…Вдруг вспомнилось: война, Нижние Серьги, стол в избе, за столом друг против друга дядя Миша и мужик, который пришел менять сало на махорку. Дядя Миша, прищурившись на дым из самокрутки, тщательно делит пачку махорки на две горки и, когда разделил, предлагает мужику выбрать любую половину. Я стою сбоку, лицо на уровне стола. И, вот, мужик застывает, гляда то на одну кучку, то на другую, и так проходит вечность, никак он не может выбрать. Эта сцена глубоко действует на мое воображение, и если вы меня спросите, мужик до сих пор сидит за столом в Нижних Серьгах, не решаясь выбрать. Я поясню, почему сцена так на меня действует. Я уже, и уже, и уже искусственное «христианское» дитя (по-видимому, с первого дня рождения). Высокая искусственность ранее приведенной сцены из «Больших ожиданий» для меня реальней реального, а вот каждое жизненное событие, которое раскрывает реальность человека, потрясает меня, я чувствую смущение и неловкость и делаю внутри себя массу поспешных нелепых жестов. На месте мужика я миллион раз мысленно хватаю именно ту кучку, которая мне кажется меньше, потому что дядя Миша поступил открыто, и мужику следует как-нибудь переплюнуть эту открытость (а вместо этого он не проявляет никакого восторга, он погружен в свой расчет и озабочен тем, как воспользоваться столь необычным предложением и не прогадать). На месте дяди Миши я миллион раз спешу услужливо броситься к мужику, что если он сомневается, то я вот, добавляю к одной кучке от другой так, чтобы она была точно больше (чтобы окончательно уже поразить своим благородством). Однако – и это более удивительно, чем кажется – я бессознательно знаю, что неестественней и тем самым слаб и что жизнь естественней и тем самым сильней меня. Поэтому то, что дядя не суетится, как я засуетился бы, что он невозмутимо ждет, пока мужик решит, возносит его в моих глазах на уровень сверхчеловека. Дядя Миша честен и одновременно жизненен – мне никогда не достичь такой вершины, но она дает мне знание человеческого идеала. Дядя Миша учит меня не врать, ложь, по его мнению, – это презренная и недостойная глупость, которая все равно выйдет наружу, и что трудней и достойней (и потому интересней) жить без лжи. (Философия же отца, как известно, все отрицать, когда мать или Органы припрут к стенке – потому что на нет и суда нет.) Ну хорошо, я презираю философию отца, а между тем сколько же я в жизни обманывал или врал по той самой неестественности (слабости) и эгоизму!
   Сколько же я раз это делал (и сколько мучался)! Конечно, у меня в жизни бывали и «диккенсовские» моменты – ну и что? Ну и что, если у того мужика их не бывало (хотя никто за это не поручится), но все равно, пусть не бывало: он же их не объявлял себе и другим заранее, а я объявлял – по крайней мере, себе.
   Но я пишу это не для того, чтобы покаятся, а исключительно с целью дать картинку «У стола», для полноты включая и себя. Когда-то Гачев объяснил мне, как я пишу. Мы смотрели по телевизору «Мизантропа», и он обернулся ко мне и сказал: «Видишь, а ты еще и себя включаешь в общую картину» – и он был прав (я тогда еще не умел думать и понимать себя). Во-первых, это честно включить и себя, коли рассказываю то, что сам видел. Во-вторых, это помогает полнее выставить главных действующих лиц, которые, конечно же, тут интересней и важней меня (я и сейчас продолжаю стоять лицом на уровне стола, а те двое возвышаются надо мной)… а я по-прежнему в подростковом транзите…
 
   …Мне сегодня приснилось, что мы с Сеней Геллером танцуем с захватывающими дух девушками вальс. Одна из них (моя) длинная и гибкая, отстранилась телом в угол комнаты, на лицо пала непонятная тень. Первый момент знакомства с женским существом: как каждый раз замирает и падает в тревожном и сладостном предчувствии сердце!.. Между тем мне рассказали, что Сеня Геллер, мой школьный друг, покончил с собой несколько лет назад (жил где-то на Западном берегу, кажется, в Лос Анжелесе). Его дочь стала наркоманкой, наверное, поэтому. Однажды в классе циркулировался вопросник: что главней всего в жизни? И, пока я, совсем еще несмысленыш, подбирал что-то правильно моралистическое, Сеня ответил: гордость. Но знал ли я когда-нибудь гордость? Как ползучий гад – никогда. Как ползучий гад знал зато комплексы, слезливую восторженность, обиду и коротко живущее, как выстрел кобры из ее кольца, бесполезное чувство мстительности…
 
   …Вот текст без начала и конца, который я обнаружил в старых черновиках (собирался их выбросить, но тут пахнуло чем-то). Так называемый «психологический», в меру претенциозный, очень юношеский текст, но в нем есть аутентичное напряжение, на которое я уже не способен:
 
   (13 лет)
   …С тех пор, как умер дед, моя кровать стояла вдоль боковой стены, и я спал лицом к окну Высокое окно (комната высотой в пять с лишним метров) закрывалось побеленными деревянными ставнями с чугунной витой щеколдой. Когда я просыпался, сквозь щель между ставнями пробивался солнечный свет и падал наискосок, широким лезвием разрезая комнату. Комната была как будто отдельно, а солнечное лезвие отдельно. Комната становилась полусумрачна и таинственна, а в солнечном лезвии играли мирриады пылинок, и я испытывал то особенное чувство счастья, которое испытываешь только по утрам (или весной, или вначале жизни). Дверь в комнату родителей была напротив, я сперва видел, как поворачивается медная дверная ручка, похожая на детский фаллос, и затем уже открывается дверь и появляется мать со слегка опухшим от сна лицом, в халатике поверх длинной ночной рубашки. Я очень любил мать, но этот момент ее утреннего появления почему-то не любил. От маминой крупной фигуры исходило тепло сна, она делала горлом «гх, гх, гх», прочищая его, как певицы, которым она аккомпанировала в консерватории, и при этом морщила лоб и прикрывала глаза. Я в свою очередь прикрывал глаза, пытаясь притвориться спящим, но было поздно.
   – Ты уже проснулся, сыночек? – ласково говорила мать, подходя к окну и растворяя ставни. – Молодец, что проснулся. Сегодня такой замечательный день, стыдно залеживаться.
   Я лежал, все еще притворяясь, будто сплю. Мне было хорошо, только я предпочел бы, чтобы мать вошла ко мне причесанная и умытая и как всегда нарядно одетая и пахнущая духами «Красная Москва», то есть такая, какой я ее привык видеть с утра до ночи (потому что если она не уходила на работу в консерваторию, то занималась с певицами дома).
   – Что с тобой, ты ответить не можешь? – игриво-ласково спрашивала мать. – Ты вдруг онемел? Мой сыночек онемел?
   Все это она произносила почти машинально, даже не поворачиваясь ко мне и приводя что-то в порядок на подоконнике. А я лежал, не отвечая, но начиная отходить от своего странного неудовольствия в тот первый момент, когда мать вошла в комнату.
   – О, мой сыночек немножко мешигенер, – говорила тогда мать, наконец повернув ко мне свое красивое лицо и подмигивая мне. – Он не в настроении отвечать своей маме. Но мы сейчас постараемся исправить ему настроение. Ты, кажется, просил меня достать коробку чешских цветных карандашей? Кто-то достал ему эту коробку…
   – Ты достала мне кохиноровские карандаши? – спрашивал я и улыбался, замирая сердцем.
   – Как по твоему, кто достал? Конечно, твой папа, которого ты так любишь критиковать!
   – А-а, – отвечал я, и сердце переставало замирать, хотя в нем оставалась приятность от осознания, что у меня будут карандаши.
   – Твой отец иногда не выдержан, его можно понять, у него тяжелая работа, но он для тебя все готов сделать, будто ты не знаешь.
   – Да-а, – тянул я безразлично.
   – Впрочем, ладно, вырастешь, тогда поймешь отца, – говорила уверенно мать, подходя ко мне и поправляя на мне одеяло. – А сейчас, если ты выспался, вставай, будем завтракать.
   И я вставал, совершал свой туалет, на дворе стоял солнечный день (в Одессе большинство дней было солнечно), за полуоткрытым окном шелестел листьями клен, и я шел завтракать в «большую» комнату, в которой домработница Маруся, женщина средних лет с плачущим лицом, накрывала на стол, и все возвращалось на свои прекрасные круги…
 
   (15 лет)
   …С тех пор, как умер дед, моя кровать стояла у боковой стены, и я спал лицом к окну. Высокое окно (комната высотой в пять с лишним метров) закрывалось высокими деревянными ставнями с тяжелой витой щеколдой. Дверь в комнату родителей была наискосок, я сначала видел, как поворачивается медная дверная ручка, похожая на детский фаллос, и затем уже открывается дверь и появляется мать со слегка опухшим от сна лицом, в халатике поверх длинной ночной рубашки. Но уже с того момента, как стала поворачиваться ручка, я лежал в напряжении и ждал, и от маминой красивой фигуры исходило тепло сна, она делала горлом «гх, гх, гх», прочищая его, как певицы, которым она аккомпанировала, при этом морщила лоб и прикрывала глаза, а я продолжал лежать, притворяясь спящим, хотя меня выдавали раскрытая книга и зажженная лампа, а ведь как только ручка стала поворачиваться, можно было успеть потушить лампу, но тогда я унизил бы себя перед самим собой, невозможно, и я продолжал лежать, не в силах шелохнуться.
   – Ты уже проснулся, сыночек? – говорила мать, подходя к окну, отбрасывая щеколду и открывая ставни. – Почему ты так рано встал?
   Я лежал, не отвечая и не шевелясь. Зачем она входит в комнату, зачем отбрасывает щеколду и открывает ставни? Зачем называет меня сыночком? То есть я понимал, что во всем этом нет ничего особенного, и уж во всяком случае в том, что она называет меня сыночком, и это приводило меня в необъяснимое раздражение. Да, да, мое раздражение было необъяснимо, и странным образом это отнюдь не примиряло меня с матерью, потому что я чувствовал в нем свою несостоятельность.
   – Что с тобой, ты ответить не можешь? – ласково спрашивала мать, не поворачиваясь ко мне и продолжая поправлять и приводить что-то в порядок на подоконнике.
   Я лежал, не отвечая и не шевелясь.
   – О-о, псих, мешигенер, – говорила мать, ласково улыбаясь (ее лицо было по-прежнему отвернуто от меня, но я знал, она улыбается, и это еще больше действовало на меня, я еще больше каменел в напряжении тела). – Можешь потушить свет, посмотри, сумасшедший, на улице светло.
   Почему она называет меня сумасшедшим? Она ласково меня так называет, она ничего не думает, она произносит слова машинально, но странным образом эта машинальность действует на меня больше, чем уничтожительные прорицания отца, потому что прорицания отца не лишают меня ощущения счастья, а слова матери лишают.
   – Мне так удобней, – бормотал я тем не менее сквозь стиснутые зубы, продолжая идти тем же путем, бессильно понимая, что действительно основательней было бы читать открыв ставни, а не мостясь под ночником.
   – Удобней? – улыбаясь, говорила мать, поворачиваясь ко мне. – Ты уже начинаешь свои сумасшедшие штучки?
   Что она называла сумасшедшими штучками? То есть я понимал, что именно она называла, и тем не менее спрашивал себя: что она имеет в виду? Все это сбивало меня с толку и лишало счастливого ощущения жизни: я любил утреннее просыпание, когда узкий луч солнца пробивается сквозь щель в ставнях, и в нем роятся мирриады пылинок, но сейчас мне было не до пылинок…
   – Может быть, – бормотал я сквозь стиснутые зубы и не желая глядеть на нее. Но, даже и не глядя, я прекрасно видел, как она стоит, расставив носки своих крупных, красивых ног, обутых в комнатные туфли, и из-под ее халата выглядывает длинная, почти до пола, ночная рубашка, и от всей ее фигуры исходит атмосфера интимной сонной теплоты. Странная и действительно несостоятельная мысль оформлялась у меня в голове, хотя что-то такое давно уже напрашивалось, но я не давал ему ходу: если она заходит ко мне в комнату, то почему неумытая и пахнущая постелью? Почему не подтянутая, в платье, отчужденно бодрая, официально надушенная «Красной Москвой»? Да, да, я предпочел бы всегда видеть ее одетой в платье или костюм, ее полные ноги обтянуты нейлоновыми чулками, ее волосы причесаны и уложены, такой я ее люблю… такой я ее принимаю, а вот заходить с запахом сна и постели она не должна!
   – A-а, если ты хочешь продолжать свои сумасшедшие штучки, то я не собираюсь обращать на них внимания, – говорила мать, подходя ко мне и поправляя на мне одеяло. – Что можно сделать, если у меня слегка сумасшедший сын?
   – Может быть, – бормотал я сквозь стиснутые зубы и совсем уже сжимаясь телом, чтобы она не коснулась меня.
   – Ну хорошо, встанешь, когда тебе захочется, – говорила мать ласково и как бы равнодушно. – Между прочим, папа там принес зернистую икорку, специально для тебя. Плохой у тебя папа, – говорила она, иронизируя, – конечно, он часто срывается, но его можно понять с его тяжелой и нервной работой. Но для тебя он готов все сделать, и ты это знаешь.
   – Мг, – бормотал я сквозь стиснутые зубы. При мысли о зернистой икре у меня начинали течь слюнки, но скорей, как у павловской собаки, и это отнюдь не улучшало мое настроение.
   – Ну ничего, сейчас не можешь отдать ему должное, вырастешь, отдашь, – говорила, уверенно вскидывая голову, мать и выходила из комнаты. В «большой» комнате начинала греметь посуда, накрывался стол к завтраку, а я лежал, глядя на ножевой луч солнца, в котором играли пылинки, заводила бодрый утренний марш точка, и ко мне возвращалось ощущение счастья…
 
   (17 лет)
   …Моя кровать стояла у боковой стены, и я спал лицом к окну. Высокое окно (комната высотой в пять с лишним метров) закрывалось высокими деревянными ставнями с тяжелой витой щеколдой. Дверь в комнату родителей была наискосок, я сначала видел, как поворачивается медная дверная ручка, похожая на детский фаллос, и затем уже открывается дверь, и появляется мать со слегка опухшим от сна лицом, в халатике поверх длинной ночной рубашки. Но уже с того момента, как стала поворачиваться ручка, я лежал в напряжении и ждал – если бы что-нибудь случилось, что угодно, черт знает что, свалится и разобьется мамина огромная зеленоватая ваза «гале», только бы перестала поворачиваться ручка – и от маминой красивой фигуры исходило тепло сна, она делала горлом «гх, гх, гх», прочищая его, как певицы, которым она аккомпанировала, при этом морщила лоб и прикрывала глаза, как курица, собравшаяся кудахтать, но все равно, даже сейчас мама не походила на курицу, слишком была красива для этого, а я продолжал лежать, притворяясь спящим, хотя меня выдавали раскрытая книга и зажженная лампа, а ведь как только ручка стала поворачиваться, можно было успеть потушить лампу, но тогда я унизил бы себя перед самим собой, невозможно, и я продолжал лежать, не в силах шелохнуться.
   – Ты уже проснулся, сынок? – говорила мать, подходя к окну, отбрасывая щеколду и открывая ставни. – Почему ты так рано встал?
   Теперь, значит, так: расстановка сил. Я лежал, окаменев напряженным телом, и уже одно то, что я так лежал, показывало, насколько моя позиция одновременно слаба и несерьезна. Даже и не глядя на мать я прекрасно видел, как она стоит, расставив носки своих крупных, красивых ног, обутых в комнатные туфли, и из-под ее халата выглядывает длинная, почти до пола, ночная рубашка, и от всей ее фигуры исходит атмосфера интимной сонной теплоты, и это приводило меня в необъяснимое раздражение. Да, да, мое раздражение было необъяснимо, и странным образом это отнюдь не примиряло меня с матерью, потому что я чувствовал в нем свою несостоятельность. Я смотрел на нее чуть ли не ненавидящими глазами и мысленно вопрошал, какое она вообще имеет право входить в мою комнату заспанная, а не одетая, например, в костюм английского покроя (она всегда носила костюмы английского покроя, которые ей шил знаменитый одесский портной Раухгендлер), почему она не входила формальная и свежевымытая и надушенная духами «Красная Москва»? Да, да, все это проносилось в моей голове с пониманием того, насколько я неестественен в своих требованиях, ну и что, тем более. Еще только что я был счастлив, а теперь был несчастлив, но это ничего, это даже интересней, ну и пусть несчастлив.
   – Что с тобой, ты ответить не можешь? – спрашивала мать, даже не поворачиваясь ко мне и продолжая поправлять и приводить что-то в порядок на подоконнике.
   Я лежал, не шевелясь и не отвечая.
   – О-о, псих, мешигенер, – говорила мать улыбаясь (ее лицо было по-прежнему отвернуто от меня, но я знал, что она улыбается, и это еще больше взъяривало меня, и я еще больше каменел в напряжении тела). – Можешь потушить свет, посмотри, сумасшедший, на улице светло.
   О да, я был по ее понятию сумасшедший, конечно, она так иронизировала, но за этой иронией стояло что-то, что было мне крайне враждебно и чему я проигрывал битву, даже до того, как битва началась. И то, что мать представляет это «что-то», было куда хуже, чем «что-то» отца, потому что отца я мог презирать и не принимать во внимание, а тут была мать, которую я любил.
   – Мне так удобней, – бормотал я сквозь стиснутые зубы, продолжая идти тем же путем, бессильно понимая, что действительно основательней было бы читать, открыв ставни, а не мостясь под ночником, но все равно, какое ее дело, какое ее дело, какое ее дело.
   – Удобней? – улыбаясь, говорила мать, поворачиваясь ко мне. – Ты уже начинаешь свои сумасшедшие штучки?
   – Может быть, – бормотал я сквозь стиснутые зубы и не желая глядеть на нее. Но, может быть, действительно, когда я только проснулся и не стал открывать ставни, я уже знал, что произойдет то, что произойдет, и потому не открывал ставни, а читал при лампочке? Я так хотел читать, мне было сладостно так читать, осознавая несостоятельность моей позиции и то, что я неестественен в своих требованиях, ну и что, тем более.
   – A-а, если ты хочешь продолжать свои сумасшедшие штучки, то я не собираюсь обращать на них внимания, – говорила мать, подходя ко мне и поправляя на мне одеяло. – Что можно сделать, если у меня слегка сумасшедший сын?
   – Может быть, – бормотал я сквозь стиснутые зубы, с ненавистью глядя на нее и совсем уже сжимаясь телом, чтобы она не коснулась меня, ну, вот хоть бы землятрясение в эту секунду… Неужели она не понимает, что я уже не ребенок, так я думал, продолжая сживаться в комок.
   – Ну хорошо, встанешь, когда тебе захочется, – говорила мать ласково-равнодушно и выходила из комнаты, между тем как в другой комнате начинала греметь посуда, накрывался стол к завтраку, ко мне входила домработница Маруся, чтобы спросить, хочу ли я яички всмятку, Маруся была средних лет женщина с обиженным лицом и симпатичными ногами в нитяных чулках, я украдкой следовал за ними глазами, когда она натирала пол, теперь же я вставал, шел умываться и как-то забывал о землетрясении…
 
   (19 лет)
   …Я спал лицом к окну. Высокое окно (комната высотой в пять с лишним метров) закрывалось высокими деревянными ставнями с чугунной витой щеколдой. Дверь в комнату родителей была наискосок, я сначала видел, как поворачивается медная дверная ручка, похожая на детский фаллос, и затем уже открывается дверь и появляется мать со слегка опухшим от сна лицом, в халатике поверх длинной ночной рубашки. Но уже с того момента, как стала поворачиваться ручка, я лежал в напряжении и ждал – если бы что-нибудь случилось, что угодно, черт знает что, землетрясение, удар, гром, молния, все на куски, все проваливается неизвестно куда, только бы перестала поворачиваться ручка – и от маминой красивой фигуры исходило тепло сна, она делала горлом «гх, гх, гх», прочищая его, как певицы, которым она аккомпанировала, при этом морщила лоб и прикрывала глаза, как курица, собравшаяся кудахтать, но все равно, даже сейчас мама не походила на курицу, слишком была красива для этого, а я продолжал лежать, притворяясь спящим, хотя меня выдавали раскрытая книга и зажженная лампа, а ведь как только ручка стала поворачиваться, можно было успеть потушить лампу, но тогда я унизил бы себя перед самим собой, невозможно, и я продолжал лежать, не в силах шелохнуться.
   – Ты уже проснулся? – говорила мать, подходя к окну, отбрасывая щеколду и открывая ставни. – Почему ты так рано встал?
   Я лежал, не отвечая и не шевелясь. Какое она имела право входить в комнату, отбрасывать щеколду и открывать ставни? Какое она имела право называть меня сыночком? Может быть, моя ярость была безосновательна, ну и что, какое мне дело, она была основательна, потому что она была, этого мне было достаточно, это я знал, знал, знал, и больше ничего я не знал и не хотел знать, не желал знать, в чем эта основательность состоит.
   – Что с тобой, ты ответить не можешь? – спрашивала мать, даже не поворачиваясь ко мне и продолжая поправлять и приводить что-то в порядок на подоконнике. Даже и не глядя на мать, я прекрасно видел, как она стоит, расставив носки своих крупных, красивых ног, обутых в комнатные туфли, и из-под ее халата выглядывает длинная, почти до пола, ночная рубашка, и от всей ее фигуры исходит атмосфера интимной сонной теплоты. Я лежал, не отвечая и не шевелясь. Да, не могу, не могу, не могу и не хочу, не хочу, не хочу. Да, я знаю, что неоснователен, а мать основательна, и отсюда проистекает моя ярость, но я отрекаюсь от ее, от их основательности.
   – О-о, псих, мешигенер, – говорила мать, улыбаясь (ее лицо было по-прежднему отвернуто от меня, но я знал, что она улыбается, и это еще больше взъяривало меня, и я еще больше каменел в напряжении тела). – Можешь потушить свет, посмотри, сумасшедший, на улице светло.
   Тут дело было в проигрышности моей позиции. Моя позиция была проигрышна, а их была выигрышна, с этим ничего нельзя было сделать, но я не хотел ничего с этим делать, я был готов торжествовать в проигрышности моей позиции, хотя соответствовало ли слово «торжествовать» моей бессильной ярости?
   – Мне так удобней, – бормотал я сквозь стиснутые зубы, продолжая идти тем же путем, понимая, что, может быть, основательней читать открыв ставни, а не мостясь под ночником, но я желаю быть неосновательным, и все, кто основателен, да будут сметены землетрясением.
   – Удобней? – улыбаясь, говорила мать, поворачиваясь ко мне. – Ты уже начинаешь свои сумасшедшие штучки?
   – Может быть, – бормотал я скозь стиснутые зубы и не желая глядеть на нее. Когда я только проснулся и не стал открывать ставни, я уже знал, что произойдет то, что произойдет, и потому не открывал ставни, а читал при лампочке. Мне было сладостно так читать и знать несостоятельность моей позиции, а если она заходила ко мне в комнату, то почему неумытая и пахнущая постелью? Почему не подтянутая, в платье, отчужденно бодрая, официально надушенная «Красной Москвой», и почему она не обращается ко мне на вы?
   – A-а, если ты хочешь продолжать свои сумасшедшие штучки, то я не собираюсь обращать на них внимания, – говорила мать, подходя ко мне и поправляя на мне одеяло. – Что можно сделать, если у меня слегка сумасшедший сын?
   – Может быть, – бормотал я сквозь стиснутые зубы, уже совсем с ненавистью глядя на нее и совсем уже сжимаясь телом, чтобы она не коснулась меня. Где же землетрясение, молнии и гром, чтобы все полетело вверх тормашками? Где огненная лава из вулкана, которая проползет поверх всех нас, сжигая все на своем пути и делая все в мире, наконец-то мертвым, мертвым, мертвым? – все, все, все, что угодно, лишь бы она не касалась меня.
   – Так я тебя спросила: ты вчера поздно лег? Ты так мне и не ответил.
   – Не помню, – бормотал я, отворачиваясь от нее.
   – Ну ладно, – говорила она, улыбаясь, но совсем иначе, вот эта ее вечная готовность к бою, мгновенная реакция, не дающая противной стороне ни мгновения на размышление или на угрызения совести (которые способны возникнуть вследствие паузы, которая есть следствие такого рода растерянности, ну, в моей матери не могло быть такого – и никакого другого – рода растерянности, и, соответственно, она мне тоже не давала шанса на нее).
   – Хорошо… По крайней мере, завтракать ты будешь? К завтраку ты, надеюсь, встанешь? – спрашивала мать внезапно напрягшимся голосом, но здесь она торопилась. Она знала, не могла не знать, как я отвечу, но одно дело знать, а другое уметь отречься от своих ценностей (о их сокровенный завтрак, о нечто безусловное, потому что нечто изначально животное!).
   – Не знаю… Вряд ли… – бормотал я совершенно демагогически, но совершенно наслаждаясь своей демагогией.
   – Ну и не надо, не вставай, лежи, можешь вообще не есть, сходи с ума сколько тебе угодно. Холера тебя не возьмет, если один раз не поешь, меня это не беспокоит – говорила мать с эдаким отстраненным смешком – о, если бы она умела хоть на чуть-чуть остаться отстраненной! Но я знал, что она не сумеет и что рано или поздно сорвется.
   – Не беспокоит? – переспрашивал я издевательски. – Как же так, ведь Маня уже, наверное, пожарила гренки!
   – Может быть, и пожарила, – говорила мать дрожащим голосом.
   – И сметанку уже поставили на стол, ту самую, за которой посылали Маню с утра на базар? И ветчинка уже на столе? Папа уже прислал, небось, человека с ветчиной из Гастронома номер один или Гатронома номер пять?