира Жуковского замолчала. Изредка только отрывистые звуки знакомыми переливами напоминали нам о ее прежних песнях...»
Статья Киреевского вызвала целую полемику. О ней с похвалой писал Пушкин в «Литературной газете» (он отнес Киреевского к «молодой школе московских литераторов», находящейся под влиянием «новейшей немецкой философии»; статью его он нашел «занимательной» и «красноречивой»). 14 января Пушкин был у Жуковского и, как пишет Киреевский домой, «сделал мне три короба комплиментов об моей статье». Жуковский, говорит Киреевский, «взял мою статью на ночь и улегся спать. На другой день говорил, что она ему не понравилась. «Опять Прокрустова постель», — говорит он. «Где нашел ты литературу? Какая к черту в ней жизнь? Что у нас своего?..» — говорит, однако же, что эта статья так же хорошо написана, как и первая, и со временем из меня будет прок». Жуковскому не понравилось, что его юного родственника-литератора осыпают похвалами, и он ворчит.
Жуковский с огромным удовольствием читал вслух — при Пушкине — домашний рукописный журнал Киреевских-Елагиных «Полночная дичь». «Пушкин смеялся на каждом слове, и все ему нравилось. Он удивлялся, ахал и прыгал», — пишет Киреевский. 22 января Жуковский посадил Киреевского в дилижанс до Берлина — он ехал в Берлин и Мюнхен учиться (его брат Петр уже полгода как учился в Мюнхенском университете). «Ваня — самое чистое, доброе и умное и даже философическое творение... К несчастью, по своим занятиям я не мог быть с ним так много, как бы желал, но всё мы пожили вместе. Я познакомил его с нашими отборными авторами; показывал ему Эрмитаж». Жуковский много шутил, разыгрывал Киреевского, но однажды с грустью сказал, что хотел бы окончить учение великого князя и весь остаток жизни посвятить переводу «Одиссеи».
Жуковский по субботам занят. Теперь у него литераторы собираются по пятницам. В одну из пятниц пришел Гнедич, вернувшийся из Одессы. «Никогда не был я так неприятно поражен уединением и одиночеством жизни нашего любезного друга», — писал он Анне Петровне Зонтаг под впечатлением пустынности огромного кабинета Жуковского с низким потолком. Пушкин, Шаховской, Крылов, Гнедич, Плетнев, еще кто-нибудь, редко вместе, чаще поврозь, пристраивались в уголках диванов, грелись у камина, читали стихи... Как-то попал сюда молодой поэт, переводчик «Фауста» Гёте, Губер. «Я видел Жуковского! — писал он родным. — Так, я видел того, кто создал для русского — творенья Шиллера, кто начертал свое имя в скрижалях бессмертия».
Жуковский редко покидал дворец, но посещал изредка Козлова и графиню Лаваль, у которой продолжались литературные чтения и музыкальные концерты. Каждый раз он поручал ей передать от него самый сердечный привет ее дочери — Екатерине Трубецкой, — его глубоко тронул героический поступок ее, когда после осуждения декабристов она добровольно поехала в Сибирь к сосланному на каторгу супругу. Он знал многих из тех женщин, что последовали примеру Трубецкой, — Фонвизину, Муравьеву, Волконскую. Не было, пожалуй, ни одной семьи, перенесшей потрясение 14 декабря с его последствиями, из которой кто-нибудь не обратился с просьбой о заступничестве к Жуковскому. Он не упускал ни малейшей возможности помочь просителям. Это были многообразные просьбы об улучшении быта сосланных, о переписке, лечении, переездах, переселениях. Всегодобиваться было невероятно трудно. В отчаянии Жуковский решился было на фантастический, заведомо ложный шаг — просить императора не о частностях,а прямо об изменении всей судьбы сосланных к лучшему.
В январе этого — 1830-го — года он набросал черновик письма к царю, где писал: «Государь! Я осмелился просить вас за Александра Тургенева и упомянуть перед вами о брате его; теперь осмеливаюсь делать более: говорить о других осужденных... Время строгости для них миновало! время милости наступило! Пришла пора залечить те раны, которые в стольких сердцах болят и вечно болеть не перестанут. Государь! произнесите амнистию!Обрадуйте ваше сердце, Россию и Европу!.. Произнесите амнистию».Он писал о горе «несчастных семейств», о том, чтобы дать возможность ссыльным приносить благо отечеству, — разрешить им свободно жить в Сибири. «Несчастные гибнут без пользы для края, который служит для них темницей. А пока они живы, хотя Россия вообще и забыла о них, все же иногда их печальная участь будет тревожить умы как страшное сновидение». Письмо не было подано, но царь прослышал о нем и вызвал Жуковского. Как отметил Жуковский — «это свидание было не объяснение, а род головомойки, в которой мне нельзя было поместить почти ни одного слова».
— Что это ты писал ко мне? — спросил Николай.
— Вы знаете, — отвечал Жуковский, — что я к вам привязан. А меня бог знает кто очернил в вашем мнении.
— Слушай! Знаешь ли пословицу: скажи мне, кто твои друзья, и я скажу тебе, кто ты? Ее можно применить к тебе. Несмотря на то, что Тургенев осужден, и я тебе говорил о нем... Ты беспрестанно за него вступался и не только мне, но и везде говорил, что считаешь его невиновным.
— Да я ведь знал его прежде и знаю о нем то, чего правительство не знает. Когда вы мне сказали...
— Слушай! — перебил царь Жуковского. — Ты имел связь с Вяземским, который делал множество непозволительных поступков, был постоянным зажигателем... А тебя называют главою партии, защитником всех тех, кто только худ с правительством.
— Да кто называет? Я ничего не знаю и знать не хочу, живу у себя, делаю свое дело... Мнение обо мне вы должны почерпать из моей жизни, а не из того, что скажут другие.
— Ты при моем сыне, — грозно сказал царь. — Как же тебе слыть сообщником людей беспорядочных или осужденных за преступление?
Аудиенция кончилась. Царь не пожелал больше слушать ничего, но дома Жуковский записал все то, что он желал бы сказать.Он отметил, что «результатом» разговора доволен, так как он заставил его «о многом переменить мнение и многого страшиться в будущем». И далее: «Если бы я имел возможность говорить, вот что бы я отвечал... Разве вы не можете ошибаться? Разве правосудие (особливо у нас) безошибочно? Разве донесения вам людей, которые основывают их на тайных презренных доносах, суть для вас решительные приговоры Божий? Разве вы можете осуждать, не выслушав оправдания?.. Разве могу, не утратив собственного к себе уважения и вашего, жертвовать связями целой моей жизни. Итак, правилом моей жизни должна быть не совесть, а все то, что какому-нибудь низкому наушнику вздумается донести на меня, по личной злобе, Бенкендорфу... Я не могу бегать по улицам и спрашивать у всех возможных на меня доносчиков, что мне думать, что мне делать и кого любить... Мы никогда не можем быть правыми. Поэтому в России один человек добродетельный: это Бенкендорф! Все прочие должны смотреть на него в поступках своих как на флигельмана... А он произносит свои осуждения по доносам... Я с своей стороны буду продолжать жить как я жил. Не могу покорить себя ни Булгариным, ни Бенкендорфу: у меня есть другой вожатый — моя совесть».
Жуковский все-таки не отступил, — он передал свое письмо о декабристах императрице, которой не чужды были хотя бы дела благотворительности. Она обещала поговорить с супругом. Он выслушал ее, ничего не сказал, но ничего и не сделал, а Бенкендорф получал все новые и новые доносы на Жуковского и доводил их до «высочайшего» сведения.
Уже в марте 1830 года Жуковский почувствовал, что царь снова недоволен им. Он спросил о причине императрицу. Она ответила, что царь сердится на него за то, что он «впутывается в литературные ссоры», что в журналистских дрязгах между Гречем, Булгариным и Воейковым он держит сторону последнего и пользуется придворными связями, чтобы наказывать других. Жуковский сразу понял, что это — результат доносов Булгарина. Нужно было вступиться за свое достоинство, за достоинство литератора, поэта, и Жуковский написал объяснительное письмо к царю. «Во все время моего авторства я ни с кем не имел литературных ссор, — пишет он. — ...ибо писал не для ничтожного, купленного интригами, успеха, а просто по влечению сердца... Как писатель, я был учеником Карамзина; те, кои начали писать после меня, называли себя моими учениками, и между ними Пушкин, по таланту и искусству, превзошел своего учителя. Смотря на страницы, мною написанные, скажу смело, что мною были пущены в ход и высокие мысли, и чистые чувства, и любовь к вере, и любовь к отечеству. С этой стороны имею право на одобрение моих современников. Стихи мои останутся верным памятником и моей жизни, и, смею прибавить, славнейших дней Александрова времени. Я жил как писал: остался чист и мыслями, и делами». Это была одна жизнь. Она, как пишет Жуковский, кончилась... «Теперь живу не для себя, — продолжает он, и далее звучит в его словах плохо скрытый упрек в непонимании и неблагодарности. — Я простился с светом; он весь в учебной комнате великого князя, где я исполняю свое дело, и в моем кабинете, где я к нему готовлюсь... Каждый из учителей великого князя имеет определенную часть свою; я же не только смотрю за ходом учения, но и сам работаю по всем главным частям... Чтобы вести такую жизнь, какую веду я, нужен энтузиазм».
Новый, 1831год Жуковский встретил один в своем кабинете. Он перечитывал письма Маши и Саши. «Такие минуты лучше быть одному с семьей воспоминаний, нежели в чужой, хотя и любезной семье, — пишет он Елагиной. — Можно сказать, что я провел эти последние минуты прошлого и первые минуты нового года между двумя гробами». О многом Жуковский думал в эту ночь. Он вспомнил свои слова из письма к царю (они были еще так свежи): «С той минуты, в которую возложена была на меня учебная часть воспитания великого князя, авторство мое кончилось, и я сошел со сцены». Да, великий князь запоминает все, что ему преподают. Но он ленив. Самолюбив. Увлекается мишурным блеском, хотя по-детски добр... Царица — с тонкой душой, но безвольна и находится под сапогом у грубоватого и весьма самолюбивого супруга, который все хлопочет о том, чтоб соблюдены были законы, а в России — тюремная тишина... Нет, нельзя «сходить со сцены» русской поэзии, — нужно вернуться на нее! Энтузиазм, отданный педагогу, — вернуть литератору... Дело «воспитания» пойдет дальше и само, — эта машина хорошо налажена...
Жуковский взглянул на стол, — там лежали большие листы, наклеенные переплетчиком Зегельхеном на кисею: нужно делать новую хронологическую таблицу... Сам не заметил, как на месте этих листов (свернутых и убранных в шкап) оказались тома Гердера, Бюргера, Саути, Шиллера, Гебеля, — все разом; как легли рядом черновые тетради... Долго стоял он, скрестив руки на груди, над этими книгами. Он верил своему сердцу, оно говорило: да, ты счастлив, ты вернулся на родину... И как хорошо, что души Маши и Светланы (рядом с книгами лежали их письма) безмолвно одобрили его. Он знал, что одобрили.
Новые силы прихлынули к нему. Живя так же одиноко, он беспрерывно работал, вставая в свои пять часов утра. Он успевал все — делать программы, хронологические и генеалогические таблицы, читать лекции и — писать, ежедневно, стихи.
Вдохновение не покидало его. Огромный мир образов, чувств, красок, словно вырвавшись из плена, золотым дождем обрушился на него... Как бы декорации прекрасных сказок (уже приближающихся) возникли «Загадки» — про «жемчужный разноцветный мост», который «из вод построен над водами», про «пажить необозримую», где пастух с рожком серебряным пасет — «сереброрунные стада...». В шести строках маленького стихотворения весело улыбнулась весна:
Затем одна за другой, словно вызванные волшебной силой, стали появляться баллады: «Кубок» (из Шиллера), начато было еще в 1825 году; «Поликратов перстень» (Шиллер); «Жалоба Цереры» (Шиллер); «Доника» (Саути); «Суд божий над епископом» (Саути); «Алонзо» (Уланд); «Ленора» (это третий перевод баллады Бюргера, непохожий на первые два, но более схожий с оригиналом); «Покаяние» (Вальтера Скотта); «Королева Урака и пять мучеников» (Саути), — все это было закончено уже к началу апреля.
К маю — началу июня были написаны стихотворные повести: «Перчатка» (из Шиллера); «Две были и еще одна» (три повести, 1-я и 2-я — баллады Саути; 3-я — переложенный в стихи прозаический рассказ Гебеля); «Неожиданное свидание» (также проза Гебеля); «Сражение со змеем» и «Суд божий» — обе из Шиллера. Тогда же — в первую половину 1831 года — были начаты: перевод отрывка из поэмы Вальтера Скотта «Мармион» — названного Жуковским «Суд в подземелье», и переложение в стихи прозаической повести Фридриха де ла Мотт-Фуке «Ундина». И наконец, начал Жуковский писать оригинальную поэму, сюжет которой позволял развернуть огромное историко-философское полотно: «Странствующий Жид».
В июле 1831 года вышли сразу два издания: «Баллады и повести В. А. Жуковского» в двух частях и «Баллады и повести В. А. Жуковского» в одном томе (они разнились составом, например, во втором издании был «Сид», а в первом его не было). Гоголь, познакомившийся с Жуковским в начале этого года (Жуковский и Плетнев помогли ему найти службу в Петербурге), писал — чуть позднее, осенью — Данилевскому: «Чудное дело! Жуковского узнать нельзя. Кажется появился новый обширный поэт... А какая бездна новых баллад!» Пушкин из Царского Села сообщает Вяземскому: «Однако ж вот тебе и добрая весть: Жуковский точно написал 12 прелестных баллад и много других прелестей». И в других письмах: «Жуковский все еще пишет»; «Жуковский написал пропасть хорошего и до сих пор все еще продолжает».
Жуковский как будто продолжал самого себя. Но Гоголь был прав: он явился в новомкачестве. Он еще не стал, но уже становился другим поэтом, вернее, переходил к другим областям своего огромного, обширноготаланта. Он переставал быть поэтом-лириком и становился поэтом-рассказчиком. Этот поворот наметили еще «Отрывки из Илиады». Потом возникли мечты об «Одиссее» — о полном ее переводе. Давно уже работал он над роскошным и мужественным Сидом. Давно уже привлекала его эпическим размахом библейская тема Вечного Жида, который в ожидании Второго Пришествия скитается в веках и странах. Возникли у Жуковского замыслы сказок... Давно он разрабатывает гекзаметр — многообразный, оригинальный — в «Аббадоне», «Красном карбункуле», «Цеиксе и Гальционе», в антологических стихотворениях, в повестях «Две были и еще одна», «Неожиданное свидание», «Сражение со змеем», «Суд божий», гекзаметром начал писать и «Ундину». Баллады его также складывались в некое эпическое единство, —он увидел в 1831 году что этому единству недостает еще лишь немногих глав, чтоб оно стало полным отражением мира человеческих страстей — всяких, высоких и низких, живительно-радостных и мрачно-бездушных... В них соседствуют боги Олимпа, средневековые рыцари, короли и королевы, силы неба и ада, вмешивающиеся в жизнь людей. Жуковский рисует обобщенные, но впечатляющие характеры доблестных рыцарей, коварных предателей, несчастных влюбленных, безжалостных правителей, простодушных добряков.
Богатый, гибкий язык, изобретательная метрика, блеск стиха, целая буря поэтических образов и идей, — все поразило читателей «Баллад и повестей В. А. Жуковского»... И он продолжал писать, как будто не замечая, что одна из самых заветных областей его поэзии отошла от него уже в первые два-три года после смерти Маши: это лирика.Маша была душой его лирики. Лирическая струя, звучавшая явственно в его прежних балладах, угасла тоже. Однако есть переход поэзии Жуковского в новое качество, но разрыва — границы — не видно. Поэзия его едина. Эпос его вырос на почве его лирики.
В делах Жуковский не сразу заметил, что Петербург как-то притих и опустел. Началась холера. С каждым днем становилось все больше и больше смертных случаев. По городу начали устраивать лазареты. В июне двор, а вместе с ним и Жуковский, выехал в Петергоф. К июлю переехали в Царское Село. Оттуда Жуковский писал Тургеневу и Вяземскому в Москву: «Вы хлопочете о том, не съела ли меня холера? Нет, не съела! Жив, жив курилка! Еще не умер... Ничто прилипчивое ко мне не прилипает; это я знаю еще с детства... Пушкин мой сосед, и мы видаемся с ним часто... Я более и более за него радуюсь тому, что он женат. И душа, и жизнь, и поэзия в выигрыше».
Между тем судьба готовила для Жуковского новую тяжкую утрату. Светлана после Гиера жила летние месяцы в Женеве, потом переехала Альпы, побывала в городах Северной Италии и остановилась на житье в Пизе. К февралю 1829 года силы стали ее покидать окончательно. Ее переносили даже из комнаты в комнату. Она сидела или лежала. Единственным утешением были для нее письма родных и друзей. Перед нею всегда стоял портрет Жуковского. Из Гиера в Пизу вместе с семьей Воейковой приехал их друг — и друг Жуковского — молодой дерптский медик Зейдлиц. Но ни он, ни итальянские врачи уже ничем не могли помочь Светлане. Она умирала. Не решаясь открыть это Жуковскому, она написала о своем положении Перовскому. 4 февраля Жуковский писал ей: «Я прочел твое письмо к Перовскому: нам должно лишиться тебя; я даже не знаю, кому я пишу, жива ли еще ты, прочтешь ли ты это письмо?.. Я знаю, что в смерти нет для тебя ничего страшного... Твоя жизнь была чиста... О нас и нашей горести не беспокойся, перенести ее необходимо. Но ты будешь жить для нас в привязанности нашей к твоим детям и в заботах наших о них... Что всего дороже, все уходит туда.Разве ты покидаешь меня? Нет, ты становишься для меня осязательным звеном между здешним миром и тем». Саша не успела прочитать это письмо. Она скончалась 14 февраля. Жуковский получил известие об этом от Зейдлица и Кати, старшей дочери Светланы. Зейдлиц собственноручно делал гроб. Он же доставил детей Светланы в Россию. «Саши нет на свете, — оповестил Жуковский Тургенева. — ...С 15-летнего возраста до теперешнего времени была она во всем моим прелестным товарищем. Сперва как милый цветущий младенец, которым глаза любовались... потом как веселая, живая, беззаботная, как будто обреченная для лучшего земного счастья, как сама ясная надежда. Как была она мила в своей первой молодости! Точно воздушный гений, с которым так было весело мне в моем деревенском поэтическом уединении. Потом как предмет заботы и сострадания, как смиренная, но всегда веселая при всем своем бедствии, жертва Воейкова.Все это пропало». У Светланы много было друзей в Петербурге, но всех горше вздохнул о ней верный ее друг — слепец Иван Козлов, с которым целый вечер проговорил пришедший с печальным известием Жуковский...
Всех позднее написал Жуковский о смерти Светланы ее матери — Екатерине Афанасьевне. Это было 10 апреля. В том же месяце он выехал в Дерпт и сам — ему предстояла поездка в свите наследника в Варшаву и Берлин. Наследник же сопровождал своих родителей. Николай I решил короноваться в Варшаве польской короной, а в Берлине повидать своих прусских родственников. Жуковский ехал отдельно, сам по себе, присоединяясь к двору лишь в необходимые моменты. Он провел с неделю в Дерпте с Екатериной Афанасьевной и Мойером, потом десять дней в Варшаве и восемь в Берлине. 23 июня в 6 часов утра Жуковский вернулся в Петербург. Словно смутный сон мелькнуло это путешествие. Жуковский думал о Светлане. Дважды проехав Дерпт (туда и обратно), Жуковский оба раза посетил могилу Маши. «А они обе, —писал Жуковский Елагиной о Маше и Саше, — лучшее наше во время оно, — где они? И гробы их на их жизнь похожи. Около одной скромная, глубокая, цветущая тишина: ровное поле, дорога, вечернее солнце; около другой — живое, веселое небо Италии, благовонные цветы Италии. Где-то их милые, светлые души?»
С этого года начались и педагогические разочарования. Великий князь, ученик Жуковского, увлекался парадами, смотрами, походами, любил свои разнообразные офицерские мундиры — казачий, уланский, егерский, — ему нравилось красоваться на приемах, балах, он быстро приобрел светский лоск, непринужденность, но вместе с тем и неохоту к изучению наук. На заключительных экзаменах 1829 года Жуковский в наставительной речи увещевал своего воспитанника: «На том месте, которое вы со временем займете, вы должны будете представлять из себя образец всего, что может быть великого в человеке, будете предписывать законы другим, будете требовать от других уважения к закону. Пользуйтесь счастливым временем, в которое можете слышать наставления от тех, кои вас любят и могут свободно говорить вам о ваших обязанностях; но, веря нам, приучайтесь действовать сами, без понуждения, произвольно, просто из любви к должности, иначе не сделаетесь образцом для других, не будете способны предписывать закон и не научите никого исполнять закона, ибо сами не будете исполнять его...»
Зато с какой радостью увидел Жуковский у себя другого юношу — блестяще талантливого, умного, скромного. Это был его родственник, «долбинский» воспитанник, о котором он, уехав из Долбина, никогда не забывал, сын Елагиной от первого брака — Иван Киреевский. В Москве он служил в архиве коллегии иностранных дел, в 1824 году примкнул к кружку «любомудров». С ранней юности он жил литературными интересами. Его глубоко интересовала философия (недаром он просил Жуковского купить ему за границей Шеллинга...). Он писал критические статьи («Нечто о характере поэзии Пушкина», напечатанная в «Московском вестнике» 1828 года, — о ней Жуковский писал Елагиной: «Умная, сочная, философическая проза»). Он привез в январе 1830 года Жуковскому альманах «Денница», изданный Максимовичем в Москве, — здесь напечатано было написанное Киреевским «Обозрение русской словесности 1829 года». Жуковский прочел о себе: «Старая Россия отдыхала; для молодой нужен был Жуковский. Идеальность, чистота и глубокость чувств, святость прошедшего, вера в прекрасное, в неизменяемость дружбы, в вечность любви, в достоинство человека и благость провидения; стремление к неземному; равнодушие ко всему обыкновенному, ко всему, что не душа,что не любовь, —одним словом, вся поэзияжизни, все сердце души,если можно так сказать, явилось нам в одном существе и облеклось в пленительный образ музы Жуковского. В ее задумчивых чертах прочли мы ответ на неясное стремление к лучшему и сказали: «Вот чего недоставало нам!» Еще большею прелестью украсила ее любовь к отечеству, ужас и слава народной войны. Но поэзия Жуковского, хотя совершенно оригинальная в средоточии своего бытия... была, однако же, воспитана на песнях Германии. Она передала нам ту идеальность, которая составляет отличительный характер немецкой жизни, поэзии и философии, — и таким образом в состав нашей литературы входили две стихии: умонаклонность французская и германская. Между тем лира Жуковского замолчала. Изредка только отрывистые звуки знакомыми переливами напоминали нам о ее прежних песнях...»
Статья Киреевского вызвала целую полемику. О ней с похвалой писал Пушкин в «Литературной газете» (он отнес Киреевского к «молодой школе московских литераторов», находящейся под влиянием «новейшей немецкой философии»; статью его он нашел «занимательной» и «красноречивой»). 14 января Пушкин был у Жуковского и, как пишет Киреевский домой, «сделал мне три короба комплиментов об моей статье». Жуковский, говорит Киреевский, «взял мою статью на ночь и улегся спать. На другой день говорил, что она ему не понравилась. «Опять Прокрустова постель», — говорит он. «Где нашел ты литературу? Какая к черту в ней жизнь? Что у нас своего?..» — говорит, однако же, что эта статья так же хорошо написана, как и первая, и со временем из меня будет прок». Жуковскому не понравилось, что его юного родственника-литератора осыпают похвалами, и он ворчит.
Жуковский с огромным удовольствием читал вслух — при Пушкине — домашний рукописный журнал Киреевских-Елагиных «Полночная дичь». «Пушкин смеялся на каждом слове, и все ему нравилось. Он удивлялся, ахал и прыгал», — пишет Киреевский. 22 января Жуковский посадил Киреевского в дилижанс до Берлина — он ехал в Берлин и Мюнхен учиться (его брат Петр уже полгода как учился в Мюнхенском университете). «Ваня — самое чистое, доброе и умное и даже философическое творение... К несчастью, по своим занятиям я не мог быть с ним так много, как бы желал, но всё мы пожили вместе. Я познакомил его с нашими отборными авторами; показывал ему Эрмитаж». Жуковский много шутил, разыгрывал Киреевского, но однажды с грустью сказал, что хотел бы окончить учение великого князя и весь остаток жизни посвятить переводу «Одиссеи».
Жуковский по субботам занят. Теперь у него литераторы собираются по пятницам. В одну из пятниц пришел Гнедич, вернувшийся из Одессы. «Никогда не был я так неприятно поражен уединением и одиночеством жизни нашего любезного друга», — писал он Анне Петровне Зонтаг под впечатлением пустынности огромного кабинета Жуковского с низким потолком. Пушкин, Шаховской, Крылов, Гнедич, Плетнев, еще кто-нибудь, редко вместе, чаще поврозь, пристраивались в уголках диванов, грелись у камина, читали стихи... Как-то попал сюда молодой поэт, переводчик «Фауста» Гёте, Губер. «Я видел Жуковского! — писал он родным. — Так, я видел того, кто создал для русского — творенья Шиллера, кто начертал свое имя в скрижалях бессмертия».
Жуковский редко покидал дворец, но посещал изредка Козлова и графиню Лаваль, у которой продолжались литературные чтения и музыкальные концерты. Каждый раз он поручал ей передать от него самый сердечный привет ее дочери — Екатерине Трубецкой, — его глубоко тронул героический поступок ее, когда после осуждения декабристов она добровольно поехала в Сибирь к сосланному на каторгу супругу. Он знал многих из тех женщин, что последовали примеру Трубецкой, — Фонвизину, Муравьеву, Волконскую. Не было, пожалуй, ни одной семьи, перенесшей потрясение 14 декабря с его последствиями, из которой кто-нибудь не обратился с просьбой о заступничестве к Жуковскому. Он не упускал ни малейшей возможности помочь просителям. Это были многообразные просьбы об улучшении быта сосланных, о переписке, лечении, переездах, переселениях. Всегодобиваться было невероятно трудно. В отчаянии Жуковский решился было на фантастический, заведомо ложный шаг — просить императора не о частностях,а прямо об изменении всей судьбы сосланных к лучшему.
В январе этого — 1830-го — года он набросал черновик письма к царю, где писал: «Государь! Я осмелился просить вас за Александра Тургенева и упомянуть перед вами о брате его; теперь осмеливаюсь делать более: говорить о других осужденных... Время строгости для них миновало! время милости наступило! Пришла пора залечить те раны, которые в стольких сердцах болят и вечно болеть не перестанут. Государь! произнесите амнистию!Обрадуйте ваше сердце, Россию и Европу!.. Произнесите амнистию».Он писал о горе «несчастных семейств», о том, чтобы дать возможность ссыльным приносить благо отечеству, — разрешить им свободно жить в Сибири. «Несчастные гибнут без пользы для края, который служит для них темницей. А пока они живы, хотя Россия вообще и забыла о них, все же иногда их печальная участь будет тревожить умы как страшное сновидение». Письмо не было подано, но царь прослышал о нем и вызвал Жуковского. Как отметил Жуковский — «это свидание было не объяснение, а род головомойки, в которой мне нельзя было поместить почти ни одного слова».
— Что это ты писал ко мне? — спросил Николай.
— Вы знаете, — отвечал Жуковский, — что я к вам привязан. А меня бог знает кто очернил в вашем мнении.
— Слушай! Знаешь ли пословицу: скажи мне, кто твои друзья, и я скажу тебе, кто ты? Ее можно применить к тебе. Несмотря на то, что Тургенев осужден, и я тебе говорил о нем... Ты беспрестанно за него вступался и не только мне, но и везде говорил, что считаешь его невиновным.
— Да я ведь знал его прежде и знаю о нем то, чего правительство не знает. Когда вы мне сказали...
— Слушай! — перебил царь Жуковского. — Ты имел связь с Вяземским, который делал множество непозволительных поступков, был постоянным зажигателем... А тебя называют главою партии, защитником всех тех, кто только худ с правительством.
— Да кто называет? Я ничего не знаю и знать не хочу, живу у себя, делаю свое дело... Мнение обо мне вы должны почерпать из моей жизни, а не из того, что скажут другие.
— Ты при моем сыне, — грозно сказал царь. — Как же тебе слыть сообщником людей беспорядочных или осужденных за преступление?
Аудиенция кончилась. Царь не пожелал больше слушать ничего, но дома Жуковский записал все то, что он желал бы сказать.Он отметил, что «результатом» разговора доволен, так как он заставил его «о многом переменить мнение и многого страшиться в будущем». И далее: «Если бы я имел возможность говорить, вот что бы я отвечал... Разве вы не можете ошибаться? Разве правосудие (особливо у нас) безошибочно? Разве донесения вам людей, которые основывают их на тайных презренных доносах, суть для вас решительные приговоры Божий? Разве вы можете осуждать, не выслушав оправдания?.. Разве могу, не утратив собственного к себе уважения и вашего, жертвовать связями целой моей жизни. Итак, правилом моей жизни должна быть не совесть, а все то, что какому-нибудь низкому наушнику вздумается донести на меня, по личной злобе, Бенкендорфу... Я не могу бегать по улицам и спрашивать у всех возможных на меня доносчиков, что мне думать, что мне делать и кого любить... Мы никогда не можем быть правыми. Поэтому в России один человек добродетельный: это Бенкендорф! Все прочие должны смотреть на него в поступках своих как на флигельмана... А он произносит свои осуждения по доносам... Я с своей стороны буду продолжать жить как я жил. Не могу покорить себя ни Булгариным, ни Бенкендорфу: у меня есть другой вожатый — моя совесть».
Жуковский все-таки не отступил, — он передал свое письмо о декабристах императрице, которой не чужды были хотя бы дела благотворительности. Она обещала поговорить с супругом. Он выслушал ее, ничего не сказал, но ничего и не сделал, а Бенкендорф получал все новые и новые доносы на Жуковского и доводил их до «высочайшего» сведения.
Уже в марте 1830 года Жуковский почувствовал, что царь снова недоволен им. Он спросил о причине императрицу. Она ответила, что царь сердится на него за то, что он «впутывается в литературные ссоры», что в журналистских дрязгах между Гречем, Булгариным и Воейковым он держит сторону последнего и пользуется придворными связями, чтобы наказывать других. Жуковский сразу понял, что это — результат доносов Булгарина. Нужно было вступиться за свое достоинство, за достоинство литератора, поэта, и Жуковский написал объяснительное письмо к царю. «Во все время моего авторства я ни с кем не имел литературных ссор, — пишет он. — ...ибо писал не для ничтожного, купленного интригами, успеха, а просто по влечению сердца... Как писатель, я был учеником Карамзина; те, кои начали писать после меня, называли себя моими учениками, и между ними Пушкин, по таланту и искусству, превзошел своего учителя. Смотря на страницы, мною написанные, скажу смело, что мною были пущены в ход и высокие мысли, и чистые чувства, и любовь к вере, и любовь к отечеству. С этой стороны имею право на одобрение моих современников. Стихи мои останутся верным памятником и моей жизни, и, смею прибавить, славнейших дней Александрова времени. Я жил как писал: остался чист и мыслями, и делами». Это была одна жизнь. Она, как пишет Жуковский, кончилась... «Теперь живу не для себя, — продолжает он, и далее звучит в его словах плохо скрытый упрек в непонимании и неблагодарности. — Я простился с светом; он весь в учебной комнате великого князя, где я исполняю свое дело, и в моем кабинете, где я к нему готовлюсь... Каждый из учителей великого князя имеет определенную часть свою; я же не только смотрю за ходом учения, но и сам работаю по всем главным частям... Чтобы вести такую жизнь, какую веду я, нужен энтузиазм».
Новый, 1831год Жуковский встретил один в своем кабинете. Он перечитывал письма Маши и Саши. «Такие минуты лучше быть одному с семьей воспоминаний, нежели в чужой, хотя и любезной семье, — пишет он Елагиной. — Можно сказать, что я провел эти последние минуты прошлого и первые минуты нового года между двумя гробами». О многом Жуковский думал в эту ночь. Он вспомнил свои слова из письма к царю (они были еще так свежи): «С той минуты, в которую возложена была на меня учебная часть воспитания великого князя, авторство мое кончилось, и я сошел со сцены». Да, великий князь запоминает все, что ему преподают. Но он ленив. Самолюбив. Увлекается мишурным блеском, хотя по-детски добр... Царица — с тонкой душой, но безвольна и находится под сапогом у грубоватого и весьма самолюбивого супруга, который все хлопочет о том, чтоб соблюдены были законы, а в России — тюремная тишина... Нет, нельзя «сходить со сцены» русской поэзии, — нужно вернуться на нее! Энтузиазм, отданный педагогу, — вернуть литератору... Дело «воспитания» пойдет дальше и само, — эта машина хорошо налажена...
Жуковский взглянул на стол, — там лежали большие листы, наклеенные переплетчиком Зегельхеном на кисею: нужно делать новую хронологическую таблицу... Сам не заметил, как на месте этих листов (свернутых и убранных в шкап) оказались тома Гердера, Бюргера, Саути, Шиллера, Гебеля, — все разом; как легли рядом черновые тетради... Долго стоял он, скрестив руки на груди, над этими книгами. Он верил своему сердцу, оно говорило: да, ты счастлив, ты вернулся на родину... И как хорошо, что души Маши и Светланы (рядом с книгами лежали их письма) безмолвно одобрили его. Он знал, что одобрили.
Новые силы прихлынули к нему. Живя так же одиноко, он беспрерывно работал, вставая в свои пять часов утра. Он успевал все — делать программы, хронологические и генеалогические таблицы, читать лекции и — писать, ежедневно, стихи.
Вдохновение не покидало его. Огромный мир образов, чувств, красок, словно вырвавшись из плена, золотым дождем обрушился на него... Как бы декорации прекрасных сказок (уже приближающихся) возникли «Загадки» — про «жемчужный разноцветный мост», который «из вод построен над водами», про «пажить необозримую», где пастух с рожком серебряным пасет — «сереброрунные стада...». В шести строках маленького стихотворения весело улыбнулась весна:
В январе он перевел два больших отрывка из «Сида», испанского героического эпоса, пользуясь не только немецким переводом Гердера, но и подлинными испанскими романсами. И снова Уланд — романтическая картина морского берега, с замком, с шумом волн; сказка о горькой и таинственной утрате.
Зелень нивы, рощи лепет,
В небе жаворонка трепет...
Затем одна за другой, словно вызванные волшебной силой, стали появляться баллады: «Кубок» (из Шиллера), начато было еще в 1825 году; «Поликратов перстень» (Шиллер); «Жалоба Цереры» (Шиллер); «Доника» (Саути); «Суд божий над епископом» (Саути); «Алонзо» (Уланд); «Ленора» (это третий перевод баллады Бюргера, непохожий на первые два, но более схожий с оригиналом); «Покаяние» (Вальтера Скотта); «Королева Урака и пять мучеников» (Саути), — все это было закончено уже к началу апреля.
К маю — началу июня были написаны стихотворные повести: «Перчатка» (из Шиллера); «Две были и еще одна» (три повести, 1-я и 2-я — баллады Саути; 3-я — переложенный в стихи прозаический рассказ Гебеля); «Неожиданное свидание» (также проза Гебеля); «Сражение со змеем» и «Суд божий» — обе из Шиллера. Тогда же — в первую половину 1831 года — были начаты: перевод отрывка из поэмы Вальтера Скотта «Мармион» — названного Жуковским «Суд в подземелье», и переложение в стихи прозаической повести Фридриха де ла Мотт-Фуке «Ундина». И наконец, начал Жуковский писать оригинальную поэму, сюжет которой позволял развернуть огромное историко-философское полотно: «Странствующий Жид».
В июле 1831 года вышли сразу два издания: «Баллады и повести В. А. Жуковского» в двух частях и «Баллады и повести В. А. Жуковского» в одном томе (они разнились составом, например, во втором издании был «Сид», а в первом его не было). Гоголь, познакомившийся с Жуковским в начале этого года (Жуковский и Плетнев помогли ему найти службу в Петербурге), писал — чуть позднее, осенью — Данилевскому: «Чудное дело! Жуковского узнать нельзя. Кажется появился новый обширный поэт... А какая бездна новых баллад!» Пушкин из Царского Села сообщает Вяземскому: «Однако ж вот тебе и добрая весть: Жуковский точно написал 12 прелестных баллад и много других прелестей». И в других письмах: «Жуковский все еще пишет»; «Жуковский написал пропасть хорошего и до сих пор все еще продолжает».
Жуковский как будто продолжал самого себя. Но Гоголь был прав: он явился в новомкачестве. Он еще не стал, но уже становился другим поэтом, вернее, переходил к другим областям своего огромного, обширноготаланта. Он переставал быть поэтом-лириком и становился поэтом-рассказчиком. Этот поворот наметили еще «Отрывки из Илиады». Потом возникли мечты об «Одиссее» — о полном ее переводе. Давно уже работал он над роскошным и мужественным Сидом. Давно уже привлекала его эпическим размахом библейская тема Вечного Жида, который в ожидании Второго Пришествия скитается в веках и странах. Возникли у Жуковского замыслы сказок... Давно он разрабатывает гекзаметр — многообразный, оригинальный — в «Аббадоне», «Красном карбункуле», «Цеиксе и Гальционе», в антологических стихотворениях, в повестях «Две были и еще одна», «Неожиданное свидание», «Сражение со змеем», «Суд божий», гекзаметром начал писать и «Ундину». Баллады его также складывались в некое эпическое единство, —он увидел в 1831 году что этому единству недостает еще лишь немногих глав, чтоб оно стало полным отражением мира человеческих страстей — всяких, высоких и низких, живительно-радостных и мрачно-бездушных... В них соседствуют боги Олимпа, средневековые рыцари, короли и королевы, силы неба и ада, вмешивающиеся в жизнь людей. Жуковский рисует обобщенные, но впечатляющие характеры доблестных рыцарей, коварных предателей, несчастных влюбленных, безжалостных правителей, простодушных добряков.
Богатый, гибкий язык, изобретательная метрика, блеск стиха, целая буря поэтических образов и идей, — все поразило читателей «Баллад и повестей В. А. Жуковского»... И он продолжал писать, как будто не замечая, что одна из самых заветных областей его поэзии отошла от него уже в первые два-три года после смерти Маши: это лирика.Маша была душой его лирики. Лирическая струя, звучавшая явственно в его прежних балладах, угасла тоже. Однако есть переход поэзии Жуковского в новое качество, но разрыва — границы — не видно. Поэзия его едина. Эпос его вырос на почве его лирики.
В делах Жуковский не сразу заметил, что Петербург как-то притих и опустел. Началась холера. С каждым днем становилось все больше и больше смертных случаев. По городу начали устраивать лазареты. В июне двор, а вместе с ним и Жуковский, выехал в Петергоф. К июлю переехали в Царское Село. Оттуда Жуковский писал Тургеневу и Вяземскому в Москву: «Вы хлопочете о том, не съела ли меня холера? Нет, не съела! Жив, жив курилка! Еще не умер... Ничто прилипчивое ко мне не прилипает; это я знаю еще с детства... Пушкин мой сосед, и мы видаемся с ним часто... Я более и более за него радуюсь тому, что он женат. И душа, и жизнь, и поэзия в выигрыше».