Страница:
А в марте он вместе с Александром Тургеневым поехал в Петербург, как писал Тургенев одному приятелю: «Он прогуляться только едет, а я, бедный, на досаду и на поклоны».
В Петербурге Тургенев ездил с визитами к должностным лицам, а Жуковский — вольный человек — направился в канцелярию Зимнего дворца, испросил разрешения и был допущен в Ламотов павильон, то есть в Эрмитаж. Затем побывал в Академии художеств, где, к своему удивлению, встретил на выставке картин не только «чистую» публику, но и купцов, и даже крестьян, что порадовало его. Посетил он и богатейшую галерею графа Строганова в его дворце на Невском проспекте. С ним всюду ходил Дмитрий Блудов, остроумный, очень начитанный молодой человек, служащий Иностранной коллегии и родственник Державина. Проголодавшись, они забегали в кондитерскую Лареды на Невском, здесь они беседовали, читали «Петербургские ведомости», иностранные газеты.
Жуковский и Тургенев жили у Блудова в Московской части, неподалеку от Семеновских казарм, на Владимирской площади. Рядом были городские больницы, «смирительный дом», один из рынков. Это было место жительства мелких чиновников. Друзья обычно возвращались домой голодные. Слуга Блудова — Гаврила — по вечерам делился с ними тем, что варил для себя: щами и кашей, и с доброй улыбкой смотрел, как они, по его выражению, «убирают». Когда они шли в театр, Жуковский надевал запасной фрак Блудова, так как свой у него совершенно износился.
В Петербурге повеяло на Жуковского Европой. Больно дышалось у Невы. На стрелке Васильевского острова шли работы — ее досыпали, одевали берега ее в гранит, делали причалы и съезды к воде. Тут заготавливали материалы для гигантского здания Биржи, которую начал строить Тома де Томон. Остров окружен был плывущими и стоящими на якоре кораблями. Жуковский любил смотреть на широкое пространство вод перед Зимним дворцом, на сады и сельские домики островов за Петропавловской крепостью... Петербург словно звал его в путешествие — пах морем, сверкал на солнце раздутыми парусами и мокрыми веслами...
Почти каждый вечер Жуковский ходил с Тургеневым и Блудовым в театр. Огромное впечатление произвела на него трагедия Владислава Озерова «Эдип в Афинах», поставленная с декорациями Пьетро Гонзаги и костюмами по рисункам Алексея Оленина. Антигона — Семенова, Шушерин в роли Эдипа были великолепны. Пьеса была написана превосходными стихами... Блудов повел Жуковского за кулисы и там разыскал Озерова — скромного и грустного человека в мундире министерства финансов, с как бы удивленно поднятыми тонкими бровями. Так Жуковский познакомился с талантливейшим русским поэтом-драматургом.
В апреле Жуковский, вернувшийся в Москву из Петербурга, получил письмо от Елизаветы Дементьевны. Она советовала ему ехать в Мишенское вместе с Марьей Григорьевной, рассказывала о том, как продвигается перестройка их дома в Белёве, — собственно, дом был готов, но еще не отделан, а строилась «изба людская» для дворовых. «Я тебе, мой друг, — писала она, — советую в Москве купить задвижки для растворчатых окон и также крючки, чтобы рамы не бились». Оба они, и сын и мать, мечтали жить вместе, независимо от Буниных, в своем доме... «Желания твои о моем щастии, — писала Елизавета Дементьевна, — чрезвычайно меня тронули. Конечно, мой друг, я с тобою надеюсь быть щастлива и спокойна; любовь твоя и почтение право одни могут сделать меня благополучной. А во мне ты напрасно сумневаешься, я очень чувствую, какого имею сына, и если когда с тобою бранюсь, то право, это от лишних хлопот. А когда даст Бог мы будем жить в своем домике, то ты можешь быть уверен в моем снисхождении и доверенности; увидишь, что у тебя есть добрая мать, которая только твоего щастия и желает».
В мае Жуковский вернулся в Мишенское. С холма, на котором находилась усадьба, давно уже сошел снег. В парке веяло свежестью. На холодном ветру качались высокие ели, в ветвях толстых вязов чернели гнезда, — грачи с шумом толклись над деревьями. Жуковский распахивал окна в своей комнате — ему хотелось охватить этот весенний мир душой, описать его в стихах, в поэме, создать портрет русской природы — наподобие «Времен года» Томсона, подражая также Клейсту, Сен-Ламберу и Делилю. Уже пахари потянулись спозаранку на поля, врезались в землю острыми носами «андрёвны» — сохи, замахали гривами сивки-трудяги... Ожили тихие белёвские поля. Засияла река быстрыми струями. Жуковский шел в сапогах по влажной дороге. Прислонившись на лугу спиной к сухому стогу, наслаждался тишиной, вспоминал стихи Карамзина:
Но Жуковский не только мечтал, он и действительно принялся за переводы. Он завел две тетради: «Примеры слога, выбранные из лучших французских прозаических писателей и переведенные на русский язык Василием Жуковским», и «Избранные сочинения Жан-Жака Руссо», Обе тетради — особенно первая — быстро начали заполняться переводами. Составлен был и план чтения. Были заведены тетради: «Роспись во всяком роде лучших книг и сочинений, из которых большей части должно сделать экстракты»; «Для собственных замечаний во время чтения, для записки всего, что встречается достойного примечания; для разных мыслей»; «Для выписывания разных пассажей из читаемых авторов»; «Для отдельных моральных изречений». По большому каталогу петербургского книгопродавца Вейтбрехта Жуковский намечал, что заказать в его магазине. Список получился грандиозным, — он рассчитывал с течением времени значительно дополнить свою библиотеку по разделам истории, естествознания, логики, эстетики, грамматики, риторики, критики, педагогики, политики, юриспруденции, физики, медицины, географии, экономики.
«Я нынче, то есть нынешнее лето, — писал Жуковский Александру Тургеневу, — больше себя чувствовал и открыл в себе больше способности — или не знаю чего — быть человеком как надобно... Я воображаю вдали какую-то счастливую участь, которой ожидание волнует мою кровь. Для чего же и жить, как не для усовершенствования своего духа всем тем, что есть высокого и великого?» Свой дневник Жуковский пытался превратить в орудие самопознания: «Каков я? Что во мне хорошего? Что худого? Что сделано обстоятельствами? Что природного? Что можно приобресть и как? Что должно исправить и как?.. Какое счастие мне возможно по моему характеру? Вот вопросы, на решение которых должно употребить несколько времени. Они будут решаемы мало-помалу, во все продолжение моего журнала».
Был намечен «план жизни», во многом продиктованный жизнью Карамзина: «Путешествовать 3 года с половины 1806-го до половины 1809-го года. Возвратись, начать выдавать журнал; продолжать это издание четыре года... Потом приняться за какую-нибудь важную работу, которая бы принесла пользу и сделала бы меня более известным в литературе». Изданием журнала Жуковский намеревался скопить такую сумму денег, которая, если положить ее в банк, дала бы ежегодный доход, достаточный для скромной, но свободнойжизни: «Хочу спокойной, невинной жизни. Желаю не нуждаться. Желаю, чтобы я и матушка были не несчастны... Проведя три года в путешествии, в свободе самой неограниченной, возвращусь домой, начну трудиться, трудом получать свое пропитание и вместе удовольствие; чтение, садоводство и — если бы дал Бог — общество верного друга или верной жены будут моим отдохновением».
Ему казалось, что путешествие необходимо: «Одним из лучших следствий моего вояжа должно быть преобразование моего характера»; «Сколько путешествие будет иметь на меня влияния! Как мысли мои разовьются и распространятся!» Он хочет стать подлинно чувствительнымчеловеком, так определяя это качество души: «Натуральное чувство служит вместо размышления... Быстрота, ясность ума, которых действие однако ж противно действию простого, методического размышления, живее, сильнее и прочнее». Он уже и был им. И эта чувствительностьсделает его одним из ближайших «друзей Феба». Тем не менее в нем всегда будет стремление поверить себя «методическими размышлениями», — интерес к чтению философских книг в нем будет жить постоянно. Это двойное мышление, два способа постижения мира, рациональное и интуитивное, но больше все-таки второе, сольются в его сознании в собственную, неуловимо-личную философию.
Он читает Гольбаха, Гельвеция, Кондильяка, философов-материалистов XVIII века. Их механистические теории происхождения Вселенной и человека отталкивали его, казались ему бездушными. Но он находил много интересного для себя у Кондильяка в «Трактате об ощущениях», и особенно — у Шарля Бонне (в двухтомном «Созерцании природы»), — о влиянии окружающего мира на формирование души человека, о человеке как «зеркале природы». Как Бонне и Руссо (и как последователь их — Карамзин), Жуковский считал человека творением «великого Существа», и творением нравственно-свободным,которое вольно направлять свою деятельность к добру или ко злу. Отсюда вытекала возможность внутреннего совершенствования человека, ответственность его перед собой и людьми. Для счастья здесь —нужны друзья, родные... И вот Жуковский в память Андрея Тургенева («Моя с ним дружба была только зародыш...») начинает растить и пестовать в себе дружеское чувство к его брату Александру. Он начинает настойчиво объяснять ему — какимидрузьями они должны быть. «Надобно... увериться; — пишет он ему, — что мы не простые друзья, не такие, которым только приятно встречаться, быть вместе, но такие, которым нужно быть друзьями, на которых дружба имеет то же влияние, которое должна иметь религия на всякую благородную душу, то есть самое благодетельное, святое, оживляющее, ободрительное... Дружба есть добродетель».
В один из хмурых осенних дней Жуковский горько раздумался о своем положении в семье, о своем одиночестве, о матери. «Одиночество, — пишет он в дневнике, — совершенный недостаток в приятных связях... совершенное бессилие души, ненадеянность на самого себя — вот что меня теперь мучит... Я не был счастлив в моей жизни... Не имея своего семейства, в котором бы я что-нибудь значил, я видел вокруг себя людей мне коротко знакомых, потому что я был перед ними выращен, но не видел родных, мне принадлежащих по праву... Я не был оставлен, брошен, имел угол, но не был любим никем... Это сделало меня холодным... Я так не привык к тому, чтобы меня любили, что всякий знак любви кого-нибудь ко мне кажется мне странным и чем-то необыкновенным». Мрачные краски здесь сгущены (не так он был одинок; были и в семье люди, искренне любившие его, — Марья Григорьевна Бунина, Варвара Петровна Юшкова, Екатерина Афанасьевна Протасова, Андрей Григорьевич Жуковский, не говоря уж о Елизавете Дементьевне...), но в самом деле была в его положении печальная странность, — отец его — вроде бы не отец ему, а мать жмется в сторонке, не смея громко сказать — по своей бедности — о материнских правах. И вот он делает попытку упорядочить свое положение — строит дом для себя и для матери, чтоб была семья...
Семья! Совсем бы хорошо, если бы дал бог найти верную жену... И так же, как стал он искать, а потом воспитывать друга, —начал Жуковский создавать —поначалу в своем воображении — себе жену. Он не мирился с тем, что ему судьбой чего-то важного не дано. По природе своей творец,он начал действовать. Он давал уроки девочкам Екатерины Афанасьевны — Маше и Саше. Осенью он каждое утро приходил к ним (дом их в Белёве стоял на Крутиковой улице, вблизи того берега Оки, где строился дом Жуковского). Екатерина Афанасьевна попросила его заниматься с ними чем он хочет — литературой, историей, языками (математикой с ними занимался некто Иван Никифорович Гринёв). Жуковский стал разрабатывать планы занятий, увлекся этим, и уроки его стали необыкновенно интересны для девочек. Он читал с ними также доступные им описания природы из Бюффона, Штурма и Бонне, гулял с ними в окрестностях Белёва и Мишенского, — собирал гербарий, поднимал их перед рассветом, чтобы любоваться восходом солнца. Он читал с ними то, что любил сам, — Руссо, Сен-Пьера, Жанлис.
Во время чтения и бесед он постоянно убеждал девочек, как хорошо быть человеку чувствительным и добрым и что надо быть скромными, нетребовательными и т. п. Он брал с собой на прогулки альбом и делал зарисовки: тонкими, легкими штрихами быстро набрасывал пейзажи, фигуры крестьян, к удовольствию детей — их портреты. Увлеклись рисованием и девочки: Маша старалась, и неудачи не охлаждали ее интереса к карандашу и бумаге. Зато Саша оказалась способной рисовальщицей. Екатерина Афанасьевна присутствовала почти на всех уроках, но она часто раздражалась на дочерей и доводила их до слез, особенно Машу, у которой был менее ровный, чем у Саши, почерк. Однажды Жуковский в своем дневнике сделал для нее запись и дал ей прочесть. «Тяжело и несносно смотреть, — писал он, — на то, что Машенька беспрестанно плачет; и от кого же? От вас, своей матери! Вы ее любите, в этом я не сомневаюсь. Но я не понимаю любви вашей, которая мучит и терзает. Обыкновенно брань за безделицу... Но какая ж брань? Самая тяжелая и чувствительная! Вы хотите отучить ее от слез; сперва отучитесь от брани».
Маша и Саша были влюблены в своего умного и доброго учителя. Они приходили в новый дом Жуковского, который уже отделывали изнутри. Поднимались на второй этаж — в кабинет, еще не обставленный, но светлый, пахнущий свежим деревом, и робкая Маша тут оживала, обо всем расспрашивала. Ей нравилось смотреть из окна за Оку, ее большие грустные глаза освещались тихой радостью. Нет, она не была красивой, но редко можно было встретить такое милое лицо. У нее влечение ко всему доброму было врожденным. Жуковский чувствовал, что его уроки, его беседы, да и сам он со всеми своими склонностями и талантами, — все стало самой живой частью ее жизни. Ее душа тянулась к его душе почти безотчетно словно по какому-то таинственному внушению... Он понял, что она возьмет все, что он ей даст.
Он стал также замечать, что скучает без нее... Однажды Протасова с детьми уехала к родственникам мужа в село Троицкое, в Орловскую губернию. «Что со мною происходит? Грусть, волнение в душе, какое-то неизвестное чувство, какое-то неясное желание! — пишет Жуковский в дневнике. — Можно ли быть влюбленным в ребенка? Но в душе моей сделалась перемена в рассуждении ее! Третий день грустен, уныл. От чего? Оттого, что она уехала! Ребенок! Но я себе ее представляю в будущем,в то время, когда возвращусь из путешествия, в большем совершенстве!.. Это чувство родилось вдруг... Я им наполнен, оно заставляет меня мечтать, воображать будущее...Я был бы с нею счастлив конечно!» И тут возникла неотступная мечта, которая (Жуковский не сразу, далеко не сразу понял это!) будет разделена им с Машей и прочертит им в жизни прекрасный, но трагический путь... «Она умна, чувствительна, она узнала бы цену семейственного счастия и не захотела бы светской рассеянности... Моя первейшая цель есть наслаждение семейственною жизнью... Я был бы счастлив дома,с моею женою». И он уже стал думать, как он будет воспитывать не только жену, но и себя («Мне кажется, что я ревнив, — это есть следствие подозрительности в характере, эгоизма... Как же отучить себя от ревности?.. Думаю не иным чем отучить, как размышлением»).
Кончились последние работы в доме. Жуковский начал устраивать в кабинете шкафы для книг. Елизавета Дементьевна в непривычном для нее качестве барыни, но умело, как бывшая домоправительница Буниных, приводила все в жилой вид. Не о том ли мечтал Жуковский — своя семья, дом... И вот он пишет в дневнике: «Общество матушки, по несчастию, не может меня делать счастливым: я не таков с нею, каков должен быть сын с матерью; это самое меня мучит, и мне кажется, я люблю ее гораздо больше заочно, нежели вблизи». Она, конечно, свободный человек. Что до бедности — прожить все же можно. Но характер ее, вся натура ее сломана, смята жизнью. Она стала приживалкой, скучной приживалкой при старой барыне — Марье Григорьевне Буниной! Да и как ее обвинять! Вот уж сколько лет — ни барыня, ни приживалка не могут жить друг без друга: так рядышком и сидят с рукоделием... Вот обставит Елизавета Дементьевна дом, поживет день-другой и опять к барыне. А дом-то зачем? Елизавета Дементьевна думает, что он сыну необходим (да еще мечта была — деревеньку для него купить на сбережения...); Жуковский, хотя и мечтавший об «уединенной хижине», о семье, — думал, что вот, мол, будет собственный уголок у его матери (сам-то он ведь собрался ехать за границу, а потом журнал издавать года три-четыре, всего — шесть или семь лет, — а для журнала нужно в Москве жить)... Что-то не очень складно получалось с домом, да и со всем прочим...
Силой воли заставлял он себя собраться, сосредоточиться и работать. Искал себе новых и новых дел. Так, той же осенью 1805 года, задумал он издать «Собрание русских стихотворений» в нескольких томах. Стал собирать для него сочинения — перечитывать русских поэтов, копаться в журналах. Обратился с просьбами о стихах к Дмитриеву, Мерзлякову, Василию Пушкину. В декабре состоялся переезд Жуковского в свой дом. Радость, как это часто случается, соединилась с горем: умер Петр Николаевич Юшков... Все обитатели Мишенского поселились на эту зиму у Жуковского в Белёве, — рядом были Протасовы, и никакого «уединения» не получилось. Наоборот, было людно, шумно...
Зима. Жуковский сидит в своем кабинете, на столе — горы книг, на стене — привычные, любимые гравюры. Внизу кто-то играет на фортепьяно. За окном со скрипом проезжает заиндевелый возок... Вспомнив, что он давно не писал стихов, Жуковский стал перебирать наброски. Нашел список поэмы Оливера Голдсмита «Опустевшая деревня», на английском языке, — когда-то Андрей Тургенев прислал это из Вены. За три дня Жуковский перевел сто три стиха из четырехсот тридцати, сделал множество поправок и бросил. Но все же дал Сандрочку — Сашеньке Протасовой, — она уже много его стихотворений переписала к себе в альбом... И все-таки, и все-таки есть что-то утешительное, близкое сердцу в словах «свой дом», в этих морозных узорах на стекле большого окна с полукруглым верхом...
Глава четвертая (1806-1807)
В Петербурге Тургенев ездил с визитами к должностным лицам, а Жуковский — вольный человек — направился в канцелярию Зимнего дворца, испросил разрешения и был допущен в Ламотов павильон, то есть в Эрмитаж. Затем побывал в Академии художеств, где, к своему удивлению, встретил на выставке картин не только «чистую» публику, но и купцов, и даже крестьян, что порадовало его. Посетил он и богатейшую галерею графа Строганова в его дворце на Невском проспекте. С ним всюду ходил Дмитрий Блудов, остроумный, очень начитанный молодой человек, служащий Иностранной коллегии и родственник Державина. Проголодавшись, они забегали в кондитерскую Лареды на Невском, здесь они беседовали, читали «Петербургские ведомости», иностранные газеты.
Жуковский и Тургенев жили у Блудова в Московской части, неподалеку от Семеновских казарм, на Владимирской площади. Рядом были городские больницы, «смирительный дом», один из рынков. Это было место жительства мелких чиновников. Друзья обычно возвращались домой голодные. Слуга Блудова — Гаврила — по вечерам делился с ними тем, что варил для себя: щами и кашей, и с доброй улыбкой смотрел, как они, по его выражению, «убирают». Когда они шли в театр, Жуковский надевал запасной фрак Блудова, так как свой у него совершенно износился.
В Петербурге повеяло на Жуковского Европой. Больно дышалось у Невы. На стрелке Васильевского острова шли работы — ее досыпали, одевали берега ее в гранит, делали причалы и съезды к воде. Тут заготавливали материалы для гигантского здания Биржи, которую начал строить Тома де Томон. Остров окружен был плывущими и стоящими на якоре кораблями. Жуковский любил смотреть на широкое пространство вод перед Зимним дворцом, на сады и сельские домики островов за Петропавловской крепостью... Петербург словно звал его в путешествие — пах морем, сверкал на солнце раздутыми парусами и мокрыми веслами...
Почти каждый вечер Жуковский ходил с Тургеневым и Блудовым в театр. Огромное впечатление произвела на него трагедия Владислава Озерова «Эдип в Афинах», поставленная с декорациями Пьетро Гонзаги и костюмами по рисункам Алексея Оленина. Антигона — Семенова, Шушерин в роли Эдипа были великолепны. Пьеса была написана превосходными стихами... Блудов повел Жуковского за кулисы и там разыскал Озерова — скромного и грустного человека в мундире министерства финансов, с как бы удивленно поднятыми тонкими бровями. Так Жуковский познакомился с талантливейшим русским поэтом-драматургом.
В апреле Жуковский, вернувшийся в Москву из Петербурга, получил письмо от Елизаветы Дементьевны. Она советовала ему ехать в Мишенское вместе с Марьей Григорьевной, рассказывала о том, как продвигается перестройка их дома в Белёве, — собственно, дом был готов, но еще не отделан, а строилась «изба людская» для дворовых. «Я тебе, мой друг, — писала она, — советую в Москве купить задвижки для растворчатых окон и также крючки, чтобы рамы не бились». Оба они, и сын и мать, мечтали жить вместе, независимо от Буниных, в своем доме... «Желания твои о моем щастии, — писала Елизавета Дементьевна, — чрезвычайно меня тронули. Конечно, мой друг, я с тобою надеюсь быть щастлива и спокойна; любовь твоя и почтение право одни могут сделать меня благополучной. А во мне ты напрасно сумневаешься, я очень чувствую, какого имею сына, и если когда с тобою бранюсь, то право, это от лишних хлопот. А когда даст Бог мы будем жить в своем домике, то ты можешь быть уверен в моем снисхождении и доверенности; увидишь, что у тебя есть добрая мать, которая только твоего щастия и желает».
В мае Жуковский вернулся в Мишенское. С холма, на котором находилась усадьба, давно уже сошел снег. В парке веяло свежестью. На холодном ветру качались высокие ели, в ветвях толстых вязов чернели гнезда, — грачи с шумом толклись над деревьями. Жуковский распахивал окна в своей комнате — ему хотелось охватить этот весенний мир душой, описать его в стихах, в поэме, создать портрет русской природы — наподобие «Времен года» Томсона, подражая также Клейсту, Сен-Ламберу и Делилю. Уже пахари потянулись спозаранку на поля, врезались в землю острыми носами «андрёвны» — сохи, замахали гривами сивки-трудяги... Ожили тихие белёвские поля. Засияла река быстрыми струями. Жуковский шел в сапогах по влажной дороге. Прислонившись на лугу спиной к сухому стогу, наслаждался тишиной, вспоминал стихи Карамзина:
В черновике появился конспект будущего сочинения — полупереводного, полуоригинального: «Приступ: утро; пришествие весны; весна все оживляет; разрушение и жизнь — Андрей Тургенев... краткость его жизни, гроб его. Надежда пережить себя... Главные черты весенней природы (из Клейста); жизнь поселянина (из Клейста); цена неизвестной и спокойной жизни; уединение... обращение к себе, к Карамзину; лес; черемуха; ручей; птицы; гнезда; конь... Озеро, рыбак. Первый дождь». Начал поэму так:
Ламберта, Томсона читая,
С рисунком подлинник сличая,
Я мир сей лучшим нахожу...
В другой тетради он составлял список того, что ему хотелось сочинить и перевести. Он собирался написать несколько повестей («Марьина роща», что-нибудь из американской жизни в подражание «Атала» и «Рене» Шатобриана), биографии великих людей (Руссо, Лафонтена, Стерна, Фенелона), разные статьи («О садоводстве», «О счастии земледельца», «О вкусе и гении»), романсы, оды, послания. Ему хотелось перевести столько, что на это потребовалась бы целая жизнь, — «Мессиаду» Клопштока и «Потерянный и возвращенный рай» Мильтона, «Оберона» Виланда, «Освобожденный Иерусалим» Тассо, хотя бы отрывки из Гомера, Вергилия, Овидия и т. д. В этом списке были еще «Дон Карлос» Шиллера, стихи Горация и Анакреона, Буало и Вольтера.
Пришла весна! Разрушив лед, река
Прибрежный лес в волнах изобразила;
Шумят струи, кипя вкруг челнока...
Но Жуковский не только мечтал, он и действительно принялся за переводы. Он завел две тетради: «Примеры слога, выбранные из лучших французских прозаических писателей и переведенные на русский язык Василием Жуковским», и «Избранные сочинения Жан-Жака Руссо», Обе тетради — особенно первая — быстро начали заполняться переводами. Составлен был и план чтения. Были заведены тетради: «Роспись во всяком роде лучших книг и сочинений, из которых большей части должно сделать экстракты»; «Для собственных замечаний во время чтения, для записки всего, что встречается достойного примечания; для разных мыслей»; «Для выписывания разных пассажей из читаемых авторов»; «Для отдельных моральных изречений». По большому каталогу петербургского книгопродавца Вейтбрехта Жуковский намечал, что заказать в его магазине. Список получился грандиозным, — он рассчитывал с течением времени значительно дополнить свою библиотеку по разделам истории, естествознания, логики, эстетики, грамматики, риторики, критики, педагогики, политики, юриспруденции, физики, медицины, географии, экономики.
«Я нынче, то есть нынешнее лето, — писал Жуковский Александру Тургеневу, — больше себя чувствовал и открыл в себе больше способности — или не знаю чего — быть человеком как надобно... Я воображаю вдали какую-то счастливую участь, которой ожидание волнует мою кровь. Для чего же и жить, как не для усовершенствования своего духа всем тем, что есть высокого и великого?» Свой дневник Жуковский пытался превратить в орудие самопознания: «Каков я? Что во мне хорошего? Что худого? Что сделано обстоятельствами? Что природного? Что можно приобресть и как? Что должно исправить и как?.. Какое счастие мне возможно по моему характеру? Вот вопросы, на решение которых должно употребить несколько времени. Они будут решаемы мало-помалу, во все продолжение моего журнала».
Был намечен «план жизни», во многом продиктованный жизнью Карамзина: «Путешествовать 3 года с половины 1806-го до половины 1809-го года. Возвратись, начать выдавать журнал; продолжать это издание четыре года... Потом приняться за какую-нибудь важную работу, которая бы принесла пользу и сделала бы меня более известным в литературе». Изданием журнала Жуковский намеревался скопить такую сумму денег, которая, если положить ее в банк, дала бы ежегодный доход, достаточный для скромной, но свободнойжизни: «Хочу спокойной, невинной жизни. Желаю не нуждаться. Желаю, чтобы я и матушка были не несчастны... Проведя три года в путешествии, в свободе самой неограниченной, возвращусь домой, начну трудиться, трудом получать свое пропитание и вместе удовольствие; чтение, садоводство и — если бы дал Бог — общество верного друга или верной жены будут моим отдохновением».
Ему казалось, что путешествие необходимо: «Одним из лучших следствий моего вояжа должно быть преобразование моего характера»; «Сколько путешествие будет иметь на меня влияния! Как мысли мои разовьются и распространятся!» Он хочет стать подлинно чувствительнымчеловеком, так определяя это качество души: «Натуральное чувство служит вместо размышления... Быстрота, ясность ума, которых действие однако ж противно действию простого, методического размышления, живее, сильнее и прочнее». Он уже и был им. И эта чувствительностьсделает его одним из ближайших «друзей Феба». Тем не менее в нем всегда будет стремление поверить себя «методическими размышлениями», — интерес к чтению философских книг в нем будет жить постоянно. Это двойное мышление, два способа постижения мира, рациональное и интуитивное, но больше все-таки второе, сольются в его сознании в собственную, неуловимо-личную философию.
Он читает Гольбаха, Гельвеция, Кондильяка, философов-материалистов XVIII века. Их механистические теории происхождения Вселенной и человека отталкивали его, казались ему бездушными. Но он находил много интересного для себя у Кондильяка в «Трактате об ощущениях», и особенно — у Шарля Бонне (в двухтомном «Созерцании природы»), — о влиянии окружающего мира на формирование души человека, о человеке как «зеркале природы». Как Бонне и Руссо (и как последователь их — Карамзин), Жуковский считал человека творением «великого Существа», и творением нравственно-свободным,которое вольно направлять свою деятельность к добру или ко злу. Отсюда вытекала возможность внутреннего совершенствования человека, ответственность его перед собой и людьми. Для счастья здесь —нужны друзья, родные... И вот Жуковский в память Андрея Тургенева («Моя с ним дружба была только зародыш...») начинает растить и пестовать в себе дружеское чувство к его брату Александру. Он начинает настойчиво объяснять ему — какимидрузьями они должны быть. «Надобно... увериться; — пишет он ему, — что мы не простые друзья, не такие, которым только приятно встречаться, быть вместе, но такие, которым нужно быть друзьями, на которых дружба имеет то же влияние, которое должна иметь религия на всякую благородную душу, то есть самое благодетельное, святое, оживляющее, ободрительное... Дружба есть добродетель».
В один из хмурых осенних дней Жуковский горько раздумался о своем положении в семье, о своем одиночестве, о матери. «Одиночество, — пишет он в дневнике, — совершенный недостаток в приятных связях... совершенное бессилие души, ненадеянность на самого себя — вот что меня теперь мучит... Я не был счастлив в моей жизни... Не имея своего семейства, в котором бы я что-нибудь значил, я видел вокруг себя людей мне коротко знакомых, потому что я был перед ними выращен, но не видел родных, мне принадлежащих по праву... Я не был оставлен, брошен, имел угол, но не был любим никем... Это сделало меня холодным... Я так не привык к тому, чтобы меня любили, что всякий знак любви кого-нибудь ко мне кажется мне странным и чем-то необыкновенным». Мрачные краски здесь сгущены (не так он был одинок; были и в семье люди, искренне любившие его, — Марья Григорьевна Бунина, Варвара Петровна Юшкова, Екатерина Афанасьевна Протасова, Андрей Григорьевич Жуковский, не говоря уж о Елизавете Дементьевне...), но в самом деле была в его положении печальная странность, — отец его — вроде бы не отец ему, а мать жмется в сторонке, не смея громко сказать — по своей бедности — о материнских правах. И вот он делает попытку упорядочить свое положение — строит дом для себя и для матери, чтоб была семья...
Семья! Совсем бы хорошо, если бы дал бог найти верную жену... И так же, как стал он искать, а потом воспитывать друга, —начал Жуковский создавать —поначалу в своем воображении — себе жену. Он не мирился с тем, что ему судьбой чего-то важного не дано. По природе своей творец,он начал действовать. Он давал уроки девочкам Екатерины Афанасьевны — Маше и Саше. Осенью он каждое утро приходил к ним (дом их в Белёве стоял на Крутиковой улице, вблизи того берега Оки, где строился дом Жуковского). Екатерина Афанасьевна попросила его заниматься с ними чем он хочет — литературой, историей, языками (математикой с ними занимался некто Иван Никифорович Гринёв). Жуковский стал разрабатывать планы занятий, увлекся этим, и уроки его стали необыкновенно интересны для девочек. Он читал с ними также доступные им описания природы из Бюффона, Штурма и Бонне, гулял с ними в окрестностях Белёва и Мишенского, — собирал гербарий, поднимал их перед рассветом, чтобы любоваться восходом солнца. Он читал с ними то, что любил сам, — Руссо, Сен-Пьера, Жанлис.
Во время чтения и бесед он постоянно убеждал девочек, как хорошо быть человеку чувствительным и добрым и что надо быть скромными, нетребовательными и т. п. Он брал с собой на прогулки альбом и делал зарисовки: тонкими, легкими штрихами быстро набрасывал пейзажи, фигуры крестьян, к удовольствию детей — их портреты. Увлеклись рисованием и девочки: Маша старалась, и неудачи не охлаждали ее интереса к карандашу и бумаге. Зато Саша оказалась способной рисовальщицей. Екатерина Афанасьевна присутствовала почти на всех уроках, но она часто раздражалась на дочерей и доводила их до слез, особенно Машу, у которой был менее ровный, чем у Саши, почерк. Однажды Жуковский в своем дневнике сделал для нее запись и дал ей прочесть. «Тяжело и несносно смотреть, — писал он, — на то, что Машенька беспрестанно плачет; и от кого же? От вас, своей матери! Вы ее любите, в этом я не сомневаюсь. Но я не понимаю любви вашей, которая мучит и терзает. Обыкновенно брань за безделицу... Но какая ж брань? Самая тяжелая и чувствительная! Вы хотите отучить ее от слез; сперва отучитесь от брани».
Маша и Саша были влюблены в своего умного и доброго учителя. Они приходили в новый дом Жуковского, который уже отделывали изнутри. Поднимались на второй этаж — в кабинет, еще не обставленный, но светлый, пахнущий свежим деревом, и робкая Маша тут оживала, обо всем расспрашивала. Ей нравилось смотреть из окна за Оку, ее большие грустные глаза освещались тихой радостью. Нет, она не была красивой, но редко можно было встретить такое милое лицо. У нее влечение ко всему доброму было врожденным. Жуковский чувствовал, что его уроки, его беседы, да и сам он со всеми своими склонностями и талантами, — все стало самой живой частью ее жизни. Ее душа тянулась к его душе почти безотчетно словно по какому-то таинственному внушению... Он понял, что она возьмет все, что он ей даст.
Он стал также замечать, что скучает без нее... Однажды Протасова с детьми уехала к родственникам мужа в село Троицкое, в Орловскую губернию. «Что со мною происходит? Грусть, волнение в душе, какое-то неизвестное чувство, какое-то неясное желание! — пишет Жуковский в дневнике. — Можно ли быть влюбленным в ребенка? Но в душе моей сделалась перемена в рассуждении ее! Третий день грустен, уныл. От чего? Оттого, что она уехала! Ребенок! Но я себе ее представляю в будущем,в то время, когда возвращусь из путешествия, в большем совершенстве!.. Это чувство родилось вдруг... Я им наполнен, оно заставляет меня мечтать, воображать будущее...Я был бы с нею счастлив конечно!» И тут возникла неотступная мечта, которая (Жуковский не сразу, далеко не сразу понял это!) будет разделена им с Машей и прочертит им в жизни прекрасный, но трагический путь... «Она умна, чувствительна, она узнала бы цену семейственного счастия и не захотела бы светской рассеянности... Моя первейшая цель есть наслаждение семейственною жизнью... Я был бы счастлив дома,с моею женою». И он уже стал думать, как он будет воспитывать не только жену, но и себя («Мне кажется, что я ревнив, — это есть следствие подозрительности в характере, эгоизма... Как же отучить себя от ревности?.. Думаю не иным чем отучить, как размышлением»).
Кончились последние работы в доме. Жуковский начал устраивать в кабинете шкафы для книг. Елизавета Дементьевна в непривычном для нее качестве барыни, но умело, как бывшая домоправительница Буниных, приводила все в жилой вид. Не о том ли мечтал Жуковский — своя семья, дом... И вот он пишет в дневнике: «Общество матушки, по несчастию, не может меня делать счастливым: я не таков с нею, каков должен быть сын с матерью; это самое меня мучит, и мне кажется, я люблю ее гораздо больше заочно, нежели вблизи». Она, конечно, свободный человек. Что до бедности — прожить все же можно. Но характер ее, вся натура ее сломана, смята жизнью. Она стала приживалкой, скучной приживалкой при старой барыне — Марье Григорьевне Буниной! Да и как ее обвинять! Вот уж сколько лет — ни барыня, ни приживалка не могут жить друг без друга: так рядышком и сидят с рукоделием... Вот обставит Елизавета Дементьевна дом, поживет день-другой и опять к барыне. А дом-то зачем? Елизавета Дементьевна думает, что он сыну необходим (да еще мечта была — деревеньку для него купить на сбережения...); Жуковский, хотя и мечтавший об «уединенной хижине», о семье, — думал, что вот, мол, будет собственный уголок у его матери (сам-то он ведь собрался ехать за границу, а потом журнал издавать года три-четыре, всего — шесть или семь лет, — а для журнала нужно в Москве жить)... Что-то не очень складно получалось с домом, да и со всем прочим...
Силой воли заставлял он себя собраться, сосредоточиться и работать. Искал себе новых и новых дел. Так, той же осенью 1805 года, задумал он издать «Собрание русских стихотворений» в нескольких томах. Стал собирать для него сочинения — перечитывать русских поэтов, копаться в журналах. Обратился с просьбами о стихах к Дмитриеву, Мерзлякову, Василию Пушкину. В декабре состоялся переезд Жуковского в свой дом. Радость, как это часто случается, соединилась с горем: умер Петр Николаевич Юшков... Все обитатели Мишенского поселились на эту зиму у Жуковского в Белёве, — рядом были Протасовы, и никакого «уединения» не получилось. Наоборот, было людно, шумно...
Зима. Жуковский сидит в своем кабинете, на столе — горы книг, на стене — привычные, любимые гравюры. Внизу кто-то играет на фортепьяно. За окном со скрипом проезжает заиндевелый возок... Вспомнив, что он давно не писал стихов, Жуковский стал перебирать наброски. Нашел список поэмы Оливера Голдсмита «Опустевшая деревня», на английском языке, — когда-то Андрей Тургенев прислал это из Вены. За три дня Жуковский перевел сто три стиха из четырехсот тридцати, сделал множество поправок и бросил. Но все же дал Сандрочку — Сашеньке Протасовой, — она уже много его стихотворений переписала к себе в альбом... И все-таки, и все-таки есть что-то утешительное, близкое сердцу в словах «свой дом», в этих морозных узорах на стекле большого окна с полукруглым верхом...
Глава четвертая (1806-1807)
Александр Тургенев уехал в Петербург, где поступил в канцелярию товарища министра юстиции Новосильцева, который не слишком угнетал его службой. Тургенев был молод. Он делал попытки жить весело и рассеянно, разъезжая с одного бала на другой, но скоро понял, что на блестящих светских собраниях друзей не ищут, и душа его потянулась в далекий маленький Белёв, к Жуковскому. Он стал жаловаться ему на свое петербургское одиночество, с печалью вспоминал брата Андрея, смерть которого едва имел силы пережить, просил Жуковского быть ему другом на всю жизнь.
«Ты меня душевно тронул, — отвечал ему Жуковский 8 января 1806 года, — тронул тем, что мне захотел поверить свои чувства; это доказывает, что я тебе нужен и что ты точно хочешь любить меня... Одним словом, нам надобно быть друзьями, товарищами в этой бедной жизни, в которой ничто не радует, по крайней мере не радует продолжительно; одна мысль будет меня всегда восхищать, мысль о таком человеке, как ты, которого дружба должна быть для меня светильником». И дальше Жуковский говорит об Андрее: «Всякий раз, когда вспомню о брате, то живее чувствую цену его и потерю. Что бы он был для меня теперь! Кажется, мне теперь жаль его больше, нежели тогда, когда мы его лишились... Дружба его, как она ни была коротка и как я ни был ничтожен в то время, когда его знал, оставила что-то неизгладимое в душе моей: весь энтузиазм к доброму, все благородное, что имею, все, все лучшее во мне должно принадлежать ему. Мне кажется, всякий раз, когда об нем вспомню, стал бы на колена, для чего — не знаю...»
Оба они, Александр Тургенев и Жуковский, как бы искали друг в друге замену Андрею, вернее — они ставили между собой память об Андрее как некую идею своей дружбы. «Нам надобно помогать друг другу, — призывает Александра Жуковский, — оживлять друг друга делами и мыслями. Бывают такие минуты, в которые жизнь кажется чем-то пустым, в которые самое добро кажется ничтожным, ничего не хочешь, ничего не почитаешь нужным и важным; такие состояния души часто очень долго продолжаются; надобно, чтобы какая-нибудь неожиданность их уничтожила, и в такие-то минуты всего нужнее дружеская подпора». Жуковский рассказывает о своих депрессивных состояниях: «Иногда не вижу перед собою ничего, все задернуто каким-то густым туманом, сидел бы поджавши руки и закрыв глаза, больше ничего!» Рисует свои ближайшие планы, сам, вероятно, плохо веря в них: «В конце лета располагаюсь ехать. Думаю, вместо вояжа и переезда из места в место, остаться в каком-нибудь университете, и именно в Иене... Мне описывал это место один немец, который учился в Иене и который хочет мне дать рекомендательные письма... С тремя тысячами, которые дает мне Антонский, могу прожить без нужды довольно времени в Иене... Путешествие должно положить основание всей моей будущей жизни». Жуковский просит Тургенева сообщить ему «о своем плане жизни». В конце письма возникают мечты о новом дружеском обществе («Нам надобно составить отдельное общество. Но после, после!»).
В январе Жуковский перевел «Гимн» — заключительную часть «Времен года» Томсона — и вписал его в альбом Маши Протасовой. Вслед за этим сделал несколько попыток что-нибудь переводить. Перевел начало баллады Бюргера «Ленардо и Бландина», дальше не пошло. Перевел с английского семьдесят два стиха из трехсот шестидесяти шести «Послания Элоизы к Абеляру» Александра Попа. Начал делать гекзаметром пересказ второй песни «Мессиады» Клопштока и оставил. Выбрал из «Декамерона» одну новеллу — «Сокол» — и решил переложить ее в стихи, но застрял на третьей строке... Задумал стихотворную сказку, начертал название — «Бальзора», сочинил восемь строк и тоже бросил... Наконец начал русскую идиллию о крестьянине Тите, жителе села Мишенского:
Все валилось из рук... Между тем собирал разные стихи для своей многотомной хрестоматии русской поэзии. В феврале 1806 года читал на немецком языке «Поэтику» Иоганна Эшенбурга, одного из теоретиков классицизма (которого позднее будет усиленно пропагандировать Мерзляков). Из Эшенбурга Жуковский переводил отрывки, но иногда излагал свои соображения, которыми он был (как он записал тут же) «по большей части одолжен некоторым лучшим французским и немецким писателям». «Действовать на воображение, говорить чувствам, — пишет он, — есть цель поэзии. Она употребляет язык не обыкновенный, или, лучше сказать, сама составляет свой собственный язык, отличный от простого, данного природою человеку, смелый, выразительный, сладостный, имеющий особенную гармонию, особенный каданс или размер, соединяющий приятность музыки с важностью простого, натурального голоса... Поэзия должна увеселять и животворить фантазию, занимать и возвеличивать ум, трогать, смягчать и делать благороднее сердце! Вот главный и возвышенный предмет ее».
Зимой 1806 года увлекся Жуковский «Лекциями по риторике» Хью Блера, приверженца классицистской «теории подражания», ученика знаменитого лексикографа Джонсона, и начал их читать по-английски. Вместе с ними читал он «Критическую диссертацию о поэмах Оссиана» Блера, приложенную ко второму тому поэм Оссиана, изданных в Лондоне. Из этих книг он делал выписки в тетрадь с заглавием «Замечания во время чтения». Жуковский полностью принимает важнейшее положение классицизма о нравственном воздействии поэзии на читателя («Оселок всякого произведения, — пишет он себе, — есть его действие на душу: когда оно возвышает душу и располагает ее к новому прекрасному, то оно превосходно»), но не соглашается с классицистскими представлениями о процессе творчества. У классициста Блера своеобразная позиция. Он не считает поэта иллюстратором моральных идей («Поэт не садится, подобно философу, за создание плана морального трактата»), но все-таки первым толчком к работе над произведением считает возникновение идеи, определенной темы — при этом поэт заранее заботится о том действии, которое он хочет произвести на читателя. Замечание Жуковского по этому поводу чисто романтического свойства: «Поэт не имеет в виду ничего другого, когда пишет, кроме собственного своего наслаждения, которое хочет передать другим... Он творит, а
«Ты меня душевно тронул, — отвечал ему Жуковский 8 января 1806 года, — тронул тем, что мне захотел поверить свои чувства; это доказывает, что я тебе нужен и что ты точно хочешь любить меня... Одним словом, нам надобно быть друзьями, товарищами в этой бедной жизни, в которой ничто не радует, по крайней мере не радует продолжительно; одна мысль будет меня всегда восхищать, мысль о таком человеке, как ты, которого дружба должна быть для меня светильником». И дальше Жуковский говорит об Андрее: «Всякий раз, когда вспомню о брате, то живее чувствую цену его и потерю. Что бы он был для меня теперь! Кажется, мне теперь жаль его больше, нежели тогда, когда мы его лишились... Дружба его, как она ни была коротка и как я ни был ничтожен в то время, когда его знал, оставила что-то неизгладимое в душе моей: весь энтузиазм к доброму, все благородное, что имею, все, все лучшее во мне должно принадлежать ему. Мне кажется, всякий раз, когда об нем вспомню, стал бы на колена, для чего — не знаю...»
Оба они, Александр Тургенев и Жуковский, как бы искали друг в друге замену Андрею, вернее — они ставили между собой память об Андрее как некую идею своей дружбы. «Нам надобно помогать друг другу, — призывает Александра Жуковский, — оживлять друг друга делами и мыслями. Бывают такие минуты, в которые жизнь кажется чем-то пустым, в которые самое добро кажется ничтожным, ничего не хочешь, ничего не почитаешь нужным и важным; такие состояния души часто очень долго продолжаются; надобно, чтобы какая-нибудь неожиданность их уничтожила, и в такие-то минуты всего нужнее дружеская подпора». Жуковский рассказывает о своих депрессивных состояниях: «Иногда не вижу перед собою ничего, все задернуто каким-то густым туманом, сидел бы поджавши руки и закрыв глаза, больше ничего!» Рисует свои ближайшие планы, сам, вероятно, плохо веря в них: «В конце лета располагаюсь ехать. Думаю, вместо вояжа и переезда из места в место, остаться в каком-нибудь университете, и именно в Иене... Мне описывал это место один немец, который учился в Иене и который хочет мне дать рекомендательные письма... С тремя тысячами, которые дает мне Антонский, могу прожить без нужды довольно времени в Иене... Путешествие должно положить основание всей моей будущей жизни». Жуковский просит Тургенева сообщить ему «о своем плане жизни». В конце письма возникают мечты о новом дружеском обществе («Нам надобно составить отдельное общество. Но после, после!»).
В январе Жуковский перевел «Гимн» — заключительную часть «Времен года» Томсона — и вписал его в альбом Маши Протасовой. Вслед за этим сделал несколько попыток что-нибудь переводить. Перевел начало баллады Бюргера «Ленардо и Бландина», дальше не пошло. Перевел с английского семьдесят два стиха из трехсот шестидесяти шести «Послания Элоизы к Абеляру» Александра Попа. Начал делать гекзаметром пересказ второй песни «Мессиады» Клопштока и оставил. Выбрал из «Декамерона» одну новеллу — «Сокол» — и решил переложить ее в стихи, но застрял на третьей строке... Задумал стихотворную сказку, начертал название — «Бальзора», сочинил восемь строк и тоже бросил... Наконец начал русскую идиллию о крестьянине Тите, жителе села Мишенского:
И это не закончил... Принялся за перевод шестой элегии Парни, увлекся, сделал уже половину работы, но вдруг раскрыл новую книжку «Вестника Европы», а там — та же элегия в переводе Мерзлякова, и отличный перевод! Бросил свой...
Назад тому с десяток лет,
Как жил у нас в краю, спокойно и смиренно,
Тит — добрый человек, ближайший наш сосед...
Все валилось из рук... Между тем собирал разные стихи для своей многотомной хрестоматии русской поэзии. В феврале 1806 года читал на немецком языке «Поэтику» Иоганна Эшенбурга, одного из теоретиков классицизма (которого позднее будет усиленно пропагандировать Мерзляков). Из Эшенбурга Жуковский переводил отрывки, но иногда излагал свои соображения, которыми он был (как он записал тут же) «по большей части одолжен некоторым лучшим французским и немецким писателям». «Действовать на воображение, говорить чувствам, — пишет он, — есть цель поэзии. Она употребляет язык не обыкновенный, или, лучше сказать, сама составляет свой собственный язык, отличный от простого, данного природою человеку, смелый, выразительный, сладостный, имеющий особенную гармонию, особенный каданс или размер, соединяющий приятность музыки с важностью простого, натурального голоса... Поэзия должна увеселять и животворить фантазию, занимать и возвеличивать ум, трогать, смягчать и делать благороднее сердце! Вот главный и возвышенный предмет ее».
Зимой 1806 года увлекся Жуковский «Лекциями по риторике» Хью Блера, приверженца классицистской «теории подражания», ученика знаменитого лексикографа Джонсона, и начал их читать по-английски. Вместе с ними читал он «Критическую диссертацию о поэмах Оссиана» Блера, приложенную ко второму тому поэм Оссиана, изданных в Лондоне. Из этих книг он делал выписки в тетрадь с заглавием «Замечания во время чтения». Жуковский полностью принимает важнейшее положение классицизма о нравственном воздействии поэзии на читателя («Оселок всякого произведения, — пишет он себе, — есть его действие на душу: когда оно возвышает душу и располагает ее к новому прекрасному, то оно превосходно»), но не соглашается с классицистскими представлениями о процессе творчества. У классициста Блера своеобразная позиция. Он не считает поэта иллюстратором моральных идей («Поэт не садится, подобно философу, за создание плана морального трактата»), но все-таки первым толчком к работе над произведением считает возникновение идеи, определенной темы — при этом поэт заранее заботится о том действии, которое он хочет произвести на читателя. Замечание Жуковского по этому поводу чисто романтического свойства: «Поэт не имеет в виду ничего другого, когда пишет, кроме собственного своего наслаждения, которое хочет передать другим... Он творит, а