Ах, хил!).Жуковский получил имя Светланы,и оказалось так, что почти всерьез, так как имя это относили к его действительно светлойдуше.
   «Арзамас» должен был противостоять шишковской Беседе любителей русского слова, заседавшей в доме Державина на Фонтанке с 1811 года. Каждый вступающий в «Арзамас» должен был в издевательски-похвальной речи отпевать кого-нибудь из «беседчиков». Жуковский отпевал графа Дмитрия Ивановича Хвостова (под именем Кубрского,так как Хвостов именовал себя «певцом Кубры», реки при своем имении). В своей речи Жуковский остроумно оперировал смешными и нелепыми строками из хвостовских басен. Книга басен Хвостова станет в «Арзамасе» настольной, «потешной» и вызовет целый ряд пародий.
   Как бы серьезно ни стоял в основе борьбы «Арзамаса» с Беседой спор о старом и новом слоге, Жуковский, будучи истинным арзамасцем, «ехал на Галиматье» и творил как бы живой комический эпос,продолжая свое послание «К Воейкову» прошлого, 1814 года. Жуковский — бессменный секретарь. Надевая красную шапку секретаря, он переставал быть Жуковским. Многие члены «Арзамаса» воспринимали это как веселую игру (хотя и с серьезными целями), но для Жуковского это было бегство от жизни, от себя в сотворенный им новый мир. Протокол прибавлялся к протоколу, потом все это переплеталось в книгу. Протоколы — эпическая галиматья, в них проза скоро уступила место законному здесь гекзаметру. Для Жуковского на деле — то есть в поэзии — не было проблемы двух слогов, то есть не было сшибки их внутри его. Он решал этот вопрос сам, по-своему, не подключая его к борьбе партий и даже к борьбе «Арзамаса» с Беседой. «Мы объединились, чтобы хохотать во все горло, — писал Жуковский, — как сумасшедшие; и я, избранный секретарем общества, сделал немалый вклад, чтобы достигнуть этой главной цели, т. е. смеха; я заполнял протоколы галиматьей, к которой внезапно обнаружил колоссальное влечение. До тех пор, пока мы оставались только буффонами,наше общество оставалось деятельным и полным жизни; как только было принято решение стать серьезными,оно умерло внезапной смертью».
   Благодаря деятельности разных людей «Арзамас» сделался сложной структурой, — в него пытались внести даже черты тайного политического общества. Но суть его — по линии, которую вел Жуковский, вел буквально — в протоколах. Арзамасские речи и протоколы (кто бы их ни говорил или писал) неизбежно принимали облик, заданный Жуковским, и сливались в единое целое.
   Кончалось заседание, все разъезжались по домам. Какие письма писал Жуковский в это «веселое» арзамасское время на родину, видно по ответу Киреевской, по ее долбинскому письму от 23 ноября 1815 года: «Милый брат! Милый друг! Бесценное письмо ваше оживило меня, хотя в нем нет ничего оживительного, —те же желания не того, что у нас есть, та же непривязанность к настоящему, та же пустота, скука, которые до вашей милой души не должны бы сметь дотронуться, — но этот почерк, этот голос дружбы, который слышен и в скуке, и в пустоте, и в шуме, — и возможность счастья невольно воскресла! Авось!.. Бросьте все, милый брат! Приезжайте сюда, ваше место здесь свято!.. Ваши рощи, ваша милая Поэзия ваша прелестная свобода, тишина, вдохновение и верные сердца ваших друзей, здесь все цело, все живет, все вечно! Что это за состояние,для которого вам надобно служить? Что это значит: чем жить?Это и глупо и обидно! Забыли вы, что я хотела все свое продать, бросить, чтобы с вами в 14 году ехать в Швейцарию? Разве вы не знаете, что у нас, слава Богу, есть чем жить... что и тогда бы было, когда б я сама для жизни своими руками работала, и тогда бы вы могли жить со всеми прихотьми, каких бы вам угодно было! А когда бы вы здесь были с нами, я была бы вашим богатством богата; милый друг, неужели мне сказывать вам, что такое для меня любить вас?» Но в какие дни попало это прекрасное письмо в руки Жуковского! В какие дни! Он как раз совершенно был выбит из равновесия, получив письмо Маши из Дерпта, в котором она просит его согласия на ее брак с Мойером! Не сразу он принялся за ответ Маше...
   Мойера он знал. Мойер сватался уже к Маше, получил отказ, но остался другом семьи. Подружился с ним и Жуковский. Мойера нельзя было не любить за прекрасную душу. Он был профессор хирургии Дерптского университета, пианист-виртуоз, коротко знакомый с Бетховеном. Еще в сентябре Маша писала о нем Киреевской: «Милый, добрый, благородный Мойер... Он положил себе за правило забывать или не думать о себе там, где дело идет о пользе ближнего, и жертвовать всем другому. И это не слова, а дело...Клиник университетский у него на руках — но как там нельзя содержать беспрестанно более 5 человек, то Мойер нанимает большой дом, куда привозит себе безруких и безногих и лечит на свой счет». Мойер был при Сашиных родинах, а Екатерину Афанасьевну «не вылечил, а спас от ужасной лихорадки», как пишет Маша. Он взялся «с добродушием и простотой» лечить и ее. Екатерина Афанасьевна писала Киреевской о Мойере: «Благородство души его, право, описать нельзя, доверенность и привязанность к Маше — необыкновенные».
   Жизнь Маши была в это время до крайности тяжкой. С Жуковским она была разлучена и убеждена была, что уже теперь навсегда. Воейков же, забравший в семье власть, старался поработить и Машу — он шпионил за ней, перехватывал письма, брал с нее клятвы, что она без его разрешения не выйдет замуж (давая понять, что он действует якобы в пользу Жуковского). Он требовал отказать Мойеру. Воейков распоряжался всеми имениями Протасовых, в том числе и Муратовой, которое в случае замужества Маши должно было быть разделено на две половины. Наконец он стал пить, вести себя нагло и грубо, ни во что не ставить не только Машу, но и свою жену и Екатерину Афанасьевну. Лекции в университете он читал плохо — студенты на них почти не бывали. В городе стали смотреть на него с насмешкой; авторитет его пал настолько, что хоть беги из Дерпта... Озлобившись, он все чаще устраивал дома неистовые пьяные скандалы. «Воейков обещал маменьке убить Мойера и Жуковского и потом зарезать себя. После ужина он опять был пьян, — пишет Маша в дневнике. — У маменьки пресильная рвота, а у меня идет беспрестанно кровь горлом. Воейков смеется надо мной, говоря, что этому причиной страсть, что я также плевала кровью, когда сбиралась за Жуковского, что через год верно от какого-нибудь генерала будет та же болезнь».
   Маша решила «убежать из дома куда-нибудь»,если Воейков расстроит ее свадьбу с Мойером... Еще не дав согласия Мойеру, она обращается к Жуковскому: «Мой милый, бесценный друг!.. Я решаюсь писать к тебе, просить у тебя совета, как у самого лучшего друга после маменьки... Я хочу выйти замуж за Мойера. Я имела случай видеть его благородство и возвышенность его чувств и надеюсь, что найду с ним совершенное успокоение. Я не закрываю глаза на то, чем я жертвую». С ужасом увидел Жуковский далее, что это жертва ради него, чтоб он мог, наконец, жить при Екатерине Афанасьевне. «Милый Базиль! Ты будешь жить с ней, а я получу право иметь и показывать тебе самую святую, нежную дружбу, и мы будем такими друзьями, какими теперь все быть мешает. Милый Жуковский! Я воображаю, что мы все можем быть счастливы!.. Что касается до меня, то я потеряю свободу только по имени; но я приобрету право пользоваться дружбой твоею и сказывать тебе ее». Жуковский так и вспыхнул весь. «Давно ли мы расстались? — отвечает он. — Нет трех недель, как мое последнее письмо было написано к маменьке! Ты знаешь то, что я чувствовал к тебе, а я знаю, что ты ко мне чувствовала, — могла ли, скажи мне, произойти в тебе та перемена, которая необходимо нужна для того, чтобы ты имела право перед собою решиться на такой важный шаг?.. Нет, милый друг, не ты сама на это решилась! Тебя решили с одной стороны требования и упреки, с другой грубости и жестокое притеснение! Не давши времени твоей душе придти в себя, от тебя требуют последнего пожертвования на целую жизнь, называя это пожертвование твоим же счастьем, и даже не принимая его за пожертвование!.. Одним словом, ты бросаешься в руки Мойеру потому, что тебе другого нечего делать! Тебя тащут туда насильно».
   Жуковский требует года отсрочки для этой свадьбы: «Мойер прекрасный человек, сколько я его знаю! Но тебе надобно с ним счастия. Прежде узнай наверное, что его получишь, а там уже располагай собою. Неужели нельзя тебе иметь году отсрочки? Неужели я такая презренная тварь, что уже мне никакого утешения сделать не можно, что уже меня можно раздавить, не думая даже, что я могу почувствовать боль?.. Сердце разрывается, когда подумаю об этой жестокости, об этом холодном самовластии, которое величают материнскою любовью. Но скажи, Маша, разве ты не обязана подумать и обо мне? Разве для тебя не нужно избавить меня от такой мысли, которая отравит всю мою жизнь, от мысли, что тебя принудили выйти замуж, опасаясь меня!»Жуковский убежден, что Маша идет за Мойера по произволу матери: «Она ее упустила ни одного случая разорвать мне сердце!.. Что ей до меня, когда она не щадит своих детей!.. Она сделала из меня какое-то чудовище... Пожертвовав собою, не думай из меня сделать ей друга — этим не заманишь меня в ее семью! Скорее соглашусь двадцать раз себе разбить голову, нежели искать места в этой семье... За что хочет убить тебя?.. Я не могу согласиться на замужество твое, теперьне могу! И есть ли...» — так и отправил недописанное письмо.
   И в это же время он начал ответ на письмо к нему Авдотьи Петровны. «Мое теперьхуже прежнего, — пишет он, — здешняя жизнь тяжела, и я не знаю, когда отсюда вырвусь. Ваше однои то жекажется мне прекрасным положением: работать без всякого рассеяния, в кругу своих,отделясь от прошедшего и будущего — вот чего мне хочется... Поэзия отворотилась. Не знаю, когда она опять на меня взглянет. Думаю, что она бродит теперь или около Васьковой горы, или у Гремячего, или в какой-нибудь долбинской роще, несмотря на снег и холод! Когда-то я начну ее там отыскивать! А здесь она откликается редко, да и то осиплым голосом. О Дерпте не хочу писать ни слова. Лучше говорить, нежели писать!»
   Между тем из Дерпта прикатил в Петербург Воейков. Он вдруг понял, что если пойдет дальше в своих безобразиях, он лишится поддержки Жуковского, Тургенева и их друзей, а ведь профессорское место уходило у него из рук... Он приехал каяться. «Я обо многом говорил с ним, — сообщает Жуковский Киреевской, — искренно, и он во многом признался, во многом себя обвинил:он поехал отсюда, давши святое обещание переменить свой образ обхождения и стоить своею жизнию друзей своих!Чтобы он мог это исполнить, надобно непременно все старое забыть и иметь к нему доверенность. Эта помощь необходима Воейкову!»
   В ответ на призыв Маши приехать в Дерпт Жуковский пишет: «Что ж будет пользы в моем приезде! Я не поеду за тем, чтобы непременно сказать да;но за тем, чтобы узнать твоимысли, узнать, что делается в твоем сердце!И я чувствую, что мой приезд так же был бы нужен для меня, как и для тебя!.. Если тебе нужно, чтобы я приехал, то надобно, чтобы маменька решилась поступать со мною как сестра и чтобы ты решилась сказать мне все».
   Если бы Жуковский не ощущал образ Маши покинувшим его навеки, как бы улетевшим на небеса, он бы не мог поехать в Дерпт. Идущая замуж за Мойера — это не его Маша, не та. Словно Смерть разорвала этот образ надвое. В середине января 1816 года был день отъезда, день сомнений, мучений и слез отчаяния. Он не мог обойтись без Поэзии. И вот — нашлось у Гёте, сказалось по-русски:
 
Кто слез на хлеб свой не ронял,
Кто близ одра, как близ могилы,
В ночи, бессонный, не рыдал, —
Тот вас не знает, вышни силы!..
 
   И когда он уехал, закутавшись в шубу, когда ветер ударял в кибитку и темные пространства дышали равнодушным холодом, он думал о синей стране Былого, где и все черное преобразилось в лазурь и золото:
 
...И мне в разлуке с нею
Все мнится, что она —
Прекрасное преданье
Чудесной старины,
Что мне она явилась
Когда-то в древние дни,
Чтоб мне об ней остался
Один блаженный сон.
 
   Первый том сочинений Жуковского выходит из печати, второй — будет следом. «Сын Отечества» в декабре дважды публиковал объявление: «В Санкт-Петербурге в Большой Миллионной, в доме Медицинского департамента Министерства полиции у титулярного советника Василия Тимофеевича Кашкина принимается подписка на издание Стихотворений господина Жуковского, в двух частях; в первой части помещены лирические стихотворения, романсы, песни, послания; во второй — баллады, смесь... При каждой части искусно выгравированная виньетка. Цена подписная за обе части в папке 20 рублей... Д. Дашков, А. Тургенев, Д. Кавелин».
   ...В Дерпт он приехал с твердым намерением, забыв совершенно себя, устроить для всех если не счастье, то спокойную жизнь. Приехав, он увидел не жизнь, а настоящий ад, который устроил в семье после своего приезда из Петербурга исправившийсяВоейков, давший клятвы Жуковскому! Делая вид, что действует в интересах Жуковского, он пугал всех самоубийством, дуэлью с Мойером, снова принялся за пьянство и дикие скандалы. Мойер почти не мог подойти к Маше и передавал ей письма, как некогда Жуковский. Даже Екатерина Афанасьевна наконец поняла, что она погубила Сашу, выдав ее за Воейкова... Маша опять заболела. Не видя никакой помощи, она послала Киреевской призыв приехать в Дерпт.
   Авдотья Петровна немедленно пустилась из Долбина в дорогу, но ей не повезло — при переезде через Оку сани вместе с пассажирами провалились под лед, она жестоко простудилась и вынуждена была остановиться в Козельске. В письме от 19 февраля Жуковский подробно рассказывает ей обо всем, что в течение последнего месяца происходило в Дерпте. Он усмирил Воейкова («В моих руках его репутация, его связи с прочими его друзьями, все это дает мне большую над ним силу»). «Что за жизнь, которую она ведет! — пишет он о Маше. — Нет свободы ни чувствовать, ни мыслить, ни действовать! Даже нет своего угла! Во всем тяжелая, убийственная неволя».
   В конце февраля 1816 года ожидался выход второго тома сочинений Жуковского, и вот он снова в Петербурге. «У нас здесь праздник за праздником. Для меня же лучший из праздников: присутствие здесь нашего почтенного Николая Михайловича». Карамзин остановился на Фонтанке у Муравьевых. Он привез рукопись восьми томов «Истории государства Российского» и собирался их печатать. В феврале дважды читал отрывки членам «Арзамаса» («Сказать правду, — писал он в Москву, — здесь не знаю ничего умнее арзамасцев: с ними бы жить и умереть»), которые были в восторге и избрали его «почетным гусем» общества. «Он читал нам описание взятия Казани, — сообщает Жуковский Дмитриеву. — Какое совершенство! И какая эпоха для русского появление этой Истории! Какое сокровище для языка, для поэзии, не говорю уже о той деятельности, которая должна будет родиться в умах. Эту Историю можно назвать воскресителем прошедших веков бытия нашего народа.По сию пору они были для нас только мертвыми мумиями, и все истории русского народа, доселе известные, можно назвать только гробами, в которых мы видели лежащими эти безобразные мумии. Теперь все оживятся, подымутся и получат величественный, привлекательный образ. Счастливы дарования, теперь созревающие! Они начнут свое поприще, вооруженные с ног до головы».
   В феврале и марте 1816 года был самый разгар арзамасской буффонады. 17 февраля принят был в члены Вяземский. Как отмечено в протоколе — «1-е. Под грудой шуб расхищенныхдолжен был он отречься от всякого поползновения на соитие с Беседою. 2-е. Полузамерзлый, исторгся он из-под сего сугроба, вооружился стрелою Арзамаса и поразил в огнедыщущего лицедея Беседы». Далее следовала длинная цепь прочих ритуальных действий и речей, под конец новопринятый «Его превосходительство гений Арзамаса Асмодей»был весь в поту и еле передвигал ноги, а прочие все во главе с председателем Светланой изнемогали от смеха.
   В марте было одно из самых гомерических заседаний — кульминация арзамасского эпоса: прием «Его превосходительства гения Арзамаса Вот» —Василия Львовича Пушкина. Присутствовали: Светлана, Кассандра, Чу, Эолова Арфа, Асмодей, Ивиков журавль, Громобой и Резвый Кот (Северин). «Его превосходительство облекли в страннический хитон, дали ему костылек постоянства в правую руку, препоясали вервием союза, коего узел сходился на самом пупе в знак сосредоточения любви в едином фокусе... И его превосходительство с гордостию гуся потек в путь испытания», — писал в протоколе Жуковский. Каждое испытание сопровождалось речью одного из арзамасцев. Как и Вяземский, был Василий Львович завален кучей шуб и терпеливо прел под ними, пока Светлана читала «речь члену Вот, лежащему под шубами».
   Потом была речь Резвого Кота члену Вот, стрелявшему в чудище; члена Чу при целовании Вотом Совы и т. д. до заключительной речи Асмодея и благодарственной речи Вота. Речь его была яростным выпадом против Беседы: «Пусть сычи вечно останутся сычами! Мы вечно будем удивляться многопудным их произведениям, вечно отпевать их, вечно забавляться их трагедиями». Вечно, вечно... «Вот настоящий герой комического эпоса! — думал Жуковский. — Для него литература — брань; для него вечноклеймить Шаховского или Шишкова — литературная доблесть!Ах, Рыцарь Бумажного образа...» Добродушный Василий Львович и сам казался себе львом, произнося воинственные тирады против Беседы. Традиционный гусь в этот день удался на славу — румян, душист... Жуковский торжественно провозгласил привилегию Вота — унести с собой недоеденную половину гуся...
   Сочинения Жуковского вышли в свет, слава его упрочилась. Но многие даже его друзья — и даже поэты — считали эти сочинения, весь этот лирический и балладный мир, неким началом и обещанием будущихшедевров. Да, гений! — говорили все, — и вещи есть гениальные! Но где же гигантское огромное; где, наконец, достойное России и гения Жуковского эпическоеполотно? Из слухов о «Владимире» не рождалось ничего конкретного. Тургенев: «Баллады хороши, но возьмись за настоящий род, тебя достойный: за большую поэму». Вяземский: «Поэмы! Ждем от тебя поэмы славной!» Гнедич: «Рядом с Историей Карамзина должен бы расцвести твой поэтический эпос». Душу обдавало холодом одиночества от этих криков. «Не видят настоящего... Души моей не видят, словно очарована она волшебством», — думал он уже где-то по пути в Дерпт в конце марта. «Все тебе прощу, если напишешь поэму или что-нибудь достойное твоего таланта!» — несся вслед голос Батюшкова. «Я его электризую как можно более и разъярюна поэму», — пишет Батюшков Вяземскому. «Мы ожидаем от тебя поэмы», — он же Жуковскому от лица всех друзей... И он опять решил забиться в Дерпт, благо сейчас — можно. Там своими руками решил он окончательно задушить свое счастье и выдать всем свою гибель — именно за счастьесвое.
   ...Жуковский начал писать в Дерпте «Вадима». В черновую тетрадь он заносит и свои размышления о литературе. «Оригинальность есть зрелость, произведенная собственною растительною силою... Быть национальным не значит писать так, как писали русские во времена Владимира; но — быть русским своего времени, питомцемпрежних времен... Оригинальность нашей поэзии в истории. В ней материал; надобно угадать дух каждого времени и выразить его языком нынешним... Много занять из летописей. История Карамзина — большое усовершенствование прозы. Тою же дорогою должна идти и поэзия». Жуковский отметил даже, что не худо бы «собирать народные предания, сказки». Перечень тем из русской истории: «Игорь. Владимир. Александр Невский. Д. Донской. М. Черниговский. Годунов». Указания друзей и собственные сомнения в правильности своего пути сводили его на эту дорогу, но он, размышляя об исторических предметах как о поэтических темах, снова уходил в самообразование, охотно погружаясь в тщательное изучение истории. Переучить своей музы он не мог, слишком она была своенравна. Творчество его в это же время шло по другому пути. Жуковский начал думать о русских сказках, мечтая гекзаметром обработать настоящий народный сюжет... Он готов был бродить по деревням и записывать, но не в Дерпте же это делать и не в Петербурге... И вот он пишет Анне Петровне Юшковой (сестре Авдотьи Петровны) в Мишенское: «Я давно придумал для вас всех работу, которая может быть для меня со временем полезной.Не можете ли вы собирать для меня русские сказки и русские предания: это значит заставлять себе рассказывать деревенских наших рассказчиков и записывать их россказни. Не смейтесь. Это — национальная поэзия, которая у нас пропадает, потому что никто не обращает на нее внимания. В сказках заключаются народные мнения; суеверные предания дают понятия о нравах их и степени просвещения, и о старине... записывать сказки — сколько можно теми словами, какими оне будут рассказаны».
   Тогда же, в конце 1816 года, закончил Жуковский по просьбе Тургенева заброшенного было «Певца в Кремле». 6 ноября он писал Тургеневу: «Посылаю тебе «Певца», милый друг, и благодарю за то, что ты принудил меня его кончить». Изданием «Певца в Кремле» отдельной брошюрой занялся Кавелин, — книжка вышла в конце того же года. В Москве Каченовский, по собственному почину, выбрал из «Вестника Европы» все прозаические переводы, сделанные Жуковским (в это число попали и переводы родных Жуковского), и выпустил в 1816 году три тома, готовя к следующему году еще два. Год в отношении изданий был для Жуковского плодотворен! И стихи, и проза...
   С грузом новых сочинении приехал он в декабре в Петербург. 24 декабря явился он с ними на 16-е заседание «Арзамаса». В своей речи он покаялся в том, что до сих пор не исполнил возложенной на него еще при первых заседаниях обязанности написать «Законы Арзамаса». «Почитаю беззаконие более для нас выгодным! — говорил он. — Легко случиться может, что, написав законы, мы будем поступать в противность тому, что напишем! Это почти неизбежно! Не лучше ли подчинить себя беззаконию и поступать в противность беззаконию». Он не хотел «порядка». Главное для него в обществе было — буффонада, хотя многие члены представляли себе «Арзамас» по-иному...
   30 декабря 1816 года Жуковскому была назначена пожизненная пенсия. 6 января в доме Блудова Тургенев прочел членам «Арзамаса» указ: «Господину министру финансов. Взирая со вниманием на труды и дарования известного писателя, штабс-капитана Василия Жуковского, обогатившего нашу словесность отличными произведениями, из коих многие посвящены славе российского оружия, повелеваю, как в ознаменование моего к нему благоволения, так и для доставления нужной при его занятиях независимости состояния, производить ему в пенсион по четыре тысячи рублей в год из сумм государственного казначейства. Александр».
   Арзамасцы закатили Жуковскому целый праздник. «Мой пенсион есть для меня происшествие счастливое, без всякой примеси неприятного, — писал Жуковский в Мишенское Анне Петровне. — Я ни о чем не заботился и не хлопотал. Все сделала попечительная дружба Тургенева. Он без моего почти ведома заставил поднести кн. Голицына, нынешнего министра просвещения, государю экземпляр моих сочинений. Правда, надобно было написать посвятительное письмо государю — но вот все, что сделано с моей стороны... Мысль, что будущее обеспечено, успокаивает душу. Теперь постоянный труд для меня обязанность». Обязанность!Этого, однако, Жуковский боялся пуще всего... А нельзя было не чувствовать себя обязанным. И вот он снова вытаскивает на свет божий пыльные планы «Владимира», выстраивает на полках целую библиотеку книг — «материалов» для будущего великого произведения... И собирается ходить в Дерпте на лекции Иоганна Эверса, профессора русской истории... И все изучает, изучает всякие «источники», чертит исторические схемы и думает о путях, которыми шло образование русского национального характера. Но муза его молчит среди этих книг и планов.
   «Согласен с тобою насчет Жуковского, — пишет Батюшков Вяземскому. — К чему переводы с немецкого?.. У них все каряченье и судороги. Право, хорошего немного». А у Жуковского на столе — уже в Дерпте (он в январе приехал туда) — появляется Гёте... Его совершенно покорила лирика автора «Вертера»... Он приготовил к изданию «Двенадцать спящих дев» и прибавил к ним вступительное стихотворение — это перевод посвящения первой части «Фауста» — и взял немецкий эпиграф ко всему произведению, тоже из «Фауста»: «Чудо — любимое дитя веры»... И к «Громобою» и к «Вадиму» — эпиграфы из Шиллера, по-немецки, из тех стихов, которые Жуковский перевел на русский... И все же среди прочих работ достал экземпляр «Слова с полку Игореве», подаренный ему некогда Андреем Тургеневым, и начал делать переложение, деля текст на ритмические отрывки. Эта работа несколько удовлетворила его патриотическое чувство, но она была оставлена из-за важных событий и положена до времени в стол.
   14 января 1817 года Маша была обвенчана с Мойером, который близоруко щурился через очки и с тревогой приглядывался к нахлынувшей на Машино лицо бледности. Он знал, отчего и это. Но он ничего не мог с собой поделать — Маша для него, как и для Жуковского, стала единственно близкой женской душой. Маша и пошла за него потому, что встретила в Мойере подобие «Жуковского» чувства.
   Жуковский был на свадьбе. И даже не позволил себе быть печальным. «Свадьба кончена, — пишет он Тургеневу в январе, — и душа совсем утихла. Думаю только об одной работе».