Страница:
разобрать «Отчет о луне», разобрал переведенную Жуковским из Гёте балладу «Рыбак», вволю понасмехался над туманно-романтическими выражениями вроде «душа полна прохладной тишиной», «родное дно», «кипучий жар», «знойная вышина».
В «Благонамеренном» В. Княжевич напечатал в декабре 1821 года «Разбор двух стихотворений, преложенных из Шиллера В. А. Жуковским и М. В. Милоновым». Жуковский уважал рано скончавшегося сатирика и элегика Милонова, который много обещал. Разбор Княжевича был более чем неуместен, и напрасно Измайлов, редактор журнала, поместил его в номере, посвященном памятиМилонова, словно корил за что-то живогопоэта талантами мертвого...Оба они перевели «Идеалы» Шиллера. Княжевичу больше понравился перевод Милонова, а у Жуковского он нашел «неточности». «Жуковский, — пишет автор, — столь счастливый в подражаниях немецким поэтам и особливо Шиллеру, здесь должен уступить пальму Поэзии Милонову... Жуковский гонялся за красотами Шиллера... но где щеголяет искусство, там не увидишь и следов вдохновения». Жуковский посмеялся над «пальмой Поэзии», мысленно отдал ее Княжевичу и Сомову и снова закаялся читать журналы. На этот раз бес, то есть Воейков, попутал, подсунул со своим смешным, театральным злорадством...
На другой день Жуковский написал элегию «Море»:
В мае он сделал последние поправки к «Орлеанской деве» и прочел ее в кругу друзей. Карамзин так оценил пьесу: «Перевод очень хорош для чтения, но не знаю, как будут наши актеры играть ее». Жуковский рассчитывал на Семенову, великую трагическую актрису, которую учил декламации Гнедич. Однако театральная цензура проявила странную нерешительность — признав пьесу хорошей, нашла в ней нечтои передала на прочтение министру внутренних дел графу Виктору Кочубею. Он предложил сделать сокращения и поправки. Жуковский из Царского Села писал Гнедичу: «И Иоанна попала в узники, и к такому тюремщику, что уже не видать ей свободы!» (Гнедич в это время взял на себя издание «Шильонского узника» в переводе Жуковского.) «Об «Иоанне» нам думать нечего, — негодовал он в другом письме к Гнедичу. — Кочубей не хочет ее пропустить, запретил для театра! Хвала ему! Я и не подумал делать никаких сокращений, ибо на что они? Теперь «Иоанна» спасена от милых театральных треволнений: жаль только тех стихов, которые достались бы в уста Екатерины»(имелась в виду Семенова). Гнедич хлопотал об издании двух «узников» — «Шильонского узника» Жуковского и «Кавказского пленника» Пушкина. «А «Узника» кавказского я в глаза не видел, — пишет Жуковский Гнедичу. — Прошу тебя его мне поскорее доставить; продержу не более одного дня». И после прочтения: «Слог прелестный! Есть картины несравненные. Много локального. Есть длинное, однако не растянутое».
В апреле был одобрен цензурой «Шильонский узник». Вскоре он вышел; за ним появился «Кавказский пленник» Пушкина. Вяземский, которому был посвящен «Шильонский узник», писал в «Сыне Отечества»: «Неволя была, кажется, музою-вдохновительницею нашего времени. «Шильонский узник» и «Кавказский пленник», следуя один за другим, пением унылым, но вразумительным сердцу, прервали даже молчание, царствовавшее на Парнасе нашем».
Пушкин, получив от Гнедича экземпляры своей поэмы и «Шильонского узника», пишет ему из Кишинева: «Перевод Жуковского est un tour de force 12. Злодей! в бореньях с трудностью силач необычайный!(это из послания Вяземского к Жуковскому. — В. А.).Должно быть Байроном, чтоб выразить с столь страшной истиной первые признаки сумасшествия, а Жуковским, чтоб это перевыразить». Далее Пушкин пишет, что слог Жуковского «возмужал», но «утратил первоначальную прелесть». Кажется, Пушкин не признал за Жуковским его оригинальности в переводе поэмы, так как тут же высказывает пожелание: «Дай бог, чтобы он начал создавать».
А Жуковский — опять за переводы. В Павловске (он опять там в летние месяцы) у него лежит на столе «Энеида» Вергилия на латинском, в изящном, миниатюрном издании знаменитого типографа Дидо, — Гнедич одолжил. «Учусь по-латински. Благослови, отче!» — пишет ему Жуковский. В другом письме: «Хочу познакомиться с латынью и на это употребить павловскую жизнь». В третьем: «Не заглянешь ли ко мне в Павловск? У меня есть про тебя несколько гекзаметров. Люди уверяют, что я перевожу «Энеиду», а я просто учусь по-латински и, чтобы затверживать слова, перевожу из «Энеиды» отрывки». Жуковский перевел великолепным гекзаметром эпиллий (завершенный эпизод) из поэмы и назвал его «Разрушение Трои».
«Учеба по-латински» вылилась в создание первого в России перевода «Энеиды» Вергилия гекзаметром (до сих пор «Энеида», так много повлиявшая на русскую поэму XVIII века, передавалась прозой или александрийским стихом). Гнедич, напряженно работавший в это время над гекзаметрической «Илиадой», вполне оценил перевод.
За этими занятиями (а он еще много рисовал и гравировал офортом) Жуковский как-то поуспокоился. Он почти ни о чем не думал, кроме будущих своих поэтических трудов. В июле он вместе с Воейковыми поселился на даче в Царском Селе, где у Саши родился — 16 июля — сын Андрей. Незадолго перед этим Маша с Мойером приехали из Дерпта в Муратово.
Вот что писала об этом Саша у себя в дневнике: «Моя сестра уехала в Муратово. Какой ужасный момент для нее очутиться одной там, где мы провели вместе наше детство!.. Там, где был Жуковский... Комнаты не изменились — все как было прежде, а она даже не может осмелиться предаться своим воспоминаниям!.. Бедное, ангельское создание — принужденное проводить жизнь, не смея даже предаться своим сожалениям!»
Маша приехала в Белёв на рассвете. В их бывшем доме жили Азбукины — там все спало. Маша вышла к Оке, на кручу, где стоял бывший дом Жуковского. К нему вплотную подступила буйная крапива. Было тихо, только шумели под окнами ивы, которые она помогала некогда Жуковскому сажать... Она в слезах бросилась на траву...
«В этом доме, — писала она, — пережила я лучшие часы моей жизни; каждое утро было для меня наступлением блаженства, и каждый вечер был мне люб, потому что я засыпала в ожидании следующего утра».
В доме помещался земский суд. Кто-то выглянул из окна. Маша спустилась вниз, к реке. На другом берегу паслось стадо. «Солнце начинало всходить, и ветер приносил волны к ногам моим. Я молилась за Жуковского... О, скоро конец моей жизни!.. Я окончила мои счеты с судьбой, ничего не ожидаю более для себя». В церкви она упала без чувств. Очнулась в доме доктора...
Из Белёва через Волхов и Чернь Маша приехала в Муратово. Здесь ее ждала радость — письмо от Жуковского. «Ангел мой милый, старый мой Жуковский! — отвечала она. — Письмо твое так меня утешило, что мне бы хотелось на коленях благодарить тебя за него... Меня довезли сюда опасно больную... О, милый! Твое письмо возвратило мне все! и прошедшее, и потерянное в настоящем, и всю прелесть надежды... Восхождение солнца встретила я между садом и мельницей... Ты мне отдал все, мой ангел! Теперь нет для меня горя! и в Муратовея теперь счастлива!.. Твоя комната, с письмом твоим в руках, есть мой рай земной!.. Душенька, не рассердись за это письмо! крепилась, крепилась, да и прорвалась, как дурная плотина, вода и бушует, не остановишь! Из окна большой твоей горницы виден твой холм с своим тростником и твоя деревенька... Теперь все в этом кладбище ожило, все говорит: «Прошедшее — твое!..» В Муратове опять все —счастие... С каким наслаждением домолюсь тихомолком до тех пор, покуда из него вынесут!..Тебе, или, лучше сказать, в тебяя привыкла верить, с тех пор как знаю, что такое вера. Я знала, чтоя тебе была. Вообрази же, каково переносить твою видимую холодность».
Жуковский в это время старался получше устроить жизнь Саши. Благодаря его рекомендации Воейков стал издателем газеты «Русский инвалид», литературных прибавлений к ней и еще журнальчика «Новости литературы». Материал поставляли писатели, посещавшие салон Воейковых, ставший одним из самых заметных в Петербурге. Здесь как друзья и завсегдатаи — конечно, ради Светланы и Жуковского — бывали Карамзин, Гнедич, Крылов, Греч, Федор Глинка, братья Тургеневы, Козлов, Булгарин, Лев Пушкин (брат поэта), Плетнев. Все любили Светлану — очаровательную, умную, образованную женщину с ангельски-чистой душой, с редкой красотой — синие глаза, черные брови, русые волосы.
В августе цензура запретила печатанье в «Русском инвалиде» баллады Жуковского «Замок Смальгольм». Вскоре министр духовных дел и народного просвещения А. Н. Голицын получил от него письмо, где говорилось: «Сия баллада давно известна... Она переведена стихами и прозою на многие языки... Никому не приходило на мысль почитать ее ненравственною... Ныне я узнаю с удивлением, что мой перевод, в коем соблюдена вся возможная верность, не может быть напечатан... С таким грозно-несправедливым приговором я не могу и не должен соглашаться... Покориться приговору цензуры значило бы признаться, что написанное мною (один ли это стих или целая поэма, все равно!) не согласно с постановлениями закона и что я не имею ясного понятия о том, что противно или непротивно нравственности, религии и благим намерениям правительства. Если бы не было защиты против подобных странныхи непонятных обвинений цензуры, то благомыслящему писателю... надлежало бы отказаться от пера и решиться молчать: ибо в противном случае он не избежал бы незаслуженного оскорбления перед лицом своего отечества». Это беспримерное для того времени письмо. В связи с цензурными мытарствами «Орлеанской девы» и «Замка Смальгольм» Жуковский твердо потребовал от властей уважения к писателям, ограждения их от произвола цензуры.
Среди других дел Жуковский хлопочет об отпуске на волю семьи крепостных, которых некогда «по глупости» разрешил купить на свое имя книгопродавцу Попову, — теперь пришлось их у Попова выкупить. Вместе с тем оформил он отпускную своему слуге Максиму Акулову, которого оставил в Белёве. Этими делами занимается за него в Москве Елагина, которая с семьей поселилась в этом году здесь, сначала у Сухаревой башни, потом — уже в купленном доме — у Красных ворот.
Прошлое уходило бесповоротно, это знали все они — и Жуковский, и Елагина, и Маша. Знали они, что утопия —это только утопия. Они жили прошлым, и больше всех — Маша. Оно светило им, давало сил для жизни, не позволяло душе отчаиваться и терять веру в доброе.
Глава девятая (1823-1826)
В «Благонамеренном» В. Княжевич напечатал в декабре 1821 года «Разбор двух стихотворений, преложенных из Шиллера В. А. Жуковским и М. В. Милоновым». Жуковский уважал рано скончавшегося сатирика и элегика Милонова, который много обещал. Разбор Княжевича был более чем неуместен, и напрасно Измайлов, редактор журнала, поместил его в номере, посвященном памятиМилонова, словно корил за что-то живогопоэта талантами мертвого...Оба они перевели «Идеалы» Шиллера. Княжевичу больше понравился перевод Милонова, а у Жуковского он нашел «неточности». «Жуковский, — пишет автор, — столь счастливый в подражаниях немецким поэтам и особливо Шиллеру, здесь должен уступить пальму Поэзии Милонову... Жуковский гонялся за красотами Шиллера... но где щеголяет искусство, там не увидишь и следов вдохновения». Жуковский посмеялся над «пальмой Поэзии», мысленно отдал ее Княжевичу и Сомову и снова закаялся читать журналы. На этот раз бес, то есть Воейков, попутал, подсунул со своим смешным, театральным злорадством...
На другой день Жуковский написал элегию «Море»:
Это было стихотворение о любви Моря к Небу, о борьбе Моря за чистое Небо, о борьбе — страстно-тревожной — со всеми злыми стихиями.
Безмолвное море, лазурное море,
Стою очарован над бездной твоей.
Ты живо; ты дышишь; смятенной любовью,
Тревожною думой наполнено ты...
В мае он сделал последние поправки к «Орлеанской деве» и прочел ее в кругу друзей. Карамзин так оценил пьесу: «Перевод очень хорош для чтения, но не знаю, как будут наши актеры играть ее». Жуковский рассчитывал на Семенову, великую трагическую актрису, которую учил декламации Гнедич. Однако театральная цензура проявила странную нерешительность — признав пьесу хорошей, нашла в ней нечтои передала на прочтение министру внутренних дел графу Виктору Кочубею. Он предложил сделать сокращения и поправки. Жуковский из Царского Села писал Гнедичу: «И Иоанна попала в узники, и к такому тюремщику, что уже не видать ей свободы!» (Гнедич в это время взял на себя издание «Шильонского узника» в переводе Жуковского.) «Об «Иоанне» нам думать нечего, — негодовал он в другом письме к Гнедичу. — Кочубей не хочет ее пропустить, запретил для театра! Хвала ему! Я и не подумал делать никаких сокращений, ибо на что они? Теперь «Иоанна» спасена от милых театральных треволнений: жаль только тех стихов, которые достались бы в уста Екатерины»(имелась в виду Семенова). Гнедич хлопотал об издании двух «узников» — «Шильонского узника» Жуковского и «Кавказского пленника» Пушкина. «А «Узника» кавказского я в глаза не видел, — пишет Жуковский Гнедичу. — Прошу тебя его мне поскорее доставить; продержу не более одного дня». И после прочтения: «Слог прелестный! Есть картины несравненные. Много локального. Есть длинное, однако не растянутое».
В апреле был одобрен цензурой «Шильонский узник». Вскоре он вышел; за ним появился «Кавказский пленник» Пушкина. Вяземский, которому был посвящен «Шильонский узник», писал в «Сыне Отечества»: «Неволя была, кажется, музою-вдохновительницею нашего времени. «Шильонский узник» и «Кавказский пленник», следуя один за другим, пением унылым, но вразумительным сердцу, прервали даже молчание, царствовавшее на Парнасе нашем».
Пушкин, получив от Гнедича экземпляры своей поэмы и «Шильонского узника», пишет ему из Кишинева: «Перевод Жуковского est un tour de force 12. Злодей! в бореньях с трудностью силач необычайный!(это из послания Вяземского к Жуковскому. — В. А.).Должно быть Байроном, чтоб выразить с столь страшной истиной первые признаки сумасшествия, а Жуковским, чтоб это перевыразить». Далее Пушкин пишет, что слог Жуковского «возмужал», но «утратил первоначальную прелесть». Кажется, Пушкин не признал за Жуковским его оригинальности в переводе поэмы, так как тут же высказывает пожелание: «Дай бог, чтобы он начал создавать».
А Жуковский — опять за переводы. В Павловске (он опять там в летние месяцы) у него лежит на столе «Энеида» Вергилия на латинском, в изящном, миниатюрном издании знаменитого типографа Дидо, — Гнедич одолжил. «Учусь по-латински. Благослови, отче!» — пишет ему Жуковский. В другом письме: «Хочу познакомиться с латынью и на это употребить павловскую жизнь». В третьем: «Не заглянешь ли ко мне в Павловск? У меня есть про тебя несколько гекзаметров. Люди уверяют, что я перевожу «Энеиду», а я просто учусь по-латински и, чтобы затверживать слова, перевожу из «Энеиды» отрывки». Жуковский перевел великолепным гекзаметром эпиллий (завершенный эпизод) из поэмы и назвал его «Разрушение Трои».
«Учеба по-латински» вылилась в создание первого в России перевода «Энеиды» Вергилия гекзаметром (до сих пор «Энеида», так много повлиявшая на русскую поэму XVIII века, передавалась прозой или александрийским стихом). Гнедич, напряженно работавший в это время над гекзаметрической «Илиадой», вполне оценил перевод.
За этими занятиями (а он еще много рисовал и гравировал офортом) Жуковский как-то поуспокоился. Он почти ни о чем не думал, кроме будущих своих поэтических трудов. В июле он вместе с Воейковыми поселился на даче в Царском Селе, где у Саши родился — 16 июля — сын Андрей. Незадолго перед этим Маша с Мойером приехали из Дерпта в Муратово.
Вот что писала об этом Саша у себя в дневнике: «Моя сестра уехала в Муратово. Какой ужасный момент для нее очутиться одной там, где мы провели вместе наше детство!.. Там, где был Жуковский... Комнаты не изменились — все как было прежде, а она даже не может осмелиться предаться своим воспоминаниям!.. Бедное, ангельское создание — принужденное проводить жизнь, не смея даже предаться своим сожалениям!»
Маша приехала в Белёв на рассвете. В их бывшем доме жили Азбукины — там все спало. Маша вышла к Оке, на кручу, где стоял бывший дом Жуковского. К нему вплотную подступила буйная крапива. Было тихо, только шумели под окнами ивы, которые она помогала некогда Жуковскому сажать... Она в слезах бросилась на траву...
«В этом доме, — писала она, — пережила я лучшие часы моей жизни; каждое утро было для меня наступлением блаженства, и каждый вечер был мне люб, потому что я засыпала в ожидании следующего утра».
В доме помещался земский суд. Кто-то выглянул из окна. Маша спустилась вниз, к реке. На другом берегу паслось стадо. «Солнце начинало всходить, и ветер приносил волны к ногам моим. Я молилась за Жуковского... О, скоро конец моей жизни!.. Я окончила мои счеты с судьбой, ничего не ожидаю более для себя». В церкви она упала без чувств. Очнулась в доме доктора...
Из Белёва через Волхов и Чернь Маша приехала в Муратово. Здесь ее ждала радость — письмо от Жуковского. «Ангел мой милый, старый мой Жуковский! — отвечала она. — Письмо твое так меня утешило, что мне бы хотелось на коленях благодарить тебя за него... Меня довезли сюда опасно больную... О, милый! Твое письмо возвратило мне все! и прошедшее, и потерянное в настоящем, и всю прелесть надежды... Восхождение солнца встретила я между садом и мельницей... Ты мне отдал все, мой ангел! Теперь нет для меня горя! и в Муратовея теперь счастлива!.. Твоя комната, с письмом твоим в руках, есть мой рай земной!.. Душенька, не рассердись за это письмо! крепилась, крепилась, да и прорвалась, как дурная плотина, вода и бушует, не остановишь! Из окна большой твоей горницы виден твой холм с своим тростником и твоя деревенька... Теперь все в этом кладбище ожило, все говорит: «Прошедшее — твое!..» В Муратове опять все —счастие... С каким наслаждением домолюсь тихомолком до тех пор, покуда из него вынесут!..Тебе, или, лучше сказать, в тебяя привыкла верить, с тех пор как знаю, что такое вера. Я знала, чтоя тебе была. Вообрази же, каково переносить твою видимую холодность».
Жуковский в это время старался получше устроить жизнь Саши. Благодаря его рекомендации Воейков стал издателем газеты «Русский инвалид», литературных прибавлений к ней и еще журнальчика «Новости литературы». Материал поставляли писатели, посещавшие салон Воейковых, ставший одним из самых заметных в Петербурге. Здесь как друзья и завсегдатаи — конечно, ради Светланы и Жуковского — бывали Карамзин, Гнедич, Крылов, Греч, Федор Глинка, братья Тургеневы, Козлов, Булгарин, Лев Пушкин (брат поэта), Плетнев. Все любили Светлану — очаровательную, умную, образованную женщину с ангельски-чистой душой, с редкой красотой — синие глаза, черные брови, русые волосы.
В августе цензура запретила печатанье в «Русском инвалиде» баллады Жуковского «Замок Смальгольм». Вскоре министр духовных дел и народного просвещения А. Н. Голицын получил от него письмо, где говорилось: «Сия баллада давно известна... Она переведена стихами и прозою на многие языки... Никому не приходило на мысль почитать ее ненравственною... Ныне я узнаю с удивлением, что мой перевод, в коем соблюдена вся возможная верность, не может быть напечатан... С таким грозно-несправедливым приговором я не могу и не должен соглашаться... Покориться приговору цензуры значило бы признаться, что написанное мною (один ли это стих или целая поэма, все равно!) не согласно с постановлениями закона и что я не имею ясного понятия о том, что противно или непротивно нравственности, религии и благим намерениям правительства. Если бы не было защиты против подобных странныхи непонятных обвинений цензуры, то благомыслящему писателю... надлежало бы отказаться от пера и решиться молчать: ибо в противном случае он не избежал бы незаслуженного оскорбления перед лицом своего отечества». Это беспримерное для того времени письмо. В связи с цензурными мытарствами «Орлеанской девы» и «Замка Смальгольм» Жуковский твердо потребовал от властей уважения к писателям, ограждения их от произвола цензуры.
Среди других дел Жуковский хлопочет об отпуске на волю семьи крепостных, которых некогда «по глупости» разрешил купить на свое имя книгопродавцу Попову, — теперь пришлось их у Попова выкупить. Вместе с тем оформил он отпускную своему слуге Максиму Акулову, которого оставил в Белёве. Этими делами занимается за него в Москве Елагина, которая с семьей поселилась в этом году здесь, сначала у Сухаревой башни, потом — уже в купленном доме — у Красных ворот.
Прошлое уходило бесповоротно, это знали все они — и Жуковский, и Елагина, и Маша. Знали они, что утопия —это только утопия. Они жили прошлым, и больше всех — Маша. Оно светило им, давало сил для жизни, не позволяло душе отчаиваться и терять веру в доброе.
Глава девятая (1823-1826)
Однажды на балу подошел к Жуковскому Сперанский, изысканно-любезный, с видом великого человека, с холодной как лед улыбкой. Заговорил о поэзии. Спросил, не затевает ли Жуковский чего-нибудь оригинального, русской поэмы, например («Словно Вяземского наслушался», — подумал Жуковский с досадой). «Нет, — отвечал Жуковский. — Я «Энеиду» перевожу». Сперанский, описав эту встречу дочери, заметил: «Жуковский весь сжат в переводах и, кажется, дальше Делиля не пойдет; и то хорошо, конечно, но жаль, что не более...» Жуковский был рассеян и грустен. Он думал о Батюшкове, который, уже совсем больной, жил с осени прошлого года в Симферополе, — трижды покушался там на самоубийство. На письма друзей не отвечал. В Петербург ехать отказывался.
В конце февраля Саша решила ехать к сестре, чтобы находиться при ее родах. Жуковский взял неделю отпуска, и 25 февраля они прибыли в Дерпт. Прошла неделя, началась вторая. Отпуск его кончился, и 8 марта он решил возвращаться. «Было поздно, — рассказывал он Елагиной. — Долго ждал лошадей, всех клонил сон. Я сказал им, чтобы разошлись, что я засну сам. Маша пошла наверх с мужем. Сашу я проводил до ее дома... Возвратясь, проводил Машу до ее горницы; они взяли с меня слово разбудить их в минуту отъезда. И я заснул. Через полчаса все готово к отъезду. Встаю, подхожу к ее лестнице, думаю — идти ли, хотел даже не идти, но пошел. Она спала, но мой приход ее разбудил; хотела встать, но я ее удержал. Мы простились; она просила, чтоб я ее перекрестил, и спрятала лицо в подушку...» Жуковский спустился вниз, вышел из дома, влез в кибитку. Кони понеслись по петербургской дороге, мимо кладбища.
В этот приезд в Дерпт он познакомился со студентом Николаем Языковым, молодым стихотворцем, который был мучительно застенчив, но в стихах славил буйный разгул, вино и любовь. Он уже был своим в семье Мойеров. Жуковский подолгу беседовал с ним. Эти беседы отозвались в письме Языкова к брату: «Я очень хорошо познакомился с Жуковским... Он меня принял с отверстыми объятиями, полюбил как родного... Он мне советует, даже требует, чтобы я учился по-гречески, говорит, что он сам теперь раскаивается, что не выучился, когда мог... Жуковский очень прост в обхождении, в разговоре, в одежде, так что, кланяясь с ним, говоря с ним, смотря на него, никак не можно предположить то, что мы читаем в его произведениях. Заметь: он советовал мне... не верить похвалам, доколе мое образование не докажет мне, что они справедливы... Жуковский советовал мне никогда не описывать того, чего не чувствую или не чувствовал: он почитает это главным недостатком новейших наших поэтов». Воейкова осталась в Дерпте. Языков будет часто ее навещать — с первой же встречи ее облик ошеломил, покорил его...
Саша столько же ехала к сестре, сколько и бежала от Александра Тургенева, совершенно потерявшего голову, когда она перестала принимать его. Она со стыдом вспоминала сцену, которую он устроил ей у Карамзиных. Он со слезами на глазах упрекал ее в холодности, даже в предательстве... Ей было жаль его. Она почти любила его, но эта выходка при людях вдруг ее охладила... Тургенев не мог примириться с назревшим так быстро разрывом. И Жуковский, старый друг Жуковский, повторял ему одно и то же — чтоб он нашел в себе силы подавить эту страсть (тогда возможна будет дружба).Вернувшись из Дерпта, Жуковский получил от Тургенева письмо, в котором тот упрекал его в «преступлении против совести, любви и дружбы», так как способствовал разрушению счастья Светланы(счастья с ним, с Тургеневым). «Проси у нее прощения; я знаю, что она, при всей ангельской доброте своей, не всегда прощать умеет... Для приличия будем по-прежнему встречаться при других и у тебя. Там, где содействие наше нужно будет для других — мы не переменимся. Прости навеки».
Двух дней не прошло — вдруг известие о смерти Маши. «Я опять на той же дороге, по которой мы вместе с Сашей ехали на свидание радостное... Ее могила — наш алтарь веры, недалеко от дороги, и ее первую посетил я, — рассказывает Жуковский Елагиной. — Покой божественный, но непостижимый и повергающий в отчаяние. Ничто не изменяется при моем приближении: вот встреча Маши! Но право, в небе, которое было ясно, было что-то живое. Я смотрел на небо другими глазами; это было милое, утешительное, Машино небо». Вместе с ней был похоронен младенец, мальчик, родившийся мертвым. Потом Жуковский слушал рассказы о том, как она умирала («Боже мой! А меня не было!»). «Теперь мы плачем все вместе, — пишет Жуковский. — Это не утешает, это ничего не изменит. Хотелось бы найти какой-нибудь исход, мысленно даже пытаешься найти его, но снова сознаешь, что это бесполезно, что все кончено, и снова льются слезы».
Весь Дерпт пришел проводить ее — молодые и старые; пришли и студенты толпой, с цветами... Три дня Мойер, Саша, Жуковский сажали молодые деревца возле могилы. «Первый весенний вечер нынешнего года, прекрасный, тихий, провел я на ее гробе, — писал Жуковский. — Солнце светило на него так спокойно. В поле играл рог. Была тишина удивительная... Поэзия жизнибыла она. Но после письма ее чувствую, что она же будет сновапоэзиею жизни».
У Маши были предчувствия. И она написала Жуковскому письмо, которое он и прочитал на ее могиле. «Друг мой! — читал он. — Это письмо получишь ты тогда, когда меня подле васне будет, но когда я еще ближе буду к вам душою. Тебе обязана я самым живейшим счастием, которое только ощущала!.. Жизнь моя была наисчастливейшая... И все, что ни было хорошего, — все было твоя работа... Сколько вещей должна я была обожать только внутри сердца, —знай, что я все чувствовала и все ценила. Теперь — прощай!»
Жуковский смотрел на плывущие облака. Глубокой печалью наливалась его душа. Не будет ему в мире роднее места, чем эта могила. Наступил вечер. Хотелось идти куда глаза глядят. Уйти от всех... Глядя на звезды, проговорил:
Доктор Мюльгаузен, навещавший Батюшкова в симферопольской гостинице, уговаривал его ехать в Петербург. Он долго отказывался. Наконец, чуть не силой, больной поэт был усажен в экипаж и отправлен в столицу в сопровождении врача Ланга. 5 мая он был уже в доме Муравьевой.
Когда у Муравьевых появился Жуковский, Батюшков обрадовался ему до слез. Он стал говорить, что скоро умрет, и просил Жуковского пристроить куда-нибудь его младшего брата, а также издать посмертно его сочинения. Все заметили, что с одним только Жуковским Батюшков совершенно открыт и без всякой болезненной неприязни.
Летом Муравьевы переехали на дачу на острова — Батюшков не захотел жить с ними. Ему наняли неподалеку, на берегу Карповки, часть дома. У него был там садик. Хандра его усилилась настолько, что он не желал уже видеть никого, — ни Муравьевой, ни сына ее Никиты, ни даже родной сестры своей Александры Николаевны.
Жуковский был единственным человеком, который своим присутствием действовал на больного умиротворяюще. Батюшков плакал, жаловался, злобный блеск исчезал зад его глаз. Он рисовал, занимался лепкой. Любил чертить надписи на стенах.
Летом 1823 года Жуковский жил в Павловске. В июне или июле он ездил навестить Светлану, которая с Екатериной Афанасьевной и Катей, дочерью Маши, отдыхала возле Дерпта в имении Камби. Здесь навещал ее Языков — он считал ее своей музой-вдохновительницей и заполнял ее альбомы стихотворными посвящениями ей.
Осенью, в Гатчине, настиг Жуковского привет с родины, от которой он в последнее время отошел, — письмо Елагиной. «Не может быть, чтобы сердце мое понапрасну было так сильно, так беспрестанно вами занято, — писала она. — Если я вам теперь не совсем нужна, то вы мне необходимы». Он сообщил ей, что у него теперь вторая ученица — невеста великого князя Михаила Павловича, тоже немка. «Надобно было множество, множество для нее приготовить, — рассказывает он. — Это моя главная слабость — закопавшись в одно, я все другое, самое милое, самое святое, откладываю... И жизнь моя проходит в скучных неволях». Смерть Маши потрясла Елагину. «Страдание — так, но жить не для счастия — в этом великое, божественное утешение, — пишет ей Жуковский. — Жизнь для души — не тот достиг до ее цели, кто много имел в ней, но тот, кто много страдал и был достоин своего страдания... Ради этого страдания, возвышающего душу, не предавайтесь унынию, уважайте жизнь,единственный источник того добра, которым вы так богаты. Маша для нас существует. Прошедшее не умирает».
Как не хватает многим понимания смысла страданий... И так уж выходило, что все страдающее тянулось к нему. Отчаянное письмо прислал Жуковскому Кюхельбекер, с которым еще в 1817 году познакомил его Гнедич («Ребенком я изучал его стихотворения: они согревали мое сердце, питали воображение... И он полюбил меня, он удостоил меня своей дружбы», — вспоминал о Жуковском Кюхельбекер). Жизненные трудности привели его к мысли о самоубийстве. Всякий отчаявшийся, уставший в бедствиях человек мог бы с огромной пользой для себя прочитать то, что писал Кюхельбекеру Жуковский: «Те мысли, которыми вы наполнены, весьма свойственны человеку с чувством и воображением; но вы любите питать их — я этого не оправдываю! Такого рода расположение недостойно человека. По какому праву браните вы жизнь и почитаете себе позволенным с нею расстаться!.. Составьте себе характер, составьте себе твердые правила, понятия ясные; если вы несчастны, боритесь твердо с несчастьем, не падайте — вот в чем достоинство человека!.. Как ваш духовный отец, требую, чтоб вы покаялись и перестали находить высокое в унизительном. Вы созданы быть добрым,следовательно, должны любить и уважать жизнь,как бы она в иные минуты ни терзала... Вы богаты прекрасным дарованием, имеете прекрасное сердце. Это — материалы если не для счастия, то для хорошей жизни». Кюхельбекер знал, что эта философия мужества в страданиях и уважения к жизни дорого далась Жуковскому. Поэтому он Жуковскому и поверил. В 1823 году, закончив поэму «Кассандра», изумительную по красоте стиха, Кюхельбекер предпослал ей стихотворное посвящение своему духовному отцу.
К концу этого года все хуже становилось Батюшкову. Друзей у него было много, но ни у кого не хватало терпения выносить его болезненные причуды. Ни у кого, кроме Жуковского. «Я у Батюшкова бываю часто, — сообщает он Вяземскому, — и я один, других никого не видать. Со мною он очень нежен. Когда у него бываю, то всегда остаюсь обедать и сижу до 7-ми, 8-ми часов вечера; не выпускает; вообще говорит порядочно. Но никак не хочет лечиться. Думаем о том, как бы перевезти его в Зонненштейн... Лечение необходимо, и нет никакого способа приступить к нему дома: нужно употребить силу и иметь все под рукой... Я писал в Берлин и получил уже ответ: Зонненштейн — лучшее место в Европе». Жуковский взял на себя устройство этого дела. Он понимал, что никто не сможет отвезти Батюшкова, кроме него.
В декабре 1823 года Жуковский получил письмо от Баратынского (Жуковский сам предложил ему написать такое письмо), который с 1818 года служил солдатом, последнее время — в Финляндии. Он излагал историю своего проступка во время учения в Пажеском корпусе. Он добивался производства в офицерский чин, чтобы выйти в отставку и свободно заниматься литературой. Жуковский высоко ценил его поэтический талант.
Искренне и горячо написанное письмо Баратынского Жуковский, нарушая этикет, решил через министра народного просвещения Александра Николаевича Голицына довести до сведения Александра I, от которого зависела участь опального поэта. Он повел дело с такой решительностью и так умно, что вскоре добился полного успеха. «Препровождаю письмо его в оригинале к вашему сиятельству, — писал Жуковский. — Не оправдываю свободного своего поступка: он есть не иное что, как выражение доверенности моей к вашему сердцу... Я знаю его (Баратынского. — В. А.)лично и свидетельствуюсь всеми, которые его вместе со мною знают, что имеет полное право на уважение как по своему благородству, так и по скромному поведению... Он — поэт! и его талант не есть одно богатство беспокойного воображения, но вместе и чистый огонь души благородной: прекрасными, гармоническими стихами выражает он чувства прекрасные».
Когда великая княгиня Александра Федоровна, ученица Жуковского (их уроки еще продолжались, но они давно уже превратились в литературные чтения на русском языке), пожелала ознакомиться с русской литературой самого последнего времени, он составил записку, в которой явственно проступает второй план, — Жуковский настойчиво обращает внимание великой княгини на тех литераторов, которые сегоднятребуют поддержки: это Пушкин, Баратынский, Козлов. Ссыльного Пушкина, чуть ли не личного врага самого царя, Жуковский смело и спокойно называет «прекрасной надеждой России» и говорит, что он уже стоит «наряду с лучшими русскими поэтами» и «начинает чувствовать свое достоинство и выбирает путь верный». Жуковский пытается влиять на мнение двора о Пушкине и готовит почву для возвращения его в Петербург.
Вот что говорится в записке о Баратынском: «Жертва ребяческого проступка, имеет дарование прекрасное; оно раскрылось в несчастьи, но несчастье может и угасить его; если судьба бедного поэта не изменится, то он сам никогда не сделается тем, для чего создан природой». Эти слова — явное прибавление к тому письму, которое послано было Жуковским через Голицына императору.
В делах помощи Жуковский не боялся быть назойливым. Уже не раз ему удавалось добиться от двора хотя и небольшой, но необходимой материальной помощи для Козлова, у которого продолжал постоянно бывать (он ввел в его дом весь круг петербургских поэтов — Гнедича, Дельвига, Рылеева, Кюхельбекера, Лобанова, Крылова и других, а также Баратынского, приезжавшего из Финляндии). «Поэтическое дарование слепца Козлова, — писал он, — можно назвать спасительным откровением, посетившим его в то время, когда все в жизни исчезло: Козлов до болезни своей жил в свете и был увлекаем рассеянностью. Лишенный обеих ног, он начал учить по-английски и в несколько месяцев мог уже понимать Байрона и Шекспира. Потеряв зрение, он сделался поэтом. Можно сказать, что для него открылся внутренний богатый мир в то время, когда исчез внешний. Ему теперь более сорока лет; можно сказать, судя по тому, как он понимает поэтов, что он сам был бы великим поэтом, когда бы сумел угадать талант, в нем таившийся до несчастья и слишком поздно пробужденный
В конце февраля Саша решила ехать к сестре, чтобы находиться при ее родах. Жуковский взял неделю отпуска, и 25 февраля они прибыли в Дерпт. Прошла неделя, началась вторая. Отпуск его кончился, и 8 марта он решил возвращаться. «Было поздно, — рассказывал он Елагиной. — Долго ждал лошадей, всех клонил сон. Я сказал им, чтобы разошлись, что я засну сам. Маша пошла наверх с мужем. Сашу я проводил до ее дома... Возвратясь, проводил Машу до ее горницы; они взяли с меня слово разбудить их в минуту отъезда. И я заснул. Через полчаса все готово к отъезду. Встаю, подхожу к ее лестнице, думаю — идти ли, хотел даже не идти, но пошел. Она спала, но мой приход ее разбудил; хотела встать, но я ее удержал. Мы простились; она просила, чтоб я ее перекрестил, и спрятала лицо в подушку...» Жуковский спустился вниз, вышел из дома, влез в кибитку. Кони понеслись по петербургской дороге, мимо кладбища.
В этот приезд в Дерпт он познакомился со студентом Николаем Языковым, молодым стихотворцем, который был мучительно застенчив, но в стихах славил буйный разгул, вино и любовь. Он уже был своим в семье Мойеров. Жуковский подолгу беседовал с ним. Эти беседы отозвались в письме Языкова к брату: «Я очень хорошо познакомился с Жуковским... Он меня принял с отверстыми объятиями, полюбил как родного... Он мне советует, даже требует, чтобы я учился по-гречески, говорит, что он сам теперь раскаивается, что не выучился, когда мог... Жуковский очень прост в обхождении, в разговоре, в одежде, так что, кланяясь с ним, говоря с ним, смотря на него, никак не можно предположить то, что мы читаем в его произведениях. Заметь: он советовал мне... не верить похвалам, доколе мое образование не докажет мне, что они справедливы... Жуковский советовал мне никогда не описывать того, чего не чувствую или не чувствовал: он почитает это главным недостатком новейших наших поэтов». Воейкова осталась в Дерпте. Языков будет часто ее навещать — с первой же встречи ее облик ошеломил, покорил его...
Саша столько же ехала к сестре, сколько и бежала от Александра Тургенева, совершенно потерявшего голову, когда она перестала принимать его. Она со стыдом вспоминала сцену, которую он устроил ей у Карамзиных. Он со слезами на глазах упрекал ее в холодности, даже в предательстве... Ей было жаль его. Она почти любила его, но эта выходка при людях вдруг ее охладила... Тургенев не мог примириться с назревшим так быстро разрывом. И Жуковский, старый друг Жуковский, повторял ему одно и то же — чтоб он нашел в себе силы подавить эту страсть (тогда возможна будет дружба).Вернувшись из Дерпта, Жуковский получил от Тургенева письмо, в котором тот упрекал его в «преступлении против совести, любви и дружбы», так как способствовал разрушению счастья Светланы(счастья с ним, с Тургеневым). «Проси у нее прощения; я знаю, что она, при всей ангельской доброте своей, не всегда прощать умеет... Для приличия будем по-прежнему встречаться при других и у тебя. Там, где содействие наше нужно будет для других — мы не переменимся. Прости навеки».
Двух дней не прошло — вдруг известие о смерти Маши. «Я опять на той же дороге, по которой мы вместе с Сашей ехали на свидание радостное... Ее могила — наш алтарь веры, недалеко от дороги, и ее первую посетил я, — рассказывает Жуковский Елагиной. — Покой божественный, но непостижимый и повергающий в отчаяние. Ничто не изменяется при моем приближении: вот встреча Маши! Но право, в небе, которое было ясно, было что-то живое. Я смотрел на небо другими глазами; это было милое, утешительное, Машино небо». Вместе с ней был похоронен младенец, мальчик, родившийся мертвым. Потом Жуковский слушал рассказы о том, как она умирала («Боже мой! А меня не было!»). «Теперь мы плачем все вместе, — пишет Жуковский. — Это не утешает, это ничего не изменит. Хотелось бы найти какой-нибудь исход, мысленно даже пытаешься найти его, но снова сознаешь, что это бесполезно, что все кончено, и снова льются слезы».
Весь Дерпт пришел проводить ее — молодые и старые; пришли и студенты толпой, с цветами... Три дня Мойер, Саша, Жуковский сажали молодые деревца возле могилы. «Первый весенний вечер нынешнего года, прекрасный, тихий, провел я на ее гробе, — писал Жуковский. — Солнце светило на него так спокойно. В поле играл рог. Была тишина удивительная... Поэзия жизнибыла она. Но после письма ее чувствую, что она же будет сновапоэзиею жизни».
У Маши были предчувствия. И она написала Жуковскому письмо, которое он и прочитал на ее могиле. «Друг мой! — читал он. — Это письмо получишь ты тогда, когда меня подле васне будет, но когда я еще ближе буду к вам душою. Тебе обязана я самым живейшим счастием, которое только ощущала!.. Жизнь моя была наисчастливейшая... И все, что ни было хорошего, — все было твоя работа... Сколько вещей должна я была обожать только внутри сердца, —знай, что я все чувствовала и все ценила. Теперь — прощай!»
Жуковский смотрел на плывущие облака. Глубокой печалью наливалась его душа. Не будет ему в мире роднее места, чем эта могила. Наступил вечер. Хотелось идти куда глаза глядят. Уйти от всех... Глядя на звезды, проговорил:
Пошел назад. Остановился, вздохнул:
Ты удалилась,
Как тихий ангел;
Твоя могила,
Как рай, спокойна!
Там все земные
Воспоминанья,
Там все святые
О небе мысли...
Ночью долго сидел в кресле, прислушивался. Несколько раз явственно слышал легкие шаги наверху... Нет, нельзя было без стихов! Сердце могло разорваться. И таксказалось — Маше, ночи; к Маше в образе Ночи или Смерти:
Звезды небес,
Тихая ночь!..
В Дерпте прожил он до конца апреля... Оставив Светлану в Дерпте с Екатериной Афанасьевной, Жуковский приехал в Петербург. В Петербурге носились тревожные слухи о Батюшкове — пытался перерезать себе горло, застрелиться, перестал есть, сжег целый сундук любимых своих книг на французском и итальянском языках, подозревает всехв кознях против себя. Кавелин в письме к Жуковскому передавал слова Батюшкова: «Я перенес то, что не многие перенесть могут; меня захаркали, заплевали; я весь разбит; я был в сильной горячке, был почти полоумный, из меня делали сумасшедшего».
Сойди, о небесная, к нам
С волшебным твоим покрывалом,
С целебным забвенья фиалом.
Дай мира усталым сердцам...
Доктор Мюльгаузен, навещавший Батюшкова в симферопольской гостинице, уговаривал его ехать в Петербург. Он долго отказывался. Наконец, чуть не силой, больной поэт был усажен в экипаж и отправлен в столицу в сопровождении врача Ланга. 5 мая он был уже в доме Муравьевой.
Когда у Муравьевых появился Жуковский, Батюшков обрадовался ему до слез. Он стал говорить, что скоро умрет, и просил Жуковского пристроить куда-нибудь его младшего брата, а также издать посмертно его сочинения. Все заметили, что с одним только Жуковским Батюшков совершенно открыт и без всякой болезненной неприязни.
Летом Муравьевы переехали на дачу на острова — Батюшков не захотел жить с ними. Ему наняли неподалеку, на берегу Карповки, часть дома. У него был там садик. Хандра его усилилась настолько, что он не желал уже видеть никого, — ни Муравьевой, ни сына ее Никиты, ни даже родной сестры своей Александры Николаевны.
Жуковский был единственным человеком, который своим присутствием действовал на больного умиротворяюще. Батюшков плакал, жаловался, злобный блеск исчезал зад его глаз. Он рисовал, занимался лепкой. Любил чертить надписи на стенах.
Летом 1823 года Жуковский жил в Павловске. В июне или июле он ездил навестить Светлану, которая с Екатериной Афанасьевной и Катей, дочерью Маши, отдыхала возле Дерпта в имении Камби. Здесь навещал ее Языков — он считал ее своей музой-вдохновительницей и заполнял ее альбомы стихотворными посвящениями ей.
Осенью, в Гатчине, настиг Жуковского привет с родины, от которой он в последнее время отошел, — письмо Елагиной. «Не может быть, чтобы сердце мое понапрасну было так сильно, так беспрестанно вами занято, — писала она. — Если я вам теперь не совсем нужна, то вы мне необходимы». Он сообщил ей, что у него теперь вторая ученица — невеста великого князя Михаила Павловича, тоже немка. «Надобно было множество, множество для нее приготовить, — рассказывает он. — Это моя главная слабость — закопавшись в одно, я все другое, самое милое, самое святое, откладываю... И жизнь моя проходит в скучных неволях». Смерть Маши потрясла Елагину. «Страдание — так, но жить не для счастия — в этом великое, божественное утешение, — пишет ей Жуковский. — Жизнь для души — не тот достиг до ее цели, кто много имел в ней, но тот, кто много страдал и был достоин своего страдания... Ради этого страдания, возвышающего душу, не предавайтесь унынию, уважайте жизнь,единственный источник того добра, которым вы так богаты. Маша для нас существует. Прошедшее не умирает».
Как не хватает многим понимания смысла страданий... И так уж выходило, что все страдающее тянулось к нему. Отчаянное письмо прислал Жуковскому Кюхельбекер, с которым еще в 1817 году познакомил его Гнедич («Ребенком я изучал его стихотворения: они согревали мое сердце, питали воображение... И он полюбил меня, он удостоил меня своей дружбы», — вспоминал о Жуковском Кюхельбекер). Жизненные трудности привели его к мысли о самоубийстве. Всякий отчаявшийся, уставший в бедствиях человек мог бы с огромной пользой для себя прочитать то, что писал Кюхельбекеру Жуковский: «Те мысли, которыми вы наполнены, весьма свойственны человеку с чувством и воображением; но вы любите питать их — я этого не оправдываю! Такого рода расположение недостойно человека. По какому праву браните вы жизнь и почитаете себе позволенным с нею расстаться!.. Составьте себе характер, составьте себе твердые правила, понятия ясные; если вы несчастны, боритесь твердо с несчастьем, не падайте — вот в чем достоинство человека!.. Как ваш духовный отец, требую, чтоб вы покаялись и перестали находить высокое в унизительном. Вы созданы быть добрым,следовательно, должны любить и уважать жизнь,как бы она в иные минуты ни терзала... Вы богаты прекрасным дарованием, имеете прекрасное сердце. Это — материалы если не для счастия, то для хорошей жизни». Кюхельбекер знал, что эта философия мужества в страданиях и уважения к жизни дорого далась Жуковскому. Поэтому он Жуковскому и поверил. В 1823 году, закончив поэму «Кассандра», изумительную по красоте стиха, Кюхельбекер предпослал ей стихотворное посвящение своему духовному отцу.
К концу этого года все хуже становилось Батюшкову. Друзей у него было много, но ни у кого не хватало терпения выносить его болезненные причуды. Ни у кого, кроме Жуковского. «Я у Батюшкова бываю часто, — сообщает он Вяземскому, — и я один, других никого не видать. Со мною он очень нежен. Когда у него бываю, то всегда остаюсь обедать и сижу до 7-ми, 8-ми часов вечера; не выпускает; вообще говорит порядочно. Но никак не хочет лечиться. Думаем о том, как бы перевезти его в Зонненштейн... Лечение необходимо, и нет никакого способа приступить к нему дома: нужно употребить силу и иметь все под рукой... Я писал в Берлин и получил уже ответ: Зонненштейн — лучшее место в Европе». Жуковский взял на себя устройство этого дела. Он понимал, что никто не сможет отвезти Батюшкова, кроме него.
В декабре 1823 года Жуковский получил письмо от Баратынского (Жуковский сам предложил ему написать такое письмо), который с 1818 года служил солдатом, последнее время — в Финляндии. Он излагал историю своего проступка во время учения в Пажеском корпусе. Он добивался производства в офицерский чин, чтобы выйти в отставку и свободно заниматься литературой. Жуковский высоко ценил его поэтический талант.
Искренне и горячо написанное письмо Баратынского Жуковский, нарушая этикет, решил через министра народного просвещения Александра Николаевича Голицына довести до сведения Александра I, от которого зависела участь опального поэта. Он повел дело с такой решительностью и так умно, что вскоре добился полного успеха. «Препровождаю письмо его в оригинале к вашему сиятельству, — писал Жуковский. — Не оправдываю свободного своего поступка: он есть не иное что, как выражение доверенности моей к вашему сердцу... Я знаю его (Баратынского. — В. А.)лично и свидетельствуюсь всеми, которые его вместе со мною знают, что имеет полное право на уважение как по своему благородству, так и по скромному поведению... Он — поэт! и его талант не есть одно богатство беспокойного воображения, но вместе и чистый огонь души благородной: прекрасными, гармоническими стихами выражает он чувства прекрасные».
Когда великая княгиня Александра Федоровна, ученица Жуковского (их уроки еще продолжались, но они давно уже превратились в литературные чтения на русском языке), пожелала ознакомиться с русской литературой самого последнего времени, он составил записку, в которой явственно проступает второй план, — Жуковский настойчиво обращает внимание великой княгини на тех литераторов, которые сегоднятребуют поддержки: это Пушкин, Баратынский, Козлов. Ссыльного Пушкина, чуть ли не личного врага самого царя, Жуковский смело и спокойно называет «прекрасной надеждой России» и говорит, что он уже стоит «наряду с лучшими русскими поэтами» и «начинает чувствовать свое достоинство и выбирает путь верный». Жуковский пытается влиять на мнение двора о Пушкине и готовит почву для возвращения его в Петербург.
Вот что говорится в записке о Баратынском: «Жертва ребяческого проступка, имеет дарование прекрасное; оно раскрылось в несчастьи, но несчастье может и угасить его; если судьба бедного поэта не изменится, то он сам никогда не сделается тем, для чего создан природой». Эти слова — явное прибавление к тому письму, которое послано было Жуковским через Голицына императору.
В делах помощи Жуковский не боялся быть назойливым. Уже не раз ему удавалось добиться от двора хотя и небольшой, но необходимой материальной помощи для Козлова, у которого продолжал постоянно бывать (он ввел в его дом весь круг петербургских поэтов — Гнедича, Дельвига, Рылеева, Кюхельбекера, Лобанова, Крылова и других, а также Баратынского, приезжавшего из Финляндии). «Поэтическое дарование слепца Козлова, — писал он, — можно назвать спасительным откровением, посетившим его в то время, когда все в жизни исчезло: Козлов до болезни своей жил в свете и был увлекаем рассеянностью. Лишенный обеих ног, он начал учить по-английски и в несколько месяцев мог уже понимать Байрона и Шекспира. Потеряв зрение, он сделался поэтом. Можно сказать, что для него открылся внутренний богатый мир в то время, когда исчез внешний. Ему теперь более сорока лет; можно сказать, судя по тому, как он понимает поэтов, что он сам был бы великим поэтом, когда бы сумел угадать талант, в нем таившийся до несчастья и слишком поздно пробужденный