Мне бы гордиться: и я сподобился, вышел в классики, если цитируют. А тут еще в одном уважаемом издании, прослышав о случае редкого плагиата, предлагают публично «пригвоздить» автора «Начала». Я же не только сам отказался писать разоблачение, но и другим запретил. Потому что не гордиться мне нужно, а краснеть: написал своего героя так, что получился не образ, а костюм, пригодный на любую фигуру. Выходит, не заметил я в Анатолии Пуголовкине ничего такого, что «не налезало» бы на Василия Дыбаля. Меж тем, как известно, истинная типизация достигается за счет выявления непридуманных индивидуальных черт. Факт — попробуй, укради! А вымысел — сколько угодно…

История поучительная. Возможно, я слишком строг к самому себе, и в данном случае справедливее было бы говорить о беспардонности молодого автора республиканской газеты. Но надо выносить и для себя уроки из чужих ошибок. Какие же уроки вынес я? Во-первых, нельзя отрываться от действительности на такое расстояние, которое ведет к усредненности образа, к стереотипу, вредит правде и достоверности. Во-вторых, домысливать — не значит врать, это не значит, что можно женить неженатого, убивать живого и воскрешать умершего; вымысел и домысел проявляются прежде всего в отборе материала, в осмыслении события, в эмоциональном настрое автора, в его позиции. Наконец, в-третьих, уровень способностей литератора, его профессионализм играют не по-следнюю роль в достижении неповторимой достоверности материала. Бездарно написанный очерк куда легче плагиировать, нежели исполненный талантливо!

Сошлюсь на Н. Добролюбова, который пишет, имея в виду автора разбираемого им произведения: «…Он не отдает себя на служение неправде и бессмыслице не потому, что не хочет, а просто потому, что не может…». Подчеркиваю: не потому, что не хочет, а потому, что не может, так как для истинного таланта характерно стихийное стремление к правде. Именно талант, а не личная симпатия или антипатия автора есть лучшая гарантия того, что произведение будет максимально приближено к истине. Примеров тому в истории литературы предостаточно. Полагаю, что все они имеют прямое отношение и к нам, документалистам, размышляющим о мере вымысла и домысла в наших очерках.

Однажды М. Галлай остроумно сказал: «Документальная повесть есть такая повесть, в которой выведены вымышленные персонажи под фамилиями действительно существующих людей». В этой шутке, несомненно, содержится рациональное зерно: художественная документалистика не сковывает, а скорее, развязывает фантазию автора! Роман о безногом летчике, согласитесь, выглядел бы неправдоподобным, а документальная повесть, в которой, по сути дела, выведен «вымышленный герой, но под фамилией действительно существующего человека» (всего одна буква изменена: Маресьев назван Мересьевым), воспринимается нами как истинная правда.

Да, автор имеет право на вымысел и домысел, на преувеличения, основанные, если хотите, на интуиции. Нелепо было бы это его право отрицать. Даже в тех случаях, когда литератор ведет почти научное исследование факта, оперируя цифрами и «специальными данными». Правы те классики, которые утверждали, что без выдумки нет искусства. Наша мысль, по выражению М. Горького, «измеряя, считая, останавливается перед измеренным и сосчитанным, не в силах связать свои наблюдения, создать из них точный практический вывод», вот тут-то и должна помочь интуиция, найдя свое выражение в домысле.

Но выдумка выдумке рознь. «Солги, но так, чтобы я поверил», — сказано поэтом. Домысливать надо правдиво, чтобы читатель не усомнился. Дело это не легкое, напрямую связанное с чувством меры, с самодисциплиной, со способностью автора самоограничиваться.

В моей практике есть несколько случаев работы над прозой (лучше сказать: документальной): рассказы «Обелиск», «Белая лилия», совсем недавно — «Реноме», а раньше — «Повесть о карьеристах», «Остановите Малахова!». Все это написано на достоверной основе, и я, работая над сюжетом, «до последнего» сохранял фамилии прототипов, хотя и знал, что в конечном итоге изменю их (а если будет на то их согласие, то и сохраню). Такое скрупулезно-бережное отношение к факту и личности, такой процесс писания, кажется мне, дисциплинирует автора, ограничивает его в грубом домысле, дает толчок к художественному осмыслению событий. Как говорится, жизнь нам такое преподнесет, что никакая фантазия не сможет; «такое» и во сне не увидишь, и в бреду не услышишь.

Авторами упомянутого мною жанра «путевых очерков» обычно движет и такой естественный мотив, как принести читателю новые и разноплановые знания. Я готов предложить вам в качестве примера не один десяток фамилий замечательных литераторов, вам известных. Но что может сравниться с анализом примеров из собственного опыта автора?

Открою вам личное желание: добровольно положить свою голову на плаху «операционный стол» для критики взыскательным читателем. Вот вам опыт путевого очерка в надежде на то, что вы сами определите, к какому он относится типу: географическому, политическому, историко-фантастическому, видовому или к тому, который пишется по знаменитому «азиатскому методу», кстати, самому продуктивному из-за беспристрастности: «что вижу, о том пою». Ангажировать материал, написанный по такому принципу, так же сложно, как обратить в служанку себе любимому обычную кошку, гуляющую, как известно, «сама по себе».

Этот мой материал был опубликован. Во второй раз — в журнале «Смена» в 1998 году под стр-р-рашным названием (самой редакцией придуманным и с автором, как водится, не согласованным), но зато сме-стившем акценты смысла публикации: «3 часа до смерти». Я же предпочел бы заголовок спокойный и вовсе не «рыночный», но что было делать, когда поезд ушел и уже к вам, читателю, приближается? Поплакать в жилетку?

Желаю вам доброго свидания с коммерческим заголовком; авось не купитесь.

Реноме

Не люблю сенсаций. Возможно, потому, что никогда не умел писать репортажи. Оказавшись свидетелем или даже участником каких-было невероятных событий, никогда не торопился по-репортерски на газетную полосу. Такой журналистский «хлеб» считал относительно легким, так как материал не успевал утяжелиться размышлениями, для которых, согласитесь, необходимо время. В итоге я неизменно опаздывал со своими историями на встречу к читателю, но не завидовал первопроходимцам нашей печатной целины: надеялся, что когда-нибудь догоню. Особенно мне интересно было копаться и выкапывать свежие тематические повороты именно на тех дорогах, по которым уже прошли до меня многочисленные резвые (и непременно отмеченные талантом) репортеры.

Еще одно соображение: прежде я наивно полагал, что любое событие, когда бы оно ни происходило и когда бы ни достигало широкой известности, самодостаточно в том смысле, что главное как раз другое: чтобы события, наоборот, не было, и еще надо молить Господа Бога, чтобы его не было никогда. Вспоминаю старый оптимистический одесский анекдот: «Жора, ты пока жарь, а рыба будет!» В анекдоте — пусть будет, а в жизни — нет, не надо. В минувшей истории, которую я намерен вам рассказать, «рыба», к сожалению, была.

Четверть века назад мне удалось чудом избежать авиационной катастрофы. Случилось так, что в самолете находился пассажир, который еще в воздухе обнаружил неисправность и успел сказать пилотам, а уж те ломали головы, как спасать машину. И, представьте себе, спасли: экипаж и сто двадцать пассажиров имели дело с первым и, кажется, единственным случаем выживания этого типа самолетов, причем именно с такой неисправностью. Если вы пока не почувствовали горькую «изюминку» события (а чуткий читатель обычно угадывает такие вещи), скажу: человеком, распознавшим неисправность, был, извините, я. Увы, из песни, предложенной вам, местоимение «я» выкинуть уже невозможно.

Написать репортаж по горячим следам можно было, и нашлась бы газета, которая рискнула бы на публикацию (и она была: моя «Комсомольская правда», где я работал в ту пору корреспондентом), и нашелся бы редактор, который сумел бы без особых потерь преодолеть цензуру (он тоже был: Борис Панкин, бывший, с моей точки зрения, лучшим Главным за всю историю существования «Комсомолки»), а вот репортаж я написал бы в спокойных тонах, и назывался бы он, конечно, не «Катастрофа» и даже не «Самолет разрывает небо столицы», а без каких-либо претензий на сенсацию.

Но рука моя не потянулась к перу. Я не только близким, но и дальним не стал рассказывать о пережитом, а возможность писать вообще отложил до лучших времен, пока сам не успокоюсь и пока не родится мало-мальски стоящая мысль. Потекли дни и месяцы, потом годы, которые докатились до сегодня. Все минувшее время я категорически отказывался летать самолетами (на отдых и даже в командировки), буквально сойдя с неба на землю: поезда, автомашины, теплоходики, да хоть лошадки. В небо душа не пускала. Более того, я упорно избегал встреч с коллегами-журналистами, вместе с которыми оказался тогда над землей. До сих пор не знаю, известно ли им, что в действительности произошло тогда с самолетом и в самолете, в каком кошмаре был экипаж (о себе не говорю), каким странным поступком отличился я в самый острый момент, и кому кроме пилотов обязаны они сохранением своей жизни? И вот наконец пишу, так как откладывать дальше некуда: лимитируют возраст и здоровье. Если я не расскажу, никто уже не расскажет.

Был конец апреля 1969 года. Аэропорт в Риме. Оставались последние полчаса безмятежной жизни на земле. А затем произошло одно из нескольких происшествий (сколько их было на самом деле, я и сам не знаю, пока не начну в процессе повествования восстанавливать шаг за шагом их последовательность). Наша маленькая делегация (чуть позже представлю всех поименно) прибыла на взлетное поле прямо к самолету в микроавтобусе. Шел противный острый дождь. Несколько минут мы оставались в машине, наблюдая за тем, что происходило вне нас. По стеклам стекала вода, и картина приобретала кинематографическую, почти сюрреальную форму.

На бетонке в двадцати метрах от нас стоял «ИЛ-62» — серебряный красавец с иллюминаторами по всему фюзеляжу от кабины пилота до конца салона. Хвост самолета (стабилизатор) был почти неестественно задран вверх, а две мощные ноги (шасси, каждая из которых была с четырьмя спаренными баллонами) помещались точно по центру корпуса, а еще одна небольшая нога была на носу. У нас, таким образом, имелись три точки опоры, обеспечивающие при взлете и посадке запас устойчивости машины. Я не зря все это подробно вам рассказываю именно сейчас, потому что потом, когда приближусь к событию, объяснять будет некогда: темп повествования ускорится до сумасшедшей степени. Закончу описание еще одной немаловажной подробностью, но не внешней, а как бы внутренней, незаметной глазу и пока не оцененной умом: «ИЛ-62» только начал выходить на международные линии, был гордостью отечественного самолетостроения, и наше высшее руководство надеялось этими машинами торговать со странами мира. По этой причине первые рейсы вполне официально назывались «коммерческими», я бы даже сказал, «показательными»: купцы показывали товар во всей красе. Я настоятельно прошу вас, читатель, это обстоятельство не забывать: именно оно сыграло с нами, возможно, роковую роль.

Зато великим счастьем явилось то, что мое место в самолете оказалось ровно над шасси, причем именно с правой стороны, как бы компенсируя то, что было потеряно нами из-за коммерческого интереса высшего руководства. Ну а теперь прошу вас немного потерпеть, потерплю и я, умеряя себя в «живописании», мне уже самому не по себе: застучал пульс в висках, а дыхание становится затрудненным. Странно: как много лет прошло с тех пор, и все закончилось, как вы и я теперь знаем, благополучно, но даже мысленное возвращение к тому событию способно вызвать волнение у рассказчика (стало быть, у меня), заново переживающего минувшее. Наверное, так и должно быть, когда касаешься (даже мысленно) грани, проходящей между жизнью и смертью (хоть своей, хоть чужой). Хотя я вовсе не хочу нагнетать страсти, но они нагнетаются как-то сами собой. Целен человек, но при этом и разобран на части…

Подошел «Икарус», в котором оказались наши соотечественники-туристы, человек пятьдесят, им следовало возвращаться одним с нами рейсом. Возникла забавная ситуация, о которой расскажу специально для того, чтобы снять с себя (возможно, и с вас) лишнее напряжение. Свидетелями конфуза невольно стали мы, но с таким же успехом свидетелями могли быть соотечественники, если бы нам предложили первыми подняться на борт самолета. Я уже говорил о противном дожде, так вот «Икарус» вплотную подошел к лайнеру, оставалось туристам сделать под дождиком несколько метров по асфальту до трапа и семь метров по трапу. Но — сервис: каждому пассажиру служители аэропорта, одетые в синюю униформу и прозрачные накидки, вручали заранее приготовленные «к употреблению» зонтики. Мог ли наш турист не взять себе на память в качестве сувенира зонтик? Правильнее сказать даже так: обязан был это сделать! Однако первый же соотечественник (им, кстати, был популярный ведущий телевизионного «Клуба путешественников» Владимир Шнейдеров, и мы его тотчас узнали) застрял в проходе: зонтик надо было сложить, а он как на грех не складывался! Предусмотрительные служители вручали туристам зонтики, навсегда открытые. Не веря в «мертвую хватку», наши умельцы не сразу сдались: началась толкотня на трапе, посыпались советы, как все же сложить зонтики, но вскоре все уже дружно смеялись — и туристы, и «прозрачные» служители, и мы в микроавтобусе, и итальянцы-пассажиры, уже заселившие салон самолета, и даже пилоты, наблюдавшие картину через стекла кабины. Когда через несколько минут пришлось нашей делегации проделать тот же комический путь, мы не стали испытывать судьбу, а, покорно посмеиваясь, отдали «наши кровные» зонтики в руки служителей, вежливо провожавших нас у трапа.

Теперь я могу наконец представить нашу компанию, имевшую официальный статус делегации двух творческих Союзов: писателей и журналистов великой страны. Начну с единственной дамы — с обаятельной и талантливой Галины (мы звали ее Галочкой) Шерговой; продолжу Саввой Тимофеевичем Морозовым интеллигентнейшим и энциклопедически образованным корреспондентом «Известий», родным внуком и полным тезкой «того самого» легендарного Саввы Морозова; затем перейду к Борису Хессину — умному и прирожденному организатору, в ту пору главному редактору журнала «Кругозор», а позже руководителю телевизионного объединения «Экран»; а закончу собой — вашим покорным слугой, пока еще ходившим в «молодых литераторах». Остался пятый: наш формальный глава делегации, но тут я поднимаю руки, поскольку не помню ни его имени, ни его отчества; а если бы и помнил, все равно они, мне кажется, были у него «не своими», а фамилию он нам вообще не доверил, скромно представившись «писателем» — простенько и красноречиво. Замечу попутно, что ни до поездки, ни после никто из нас никогда его не видел, а его произведения не читал. Вел он себя сдержанно, особенно нас не тиранил, а тихо делал свое «нужное стране» дело, а куда и что (после возвращения в Москву) «сочинял», мы и не должны были знать. И еще: из его внешности я запомнил только одну «деталь» (если можно так выразиться): голову, похожую на бильярдный шар, который он часто и как бы привычно гладил рукой, будто приглаживая когда-то росшие на шаре густые и, возможно, кудрявые волосы. Вот, собственно, и все.

Осталось объяснить вам, зачем взялась наша команда, специально сформированная для Италии. Точно я, конечно, не знаю, но могу предположить: прошел ровно год, как советские танки побывали в Праге. И вот, я думаю, наступило время, когда нужно было налаживать отношения с бывшими друзьями. Спрашивается: а при чем тут не самые знаменитые и не самые авторитетные в стране и в мире люди, вроде нашей четверки, чтобы выполнить сложную миссию? По-видимому, роль парламентеров в таких случаях следует поручать не тем, кто велик или мал, а тем, кто не успел письменно или устно запятнать себя выступлениями в поддержку подавления «Пражской весны».

Не имею возможности говорить от имени всей четверки, но скажу о себе. Помню, в «Комсомолке» было собрание (такие проводились тогда повсюду), на котором в присутствии кураторов из двух ЦК (партии и комсомола) открытым голосованием следовало поддержать политику партии и правительства: кто «за», «против», «воздержался»? В первом туре я руку не поднял, уверенный в том, что никто меня не заметит. Зато во втором туре решился: «Кто против?» — и вдруг увидел пристальный взгляд Бориса Панкина, сидящего визави на противоположном конце нашего Голубого зала. Борис, вероятно, увидел меня и почувствовал мое настроение, а потому печально покачал головой. Мол, Валерий, не надо, ты и мне навредишь. Руку я и на этот раз не поднял, то есть «не засветился». Могу предположить, что вся наша четверка в принципе вела себя весь минувший год ровно на столько, на сколько нужно было, чтобы нас пустила к себе итальянская сторона и чтобы выпустила советская. Таков, по крайней мере, мой расклад, а уж как было на самом деле, надо искать ответ в других архивах. Но что я точно знаю: две творческие организации поставили где-то «галочку», отчитываясь перед кем-то в выполненном мероприятии. А мы в итоге получили «за красивые глаза» (сегодня эту формулу заменили на жаргонное и неприятно звучащее слово «халява», из-за чего, в сущности, ничего не меняется) блистательную поездку в Италию на двенадцать дней по маршруту: Рим, Флоренция, Милан, Венеция и целый день в Вероне, проведенный в обществе помирившихся наконец потомков Монтекки и Капулетти.

Итак, «ИЛ-62», постояв несколько минут «под парами» (с работающими турбинами), своим ходом пошел на взлетную полосу. Зажглись надпи-си: «Пристегните ремни!» и «Просим не курить!», сдублированные по-английски. Стюард (а у нас были две стюардессы и один молодой человек) сообщил по внутреннему микрофону, как долго мы будем лететь из Рима в Москву (три с половиной часа), на какой высоте (девять километров), какая температура будет за бортом (минус сорок градусов) и в «Шереметьево» к моменту нашего прилета (плюс шесть градусов), а затем пожелал нам от имени экипажа и персонально командира корабля «счастливого полета и приземления». Было ровно девятнадцать по московскому времени (я привычно посмотрел на часы).

На взлетной самолет остановился. Пилоты опробовали тормоза, этот момент был мною хорошо отмечен: машина стала дрожать, будто желая сорваться с места и как бы сама себя не пуская. Потом, взревев турбинами, мы двинулись с места. Я мысленно произнес фразу, многократно и традиционно мною произносимую: «С Богом» — без восклицательного знака, вполне буднично, будто поехал на велосипеде. Мимо иллюминатора пошла назад бетонка. Потом побежала. Слева от меня в кресле что-то читал Савва Тимофеевич, прямо перед нами были Галочка Шергова и Борис Хессин, а куда девался наш «писатель», я не заметил. На душе было спокойно, сердце работало ритмично, дыхание ровное и глубокое. По стеклу иллюминатора стали срываться крупные капли дождя. Скорость бетонки увеличилась настолько, что горизонт, как блюдце, завертелся вместе со столбиками, будочками и далекими и уже едва заметными глазом людьми. В момент отрыва самолета от бетонки я вдруг почувствовал под собой — пок! — звук, словно выстрел из пистолета с глушителем, но «пок» был не таким, когда убирают шасси или, наоборот, выпускают, а много мягче.

Сидел я, как уже было мною сказано, точно над правой ногой. Оглянулся вокруг: мой сосед продолжал читать. Выглянула из-за двери стюардесса на секунду и, ничего не выразив лицом, исчезла в хозяйственном блоке. За стеклом иллюминатора бетонка сменилась землей. Самолет чуть накренился и стал набирать высоту, при этом турбины заработали глуше и ровнее. Еще через секунду я почувствовал задом (зад был, кажется, единственным в тот момент органом моих ощущений), как самолет убрал в себя шасси: «пок» на сей раз был тот самый, каким и должен быть. Глаза видели обычную картину, но мысли мои уже были тревожными.

Я отстегнул ремень, встал с места и пошел к пилотам. Пройдя мимо хозяйственного блока, где стюардессы готовили пассажирам воду, я спросил девушку: вы что-то слышали? — а что именно? — а стюард слышал? — нет, а что? ничего, все нормально. Такой получился у нас диалог.

И я открыл дверь к пилотам. То были еще те прекрасные и безмятежные времена, когда летчики не бронировали кабины и не вооружались пистолетами. К сожалению, та пора скоро кончилась. За мною любознательно сунулся было стюард, но я остановил его жестом: не надо, ничего интересного. И закрыл за собой кабину. Пилоты, как по команде, повернули ко мне головы, один только штурман копался в своих бумажках. В чем дело? — вопрос в глазах командира. «Мне кажется, — сказал я, — у нас нет правой ноги».

На этом месте, читатель, я прерву подробности нашего разговора с пилотами, поскольку он длился не более двух минут, но мне потребуется гораздо больше времени, чтобы изложить его вам, попутно объясняя непросвещенным, что было нам с летчиками понятно без перевода. Единственное, о чем я могу вам сказать, что в свое время мне пришлось пройти трехмесячные офицерские сборы в Аткарском военном авиационном училище под Саратовом, причем в качестве штурмана, а летать на «Ил-2»: это был не военный самолет, всего лишь учебный, но достаточно известный и авторитетный в мире (бывший «Дуглас», изобретенный великим Игорем Сикорским). Все это я изложил пилотам в мгновение, как и то, что у меня есть право и основание подозревать шасси в неисправности.

Командир распорядился, и мы вместе со вторым пилотом отправились через два салона в хвостовой отсек лайнера. За туалетной комнатой была дверка (о чем я не знал), за которой имелся еще один иллюминатор. Командир уже выпустил шасси, и пилот смог увидеть правую ногу сбоку и наискосок. Пилот посторонился и предложил мне взглядом: смотри сам. Я в ужасе увидел вместо четырех баллонов бесформенные ошметки резины, которые свисали с металлических конструкций шасси. (Много позже, уже в Москве, члены комиссии, срочно образованной для определения причин аварийной посадки самолета, предположили: между баллонами застрял камень, который при взлете разорвал один баллон, а от него, сдетонировав, рванули все остальные. Услышать взрыв ни в кабине самолета, ни в салоне было невозможно, но почувствовать мог — только тот человек, и тоже не каждый! — кто сидел точно над шасси).

Счастливый случай выбрал на эту роль меня.

Более сложной и трагической ситуации для «ИЛ-62» придумать было нельзя. Ничего не зная, мы прилетели бы в Москву, сделали круг над «Шереметьево» и точно по расписанию запросили бы посадку. Выпустили шасси. Загорелась бы контрольная зеленая лампочка в кабине пилотов: шасси вышли, полный порядок. С земли не только диспетчер, вообще ни один человек не смог бы увидеть, что самолет без ноги, и не поднял тревоги: десять вечера! Как только машина коснулась полосы, она тут же воткнулась бы металлическим костылем, как штыком или плугом, в бетонку: самолет, споткнувшись, перевернулся бы. И взорвался. И — все. Никто не успел бы даже сообразить, что случилось. И потом — тоже. Никакие «черные ящики» не открыли бы тайну гибели лайнера: осталась бы бесформенная груда искореженного металла. И обгорелые останки людей. Аминь. Все это пронеслось в моей голове, пока мы возвращались в кабину, чтобы доложить командиру.

Пришли. Доложили. Минуту или две молчали. Летели. У меня вариантов не было, откуда им быть? А они стали думать: что теперь делать? Ни одной аварийной посадки у этих машин пока не было. Садиться на брюхо? Как поведет себя машина — неизвестно. Куда садиться: на землю, на бетонку, на озеро? И как? Выработав, как принято, керосин, не оставив даже пары? Но умеет ли «ИЛ-62» планировать? Не свалится ли в пике? Или все же оставить топливо в баках? Ни одного ответа на эти вопросы…

Командир дал команду, штурман связался с Москвой. Москва выслушала короткий доклад о нашей ситуации. Командир попросил руководство решить главный вопрос: лететь ли домой или, выработав горючее над Римом, тут же запросить вынужденную посадку на известную в мире специальную аварийную полосу, которая поливается снизу на всем протяжении мощной струёй воды. Мы могли рискнуть сесть на пузо, но как бы в озеро, надеясь на то, что вода спасет самолет от загорания при трении.

Москва попросила у экипажа время на обсуждение.

Командир показал мне глазами, чтобы я шел в салон. Я и сам понимал, что страшнее паники в самолете, попавшем в беду, может быть только сама гибель. Вернулся в салон. Пока возвращался, как и должно быть в таких случаях, я подумал не словами, а ощущениями, понимая, что потом (если «потом» все же будет) ощущения обретут словесную плоть.

Сел на свое место. Вокруг были спокойные и безмятежные люди, счастливые (как думал я) только тем, что пока ничего не знают. Мои коллеги о чем-то переговаривались. Савва Тимофеевич скоро задремал, не выпуская книжку из рук. Уже появились стюардессы, предлагая питье: минеральная и сладкая вода. Предупредили, что через час будет готов ужин. О каком ужине они говорят, с ума посходили. Бред какой-то. Куда девать себя и что делать, я не знал. Ни читать, ни говорить, ни думать. О чем думать: о будущем? Но какое ждет всех нас будущее, если все решится самое позднее через три часа?