захлебываясь от восторга. Какая же это чер-товски богатая, завидная жизнь!

Я не написал еще толком о Топорове, хотя впоследствии ездил к нему, и он был у меня в гостях, при мне встретился старик с Германом Титовым, — я не довел до печатных страниц давнюю эту, можно сказать, от отца унаследованную тему. Но над книгой думал, к ней готовился и в третьем томе «Летописи жизни и творчества А. М. Горького» наткнулся на весьма любопытное место. Три письма помянуты там: Горький написал их одно за другим. Первое — в Сибирь, где он дает отзыв о записках Топорова, второе — в Калугу, где справляется о делах и нуждах Циолковского, третье — Макаренко на Украину. И еще одно письмо тогдашнему редактору «Известий» И. И. Скворцову-Степанову: Горький просит послать корреспондента в Куряж, чтоб защитить Макаренко… Я подумал: должно быть, и сейчас живы те, кто отнял у Макаренко Куряж, кто травил его, мешал работать. Может, они и лекции читают о великом педагоге. А что мы знаем о них? Что помним мы о тех ученых мужах, которые третировали «самоучку из Калуги», издевались над его «фантазиями», — нам ведь даже имена их неизвестны. Мудро ли это — забывать гонителей? Я не суда требую, не наказаний — боже упаси, — но помнить, знать имена… Так думал я, а глянул на старика, сидящего передо мною, и понял вдруг, как не просто было бы для меня назвать здесь его подлинное имя. Ведь он стар и болен, и у него семья, и вот сейчас смотрит на меня, и дрожит за стеклами страх… Не знаю, не знаю.

— Нет, — сказал я ему. — О Топорове писать будут. Обязательно будут. Вы слышали по радио: в космосе был Герман Титов. А он родом из той самой деревни, из «Майского утра». И родители его при мне сказали журналистам, что всем лучшим, что есть в них, они обязаны своему первому учителю — Топорову. Так что ничем не могу вам помочь: будут теперь о Топорове писать.

Долго он молчал. Мы сидели с ним в школе, просторной и чистой, в пустом классе, он за учительским столом, я на передней парте, пахло ремонтом, солнечные квадраты лежали на крашеном полу, а впереди висела черная, не тронутая еще мелом, блестящая доска… Я думал об этом споре длиною в жизнь. Худший враг любого, даже самого хорошего дела — тупой исполнитель. Давно уже сказано: заставь его богу молиться, он и лоб расшибет. И ведь что характерно: не себе — настолько-то он не дурак! Все другим норовит расшибить. И оправдание наготове: он не сам придумал, его «заставили». Заставь дурака… А кто победитель? — думал я дальше. Макаренко — победитель. Циолковский победитель. Потому и забыты гонители их, что повержены. Топоров — победитель. Так было, так будет. Так должно быть.

— М-да… — сказал он наконец. — Вот уж действительно гора с горой не сходится… Я ведь тогда письмо к вам написал. В газету «Известия ЦИК», так называлась. Отразил ошибки… Конечно, как я тогда понимал.

— Получили ответ?

— Я политическую дал оценку, с точки зрения обостренной классовой борьбы, — сказал он. — Идейно написал, а ответ был несерьезный, я помню… Дескать, вы беретесь судить о Топорове, который на десять голов выше вас, а в вашем письме, письме учителя, шесть грамматических ошибок. И все. И подпись: А. Аграновский.

…Много раз меня путали с отцом: у нас ведь имена начинаются с одной буквы. В тот год, когда умер отец — в командировке, в деревне Большое Баландино, — в тот год вышла моя первая книга, отец еще читал ее. В одной из рецензий было написано: «Автор книги — недавно умерший талантливый советский журналист». Меня часто путали с отцом, который был мне учителем и самым большим другом, но никогда еще, пожалуй, я не ощущал с такой ясностью, что стал продолжателем дела отца.

— Вы знаете, статью о Топорове писал не я, — сказал я этому человеку. Статью писал мой отец. И письмо вам писал мой отец. Но я написал бы то же самое. Слово в слово.

Известия. 1962

Валерий Аграновский

Зярплата

(История одной известной формулы)

Начну с присказки, а потом будет сказка о зарплате. Обычно, говоря с детьми, начинают так: «В одном царстве-государстве», а со взрослыми: «В добрые старые времена». Не смею препятствовать читателю: кто с чего хочет, с того и начнет, а уж к концу сделает окончательный выбор.

Итак, был у меня когда-то колоритный герой документальной повести. Прозвище его было громкое — Саша-Москва. Из своих тридцати шести лет восемнадцать просидел в лагерях — «вор в законе» (насколько я понимаю, работать он не имел права ни в лагере, ни на воле). Что понесло идейного противника труда с нашей компанией «комсомольцев-добровольцев» на стройки Норильска, я не знаю и гадать не буду: вариантов — тьма. А сам он с нами не откровенничал (не «кололся»). Так или иначе, мы выехали эшелоном из Москвы в Красноярск, потом теплоходом «Иосиф Сталин» по Енисею до Дудинки, а там паровозиком по одноколейке в Норильск. Дорога заняла три недели, а потом ребята года два вкалывали на новостройках города. Шел в ту пору пятьдесят шестой год. (Неужели сорок два года пролетели? У времени вообще, мне кажется, разные измерения: десять лет минувших — мгновениями надо мерить, а десять будущих — вечностью.)

Саша-Москва был высок, сух (но не тощ), в татуировке с запястья до шеи, голос хриплый (как у анархиста морячка-сифилитика из знаменитой «Оптимистической трагедии»). В приступе гнева он резал собственную грудь бритвой крест-накрест, но нас никогда не трогал. Конечно, он знал, что я журналист и что у меня свой интерес к Норильску. И почему-то хотел произвести на меня благоприятное впечатление. Возможно, я ему просто «показался». Однажды сказал: «Какая ж вольная свобода в столице любимой Родины! Там тебе и девочек навалом, и коньячка армянского реки, и… — вдруг бросил на меня быстрый взгляд, — библиотеки!» Он же успокоил меня как-то душевным словом: «Не волнуйся, Валера, у тебя вся жизнь спереди!»

Теперь признаюсь читателю: жизнь моя уже давно «взади». Пенсионерист! Что может быть унизительнее, чем сесть на шею государства? Не о размере пенсии говорю — о факте. Если по болезни, то чем моложе инвалид, тем обидней, но на кого или на что жаловаться, кроме как на судьбу, на несчастный случай, а то и на собственную глупость? Но ежели по старости, так это логично; был да весь вышел, ведь возраст на месте не топчется. Денег — слезы. На сколько наработал в прошлом, на то и напоролся в старости. Вини себя, какой бы несовершенной ни была пенсионная сумма.

Пенсионеры подсчитывают пособие не в долларах, не в фунтах стерлингов, не в рублях, не в «зайчиках», а в самой прочной (пока еще!) российской валюте: в буханках черного или белого хлеба. Сто буханок в месяц — бедность, а если триста пятьдесят в месяц — министерский пенсион, а может, и прокурорский с генеральским. Кто хочет, может и в ручных часах: пара часов в месяц — вполне приличная сумма получается. (Кстати, для меня до сих пор загадка, почему часы считают «парами»?) Хотите — переводите пенсии в сутки круиза, в один или два рукава женских пальто или в мужские кепки-«лужковки» в месяц: выбирай — не хочу. Одни измеряют пенсии желудком, другие — количеством ртов в семье, а кто еще — живым умом или всей прожитой жизнью. А завидовать сегодня некому: только работающим людям. Им денежки льются (как нам кажется), а нам капают.

Пора сказать главное — наша трудовая жизнь была раньше невнятной и странной. Нам не за работу платили, а за приход на работу. Хороша или плоха была продукция — государство не «чесало». Имел товар спрос или не имел, хорошо лечили врачи или худо, писали в газетах талантливо или бездарно, ходила публика в кино валом или не ходила вовсе, детей учили с интересом или со скукой: кого это трогало? Главным был ЕВП — Его Величество План, а не «качество» продукции, по бессмертному выражению гениального Аркадия Райкина, который нас «моштом» во рту смешил. Почести, ордена, звания и премии сыпались с неба (сверху), где сидело «партия-и-правительство» (произносили — кто подзабыл — в одно слово), оно и решало: давать или не давать людям прибавку к денюшкам. А снизу, где жил народ, было безмолвие и единственная забота: после службы и работы исправно вставать в очередь в кассу, чтобы получить получку.

Кто-то из самых умных и смелых должен был первым осмелиться и открыто сформулировать тезис — в нашей стране, как во всем цивилизованном мире, нужна капитальная реформа «хотя бы» оплаты человеческого труда. Не подозревал я в ту пору, что этот человек в той же квартире, где жила моя семья: Русаковская улица, дом два дробь один. А было нас четверо. Мама вне конкуренции: у нее должность мамы. Папа в момент ареста в тридцать седьмом работал спецкором газеты «Правда», еженедельно публикуя острые, как жало пчел, «маленькие фельетоны», и после реабилитации вернулся из норильских лагерей в Москву и до самой смерти (в 1951-м) был спецкором уже «Огонька». (Теперь вам понятен мой «особый интерес» к Норильску: был еще жив Сталин, и папа ничего не говорил сыновьям — мама тоже сидела под Карагандой и все знала о лагерной жизни, боясь за наши развязанные не по тем временам языки; вот я и стал после папиной смерти искать его солагерников, чтобы по крохам восстановить печальную судьбу родителей и всего несчастного поколения.)

Старший брат Анатолий потом стал спецкором «Известий», а я спецкором «Комсомольской правды». Помню, кто-то пустил крылатую фразу «Каждое солидное издание должно иметь хоть одного Аграновского!» Династии, конечно, польстило: но все мы к славе были хладнокровны. Однажды Толю спросили на читательской конференции, как он оценивает журналистскую квалификацию младшего брата (то есть меня) и старший ответил парафразом известной байки: «Валерий, безусловно, второй журналист страны!» Тут же последовал вопрос: «Кто же первый?» Толя ответил намеренно небрежным тоном: «Первых много». Потом мы все поняли: Анатолий и был «тем самым», первым, потому и позволял великодушие в мой адрес, публично заявив: «Валька — мое исправленное и улучшенное издание». Оба сына безоговорочно полагали папу воистину классиком.

Как сейчас помню творческую обстановку дома: папа читает семье очерки для «Огонька», написанные после командировки, а мы обсуждаем. Я, как обычно, ловлю «блошки»: «У тебя, папа, рифмуется послед-нее слово второго абзаца с первым словом третьего, что недопустимо в очерке, папа, это же не «Кола Брюньон». Толя закрывался с папой в другой комнате, где вели серьезный профессиональный разговор о концепции материала, о тональности. Мама была, как мы говорили, в «своем репертуаре», то есть нашим семейным лоцманом: «Знаешь, Абраша, ты опять слабо отразил роль партии!» — под общий хохот. Мог ли я тогда представить себе, что именно на долю старшего брата выпадет миссия провозгласить мысль, о которой я сказал выше. А уж какой получился конфуз в итоге, я расскажу в конце повествования: убедительно прошу читателя потерпеть. Как же без интриги?

Толина работа в газете была счастливой: он был кумиром и читателя, и коллег. Его боялись и уважали власти, что было лучшим подтверждением его публицистического таланта. Писал он трудно, мучительно, не похоже на современных скороспелок: сразу в газетную полосу он не хотел да и не умел. Толя тщательно обдумывал темы, не жалея времени и себя. Однажды, встречаясь со студентами журфака, я позволил себе сравнить метод старшего брата с работой дояра. Толя действительно выдаивал своих близких и просто умных людей, подробно рассказывая им свою тему: размышляя вслух, он проверял на собеседниках ход мыслей и возможный «поворот» темы. Ночами и у меня дома иногда звонил телефон: Толя читал первые абзацы, выверяя тональность очерка. С присущим мне максимализмом, я мог сказать: «Никуда не годится» или: Замечательно!» На что Толя отвечал: «Ничего ты не понимаешь, босяк» или: «Молодец, точно!» Потом делал по-своему и получалось прекрасно.

Помню, он всегда с трудом садился за письменный стол, но уж коли садился, то работал запойно. Однажды у него был вынужденный простой: не давался материал. Папа говорил в таких случаях: «Не вытанцовывается тема». Два месяца могли пройти бесплодно. Однажды Толя решился: пришел к главному редактору и положил на стол заявление об увольнении — не могу получать деньги бездельные. Главным «Известий» был тогда умный человек Лев Николаевич Толкунов. Он уважительно относился к журналистскому творчеству и соответственно к Толе. Не помню, были ли они на «ты» или на «вы» (скорее всего, второе). Толкунов молча выслушал своего сотрудника и сказал примерно так: «Дармовые деньги многие в стране получают, Анатолий. Но вам я плачу не за то, чтобы вы писали в «Известия», а за то, чтобы вы не писали в другие газеты!» И порвал на мелкие кусочки заявление. Через неделю тема Толе далась, и скоро очерк пошел в номер.

Не зря Толя сам называл себя «тугодумом». И вот случилось: в одном из очерков он написал сегодня многим известную формулу, которую я обещал вам процитировать. Звучит она так: заработная плата должна быть заработана. Кто сегодня усомнится в справедливости этих слов? Но были и другие времена. Давно ли мы поняли, что работа — жизнь? При разных отношениях к реальности нельзя отказаться от констатации важного факта: прежнее отношение к работе сменилось делом, а не присутствием на месте. Не будем ломиться в открытые двери, хотя их открыли не так уж давно. Предлагаю читателю, как говорится, оглянуться назад. Льва Толкунова уже не было в «Известиях» (он ушел на повышение), и главным в газете стал уникальный человек (его фамилии называть не буду: пусть живет). Мало того, что он не написал ни одной строки, но и не читал материалы, идущие в собственной газете. Ему их исправно пересказывали клевреты, которые всегда были, есть и будут в средствах массовой информации. Вот так и «доложили» главному, он тут же «поймал» в очерке крамольную фразу, вам известную. И приказал ее немедленно убрать. Почему? Одному Богу известно. Но на летучке все же прилюдно сказал: «Аграновский, хоть и умный (говорят) журналист, а написал в очерке глупость». И процитировал. Статья была кастрирована и вышла без «глупостей». Автор даже не успел вмешаться: открыл дома утром газету — фразы нет. Объясняться не имело смысла. Поезд ушел.

Зато месть журналиста была убийственна. В ту пору Анатолий был в группе, которая писала и редактировала тексты Брежнева. Толя не любил обо всем этом рассказывать, но я слышал, что требование к газетчикам было одно: фразы должны быть короткими и без деепричастных оборотов, которые уже маразматирующий лидер произнести не мог. В своем экономическом разделе Толя вставил Леониду Ильичу ту самую «глупость», которую главный безжалостной рукой изничтожил. В первом же материале (кстати, тоже на экономическую тему) автор написал: «Как умно, точно и справедливо сказал Леонид Ильич Брежнев: «Заработная плата должна быть заработана». Главный чуть не подавился, но цитату съел с вынужденным облизанием цитаты. Редакция и многочисленные коллеги потешались: надо же «Известия» публикуют «глупости» генсека! Дожили.

Когда сегодня мы с болью видим или слышим, как в пикетах больших и малых городов России стоят педагоги, инженеры, врачи, шахтеры с металлургами, ученые-атомщики, мы понимаем: они тысячу раз правы. Их невыданные деньги заработаны потом и кровью, платят им не за зря. Играть с получкой и прежде было опасно с работающим людом (вспомните Новочеркасск!), тем более нынче, ведь уже развешаны перед властями предупредительные знаки «Осторожно — мины!». С тем, что называется «рынком», никакая Америка, Англия с Францией в придачу не справятся: профуканные кем-то и где-то деньги можно не давать, но заработанные?!

Что касается рассказанной мною истории с крылатой фразой Анатолия Аграновского, вывод предлагаю такой: и «в добрые старые времена», и «в некотором государстве» судьба газетчиков неизменно ответственна. Редакторы приходят и уходят, а журналисты остаются. Их век долог, хотя и не вечен.

К собственному удивлению, нахожу вдруг в юношеском дневничке такую запись: «Сколь долго мы ни проживем на этом свете, нам не удастся ни на мгновение укоротить время, которое проведем в мире ином». Прав автор этой мысли?

Ничего в нашей жизни вечного нет, кроме небытия.

Огонек, 1998

Вместо эпилога: Второй звонок

(Инверсия)

Мое поколение воспитывалось в обстановке страха и недоверия, о поколении, нам предшествующем, я уж не говорю: прочитавшему книгу до этих строк и без моих сентенций об этом напоминать не надо. Мы всегда находились в ожидании бед и неприятностей, боясь всего: письма, на конверте которого стоял штамп милиции или прокуратуры, вызова в деканат по самому безобидному поводу, анекдота политического характера, не нами рассказанного, но в нашем присутствии и слишком громко, позднего телефонного звонка, ну и, конечно, ночного стука в дверь, этого мы боялись больше всего и умирали при одном упоминании аббревиатуры КГБ, даже если она нас напрямую не касалась.

Вспоминаю в связи с этим три истории, случившиеся непосредственно со мной в разные годы моей относительной взрослости.

История первая — драматическая. Год примерно 1949. Я перехожу на третий курс Московского юридического института. Осенние каникулы. Наша небольшая и дружная компания, состоящая из трех ребят и трех девушек, решается на поездку в Ленинград. Лара, Лида, Марина — наши дамы. Вадим, Володя и я — мужики (Господи, видали бы вы тогда этих «мужиков»!). В Ленинграде каким-то чудом устраиваемся в гостинице «Астория»: девчонки в одном номере, мы на том же этаже — в другом. Не буду описывать блаженство нашего пребывания в этом потрясающем городе, пять дней в котором могут навеки сделать человека патриотом Ленинграда. И вдруг — нелепый эпизод, превративший счастье всей шестерки в совершеннейший кошмар, в истинную муку ожидания непоправимой беды.

Что же случилось? В антракте спектакля, который мы смотрели в «Мариинке», Вадима угораздило ответить на вопрос какого-то иностранца. Вадим, надо сказать, лучше нас знал немецкий язык, а иностранец как раз попал в него вопросом по-немецки. Разговор у них был в нашем присутствии, абсолютно пустячный и весьма любезный, его содержание выветрилось из моей памяти, как и из памяти остальных, в том числе (уверен) самого иностранца. Но как только мы сели на свои места и прежде чем открылся занавес для второго акта, соседи за нашей спиной, пожилая чета, куда-то пересели, а в их кресла водрузились два одинаковых типа в одинаковых пиджаках. Вадим говорил потом, что у них на ногах были одинаковые ботинки. Ну, разумеется, мы решили, что за нами уже следят!

Второе действие прошло мимо нашего внимания, мы его попросту не видели. Швейцар в театральном гардеробе, как нам показалось, подал нам одежду со странной ухмылкой. Перед входом в «Асторию» дежурил, конечно, нас поджидая, подозрительного вида субъект. Мы пришли в один из номеров и шепотом обсудили создавшееся положение. Володя, самый трезвый из нас и рассудительный, утверждал, что «обойдется». Вадим откровенно паниковал. Я тоже трусил, тем более что лучше других знал, что такое «враг народа». Девчонки пришибленно молчали. Никому не пришла мысль, что все это пустяки, что надо плюнуть на случившееся и растереть, как подумали бы обо всем этом сегодня не только мудрые студенты, но даже легкомысленные школьники. Но тогда, в сорок девятом?!

В конце концов Вадим решил пойти в дирекцию «Астории» и все там рассказать, упреждая таким образом вполне возможный неблагоприятный поворот событий. Мы его поддержали. Вся шестерка спустилась вниз и ждала Вадима, пока он беседовал с заместителем директора гостиницы «по режиму». Вышел Вадька с растерянной улыбкой на лице и предложил Володе и мне войти в кабинет. Там сидел какой-то невзрачного вида человек — без усов, без бороды, без родинки на левой щеке, без шрама на лбу и, возможно, даже без лица: его образ ну никак не отпечатался в моей памяти. Мы по очереди, не читая, подписали уже написанное Вадимом «объяснение», касающееся самих себя, в котором с подробностями говорилось о нашей нечаянной встрече с неизвестным иностранцем. После этого мы поднялись в один из наших номеров, и Вадим шепотом сказал, что ночью нас, мужиков, могут арестовать, — так он понял из разговора с безликим человеком. Я сразу поверил, а Володя засмеялся. Но вдруг Вадим снял с руки часы и протянул их Лиде с такими словами (кстати, Лида вскоре стала его женой): «Ладно, если нас не тронут, я буду в Москве вместе с Володькой сам над собой смеяться, а сейчас пусть хоть часы останутся Лидке на память!» Ночи, как вы понимаете, у нас не было, как и оставшихся двух дней в Ленинграде, вконец отравленных.

Нас, конечно, не арестовали (но это я нынче говорю «конечно», тогда этой уверенности у меня не было. Именно в тот год разворачивалось и расцветало знаменитое «ленинградское дело», унесшее несколько сот, если не тысяч жизней, о каком «конечно» могла бы идти речь?), нас, повторяю, не арестовали, но даже Володе уже не хотелось смеяться. Мы возвращались в Москву, уверенные в том, что в институте уже лежит «бумага» от «кого следует», а главные неприятности ждут нас впереди (но если бы только нас, я больше всего беспокоился за судьбу папы). Неприятностей, правда, не было: мы были совершенно уверены, что просто родились в сорочках…

История вторая — юмористическая, в отличие от третьей, которую, если вы согласитесь со мной, можно назвать трагической, — произошла в 1951. Мы сдавали экзамены (папа еще был жив), и вот перед первым из них с тем же Вадимом и нашей вечной отличницей Зоей сидели рано утром в Александровском саду, прилегающем к Кремлевской стене: Зоя гоняла нас по билетам в последний раз. Дело было поздней весной (или ранним летом?) и, повторяю, рано утром: к девяти надо было поспеть на улицу Герцена, 11, - в наш юридический, где перед залом имени Вышинского будет ожидать и страдать в предвкушении экзекуции славная, 47-я, родная группа. Тут Вадим и шепнул мне, показав глазами на кусты, облепившие Кремлевскую стену. «Валь, а Валь, пока на природе, а? Лично я не дотерплю». Мы повернули Зойку лицом от стены, попросили подождать нас немного и — в кусты. Надежно спрятавшись в густой зелени, мы быстро завершили дело, но что-то замешкались на секунду, и в этот момент Кремлевская стена вдруг тихо, спокойно и даже эпически произнесла:

— Отлили и уходите.

Мы обмерли, Вадька даже присел от неожиданности. Оглянулись. Подняли головы вверх. Говорила, без сомнения, Кремлевская стена! Челюсти наши отпали. Едва подобрав их, мы панически выбрались из кустов и, промчавшись мимо ничего не понимающей Зойки, кинулись в институт на улице Герцена. О, если бы какому-нибудь спортивному судье удалось зафиксировать время нашего пробега от Кремлевской стены до аудитории имени Вышинского, юриспруденция в нашей жизни пригодилась бы только при выходе на пенсию!

Наконец, история третья и последняя. Она случилась относительно недавно, лет десять или пятнадцать назад, когда мы с женой и дочерью получили квартиру в только что построенном новом доме издательства «Правда», что у Савеловского вокзала. Замечу попутно, что ни общество «Память» с его черным экстремистским руководством, ни Сумгаит, ни Фергана, Новый Узень или Оша тогда еще не снились — даже в проекте не было этих побоищ.

Жена работала в ту пору в МОНИИАГе (Институте акушерства и гинекологии) и часто дежурила в клинике по ночам. Мы с маленькой дочерью Анной оставались дома одни. Была зима. Морозы, помню, стояли какие-то оглушительные. Я лежал в большой комнате, называемой спальней, а дочь — в детской, на диване. Анна уже спала, я почитал еще немного и погасил свет. Ночью, примерно часа в два, меня разбудил звонок в дверь; знаете, эти современные квакающие звонки, столь любимые режиссерами художественных фильмов: мы даже иногда путаем, звучат ли они на экране телевизора, или в наших квартирах. Я встал, недоумевая, подошел к двери и приоткрыл «глазок». Рука в черной перчатке закрыла его с той стороны. Не дыша, я на цыпочках отошел от двери и вернулся к себе в комнату, лег. Подумал: Аня почему-то не проснулась, — мне, видно, почудилось? Кто-то шутит в столь поздний час? Опять сосед нализался, но чтобы в дверь звонить? такого прежде не было. Я влез под одеяло и решил подождать второго звонка…

Он раздался минут через десять. Наглый, настойчивый. На этот раз «глазок» был без помех. Зная, что с той стороны могут сунуть острое шило, я с расстояния и чуть сбоку глянул и увидел человека. Нет, не военного. За ним, на площадке у лифта, — еще люди. В обычной гражданской одежде. Застывшие, как манекены, никуда не спешившие. Ожидающие. И мне стало все ясно! Осторожно ступая, я вошел в комнату Ани. Она тоже проснулась, но молчала и смотрела на меня с немым вопросом в глазах. Я приложил палец к губам. Она у меня девочка умная и быстро сообразила, что надо делать. Закутавшись в одеяло, она тихо прошла со мной в лоджию нашего тринадцатого этажа. В дверь в это время уже не просто звонили, а лупили ногами и кулаками, я боялся, что не успею сделать то, что задумал. Звонить куда-то? Понимал: поздно, телефонный провод наверняка перерезан, а звать на помощь в наших издательских домах и того бесполезней. Ане я сказал, посадив ее прямо в одеяле на баллон от «Волги», который лежал в лоджии: «Доченька, что бы ни случилось, ты должна молчать. Ни одного звука. Поняла?» Она поняла. Я только одного не сказал: наступило время, когда живые завидуют умершим, но этого ей еще можно было не знать. Дверь уже ходила ходуном. Я быстро закрыл лоджию, вернулся в комнату. Что еще? Да! Быстро убрал Анину постель в ящики дивана, чтобы никто не заметил, что в квартире я не один. Затем взял со стола массивную, отлитую из чугуна в виде дубового листа, пепельницу и встал лицом к двери: теперь — будь что будет, я готов ко всему… кроме добра.