Я думаю, что моему отцу постоянное присутствие рядом дяди Миши не очень было по душе: он должен был знать, какой у него в моих глазах соперник. Но это тайна, которую он унес с собой. Однажды только что-то такое показалось. Как-то, желая скрытно выразить любовь к дяде и ненависть к отцу, я исписал школьную линейку (мы, мальчишки, часто так делали): Михаил Александров. Отец увидел и взбеленился, что я испортил линейку, и сломал ее. В этом, впрочем, не было ничего для него особенного, но мне показалось, что на этот раз он как-то резче взбеленился, чем в другие разы. Теперь у меня сжимается сердце болью за отца: конечно, Миша был ему, как говорят, божье наказание, и так на долгие, долгие годы. С другой стороны, неистовство отца было таково, что оно должно было затоплять и покрывать с головой подобные мысли, если они у него возникали отчетливо… но это, повторяю, тайна, которую он унес с собой.
   Любопытно, как всё совпадает с тем, что я только что говорил об определенности реального подхода к жизни и о неопределенности фантазий. Ненависть к отцу делала меня весьма проницательным по отношению к нему реалистом, и вот сегодня, когда во мне нет больше ненависти, отец в моем воображении практически не изменился, хотя теперь я оцениваю его как фигуру почти эпических масштабов. Любовь же к дяде Мише сотворила из него мифическую фигуру, и с неохотой и тяжестью на сердце я признаю сегодня, что в реальности он был, может быть, более заурядный человек. Я знаю, почему так говорю: золотой зуб во-первых, и улыбка провинциального пижона во-вторых. В-третьих, мать как-то уже в моей эмигрантской жизни, зная, что я боготворил Мишу, пыталась показать мне давнее Мишино письмо к ней, а я только глянул на его каллиграфический с провинциальными вычурностями почерк, только схватил несколько слов, написанных бедным, с обывательскими условностями языком, так и отвернулся внешне равнодушно, но про себя с упавшим сердцем и пустотой разочарования в душе. (Ведь этот его почерк был когда-то для меня тоже признаком его сверхъестественности!) Теперь, прохаживаясь по бордвоку на Брайтон Биче и вглядываясь в такие безошибочно узнаваемые лица моих собратьев одесситов, особенно в лица тех, кто, вне всяких сомнений, прошвыривался в свое время по Дерибасовской в кремовых брюках (ведь я их знаю, как себя самого!), я так часто вижу Мишин зуб и Мишину улыбку, так часто-часто вижу… эх, что тут говорить. Я и отцово широкое лицо тоже вижу, но это другое дело, ведь я никогда его не возвеличивал и не превращал своей фантазией во что-то идеальное и сверхъестественное. Однажды, имея при себе фотоаппарат, я попытался сфотографировать одного из таких бывших одесситов-пижонов (стояла зима, он был облачен в роскошное зимнее пальто с шалевым воротником, ну, там соответствующие брючки, шарф, одним словом, крем-брюле, Пале Рояль, кафе Фанкони). Я стал подбираться к нему (обычно снимаю широкоугольником, чтобы обманывать людей, мол, интересуюсь кем-то или чем-то рядом с вами), но тут номер не прошел: шалевый воротник был насторожен, все отворачивался или как-то еще уклонялся от видоискателя. Я понял, что он раскусил меня и мне не светит переловчить его. Тогда я прибегнул к лести и стал говорить ему, какое у него интересное лицо, а я фотографирую просто для себя, как свободный артист, ну и тому подобное. А кроме того, мы ведь оба одесситы (в том, что он одессит у меня и сомнения не возникло, что, по размышлении, потешно само по себе). Тут он мне и говорит эдак хамски враждебно: если ты одессит (я, между прочим, обращался к нему на вы и я отнюдь не был моложе него), чехо же ти ховорышь «одэссит»? И чехо ты нацепил эту немецкую шяпочку? Последнее с шапочкой потрясло меня, потому что заставило вспомнить сразу всё, все мои счеты с Одессой. Черт побери, что особенного было в моей невзрачной шапке, купленной по расхожему каталогу L. L. Веап’а? Ведь мы же все-таки не на Приморском бульваре стояли, ведь он же прожил какое-то время в Нью-Йорке, значит, хоть как-то соприкоснулся с миром за пределами Одессы?? Но он, несомненно, вычислил меня с не меньшей проницательностью, чем я его, и потому взял такой враждебный тон. Он вычислил меня с той особенно развитой интуицией, которая свойственна всем провинциалам мира, на малейший даже оттенок отклонения от их нормы, их понимания нормальности: я был в его глазах мерзкий ренегат с претензией, вот кто я был такой. Одесситам эта интуиция свойственна особенно сильно, потому что Одесса была не просто провинция, но столица всех провинций: Одесса была город пижонов, искусство выёбывания здесь было в крови, а пижонство и есть квинтэссенция провинциализма. С точки зрения Шалевого воротника, я со своей шапочкой, своим фотоаппаратом, своей интеллигентской вежливостью зашел слишком далеко в области выёбывания, и – признаюсь тут же – он был прав! То есть я, разумеется, действительно фотографировал, и моя интеллигентская вежливость была и вправду непритворна – тем хуже для меня! Нельзя удаляться от родных пенатов так далеко, в этом есть какое-то извращение, а всякое извращение есть бумеранг: между его шалевым воротником и моей «немецкой шапочкой» была связь, от которой мне никогда не избавиться: я был в молодости одесским пижоном и я умру одесским пижоном – и если не так, то почему я так завидовал всю жизнь скромной спокойности северных людей, почему в юности всё пытался выложить свои волосы, чтобы они не курчавились?
   Кроме того, тут было кое-что еще, и более удручающее. Шалевый воротник чем-то напоминал мне дядю Мишу… то есть в том-то и дело, что напоминал не просто так, не с первого взгляда, а именно когда я начинал отвлеченно и бесстрастно анализировать помимо воли, то есть по теперешней моей извращенной интеллектуальной привычке, которая стала моей второй натурой, представляя вещи, которые мне как бы противоестественно представлять, ну, знаете, когда нарочно вдруг вообразишь самое отдаленное (и неприятное), что можно себе представить, и глядишь, а ведь тут что-то есть от правды! Например, с Шалевым воротником: я представил помимо воли, ну а мог бы дядя Миша таким же голосом кому-нибудь ответить? У него, несомненно, должен был быть такой же одесский акцент, и он ведь тоже ругался во время коммунальных скандалов, значит, тоже грубым голосом, вроде как у Шалевого воротника? В детстве я ведь не мог распознать акцент, да и какое он мог иметь отношение к глубинным качествам человека? Но теперь, как будто зная слишком много, я не мог и акцент обойти вниманием, и, наверное, потому здесь все увязывалось, то есть я не мог обойти тот факт, что дядя участвовал в квартирных склоках и, значит, не умел подняться над клановой ментальностью. О да, я знаю, он защищал свою сестру, мою мать, которую так любил, что не бежал на Запад в двадцатые годы, когда за ним присылали другие братья (отец никогда не хотел заграницу). Но мать-то я ведь знаю, как ругалась, о, она спуска соседям не давала (во всех этих ссорах, как я потом понял, был главный подспудный мотив: не дать противнику спуска – совершенно, как в отношениях между государствами). И вот дядя гневно защищал мать, тут все правильно, я знаю, что он был джентельмен и справедливый человек, друзья избирали его третейским судьей в их подпольных деловых спорах, и тем не менее: одобрил бы… точней, хотя бы понял бы он меня, когда я отделился от клана и с холодной брезгливостью стал наблюдать квартирные ссоры, совсем не одобрительно, даже с отвращением относясь к матери? Вот неприятный вопрос, который очень даже имеет отношение к вопросу: и чехо ты нацепил немецкую шапочку? Мог бы дядя простить мне предательство клана, предательство матери, мое охлаждение к ней? Не думаю. Нет, не не думаю, а знаю точно, что не простил бы. А если так, то разве его лицо не стало бы глухо враждебно, как стена, как лицо у Шалевого воротника? Именно таким и стало бы, и я мгновенно могу его представить. Дядя, в отличие от отца, был человеком суждения, человеком морали, и я видывал его лицо, когда он полагал, что человек перешел черту. Странное дело: отец в бездонности своих страстей черт знает что мог бы выкинуть, но я не могу представить его лицо холодно отвергающим кого-нибудь. Опять же обращаясь к квартирным ссорам: я как-то видел, как отец выжал на кухне помойную тряпку в кастрюлю с борщом Розенфельдов. (У нас была ужасная, смертельная ссора с нашими родственниками Розенфельдами, а почему? Да потому, что папаша употреблял Сарру Розенфельд, свою двоюродную сестру, по вечерам в ванной комнате – по-видимому, у них был роман еще с юности, – а мать в конце концов выяснила это. У Сарриного мужа Абрама случился недавно удар, поэтому ему не следовало знать истинную причину ссоры – линия гуманного Мажино, – но ему вполне можно было яриться и впадать в неистовство бранных слов, и как же он орал и брызгал слюной, бедный, впадая в бешенство на беспричинную мерзостность нашей семьи!) Так вот, я с трудом могу представить себе, что дядя Миша мог бы опуститься до помойной тряпки, между тем как к отцу слово «опуститься» даже как-то не прикладывается. В вечерних рандеву с Саррой проявлялась одна часть его безответственной страстности, а в выжимании помойной тряпки в борщ своей недавней любовницы – другая. Я думаю, что отец бы принял меня такого, каким я стал (потому хотя бы, что это польстило бы его тщеславию), но дядя Миша отверг бы, даже если бы я стал всемирно знаменит (не простил бы за мать)…
 
   …Да, так вот, я, отдрочив, заходил в комнату и там сидел дядя Миша, по холодному лицу которого я видел, что он знает. Что мне было делать? Я молча сгибался под тяжестью стыда и ощущения своего безволия. Эти чувства врезались в память надолго вместе с памятью о нашей, столь замечательной, уборной. И то сказать, когда я произношу слова «уборная» или «ванная», разве может читатель – если, конечно, он не продолжает жить в полуварварских условиях в какой-нибудь полуварварской стране – понять, о чем я говорю? Известное дело (еще Пушкин описал это в «Евгении Онегине»): в Одессе всегда существовала проблема с водоснабжением. Не знаю, как теперь, подозреваю, что ничего не изменилось с моего (как и пушкинского) времени, и сливной бачок в квартире на пятом этаже в бывшем доме Попу-довой по-прежнему набирается водой по большим праздникам. Так вот, поскольку уборная была коммунальная и соседи находились в состоянии постоянной войны, понятное дело, что никто ее не убирал, а дерьмо в лучшем случае сливали помоями, а когда их не было под рукой (помои ценились, их крали друг у друга), то сталкивали палкой. И потому в ней стоял соответствующий запах – ннно (опять розинино ннно): в уборной было замечательно большое окно, которое выходило в двор, а во дворе цвела акация. Вот эта-то смесь аромата акации с ароматом зассанной и безводной уборной смешивалась еще с чувством похоти, которое овладевало мной и с которым я ничего не мог поделать, и все это создавало то уникальное воспоминание, которое живо во мне и поныне. Насчет же ванной комнаты, в которой действительно стояла ванна, служивщая когда-то по назначению – брр, мне даже странно и неприятно было подумать об этом, такое брезгливое ощущение я испытывал по отношению к ней. Ванна была намертво покрыта толстым дощатым настилом, на котором громоздилась какая-то утварь, лоханки, миски. Лампочки там не было, а единственное окошко, выходившее в смежную уборную, было, естественно, замазано краской, чтобы не подглядывали (мы с Димой время от времени процарапывали малюсенькие царапины, в надежде подглядеть в уборной Сарру: она была наша Сарагина). Каждое утро я норовил умываться у кухонного крана, потому что слишком хорошо знал, как часто и я, и Дима, да, наверное, и многие другие мужчины, если уборная была занята, бегали мочиться в раковину ванной комнаты. Так и получилось, что мы с папашей поделили сферы эротических занятий: у меня была уборная, у него с Саррой – ванная. Я быстро сообразил насчет них: опять же помогла прозорливость, обостренная ненавистью к отцу. Каждый вечер Сарра начинала движение по коридору с зажженной свечкой, выступая неторопливо и важно, будто участвуя в церковной процессии, и затем из нашей двери выворачивался невзначай отец. Вечером не только ванная, но и коридор был погружен в полную темноту (у каждой семьи была своя лампочка над дверью, и каждый спешил погасить ее, чтобы соседи не воспользовались), так что выходило, что ночью все кошки серы, то есть что отцу и Сарре было то же раздолье совокупляться, как кошкам на крыше дома…
 
   ..Еще отец и дядя Миша в сравнении (и в чем отец выигрывает). Я говорю, что дядя Миша был пижон, но отец был еще больший пижон, только в несколько ином, более широком, а главное, внутреннем смысле этого слова. Дядя Миша был пижон «по всем правилам»: например, его чаевые были знамениты, в то время как отец неожиданно для меня оказался прижимист в этой области. Дядя Миша одевался с истинными изыском и шиком, в то время как отец отнюдь не уделял своему гардеробу такого внимания, хотя и любил красивые вещи. У дяди Миши была редкостная по тем временам паркеровская авторучка с золотым пером, у него в комнате стоял на широком письменном столе бронзовый письменный прибор с медведями, и он носил швейцарские часы Тисот (которые в конце концов подарил мне, когда мне исполнилось тринадцать лет – еврейский день совершенолетия… в тот же день, кстати, мать подарила мне рихтеровскую готовальню, купленную у перекупщика, что сидел на Новом базаре, я на эту готовальню долго и зачарованно заглядывался; но совершенно не помню, чтобы отец подарил мне что-то – он остается в моей памяти как будто вне таких внешних жизненных конкретностей… или же я нарочно вытеснил из памяти его подарок? Не думаю, вот и мать упрекала презрительно во время ссор: «Ты мне за всю нашу совместную жизнь подарил хоть малюсенький брилиантик?», «Если бы Миша не подарил мне эти сережки…» Отец же только крякал). Повторяю, дядя Миша был окружен изящными, даже редкостными вещами, а отец, хотя тоже любил такие вещи, не был ими окружен. Я теперь уверенно думаю, что он себя сознательно ограничивал из-за своего страха перед властями: брат сидел в лагерях, а сам он работал товароведом на городской базе «Гастронома», но не делал никаких левых дел из того же страха. Из-за выбранного модуса жизни у него попросту не было денег, а у дяди были, потому что тот потихоньку – как и положено было одесскому джентельмену– занимался подпольными махинациями. Но суть дела была в том, что отец из-за неистовой погруженности в жизнь страстей пренебрегал внешними признаками пижонства и целиком находился во внутренней его сфере, там, где это действительно считалось. Например, дядя был карточный игрок, а отец никогда не брал в руки карты, но он был игрок в сфере эроса и рисковых отношений с женщинами – можно ли найти более глубокую сферу жизненной игры? Дядя тоже был выдающийся ходок по женщинам, но у него тут все находилось в рамках подчиненности разуму и воле, совсем не так неприлично, как у отца, между тем как в карты он мог проиграться совершенно, как проигрался, помню, во время войны, оставшись без медвежьей шубы, костюма и швейцарских часов, обманывая мать, что потерял их. В карточном проигрыше есть что-то джентельменское и формальное (заключенное в формальные рамки светскости то есть), что соответствовало дядиному образу и чего не могло быть в эротической игре страстей отца…
 
   …Вот еще к тому же сравнению. Я знал, что дядя убежденный антисоветчик (он не скрывал этого), но, когда я однажды спросил его об этом, как спрашивают подростки, желающие последовать чьему-то примеру, он сухо ответил, что да, он принципиально против коммунистической идеологии, но это не должно касаться меня. «Почему?» – спросил я недоумевая, и он ответил, что я человек другого поколения, и у меня другая жизнь. Таким образом он оставил меня подвешенным в пустоте, потому что подрезал всякую эмоциональную связь между нами в этом вопросе, а без эмоциональной связи мне не за что было ухватиться (и потому пришлось стать антисоветчиком позже на почве самостоятельных рассуждений). Отец же никогда не касался идеологии, и я бы поразился, если бы коснулся: он был совсем другой человек, плывущий по реке жизни во всей ее полноте и во всех ее неприятностях. Дядя был коллегиален и узок в своей компании, как отрезанный ломоть, почти как блатной Пашков (и так же чист в этом), но у отца был совсем нечистый (с моей точки зрения) широчайший круг приятелей и знакомых, среди них важные советские чины, какие-то даже иногда генералы, которых он обслуживал по линии продуктов. Он вообще полгорода обслуживал, обожая швыцать и при том делать людям приятное. Только очень много лет спустя я услыхал, как он сказал по какому-то подвернувшемуся поводу в адрес Советской власти, крякнув и усмехнувшись с глубочайшим презрением: «Мелиха!» – до сих пор не знаю точного значения этого слова на идиш – и этого было достаточно. Но разве это была идеология? – вовсе нет, это шло из самого его нутра. Без всяких идей, как человек гущи жизни, как гуманист он презирал Советскую власть за ее жестокость (брат столько лет в лагерях), за бестолковость, бездарность и неспособность произвести что-нибудь: для него, человека, «горящего на работе» или, по крайней мере, готового гореть на работе, эти ее качества должны были быть особенно неприемлемы. Дядя, с другой стороны, был ленив и хотя и «делал дела» (то есть, как я понимаю, спекулировал царскими десятками, золотом и брилиантами), то лишь постольку-поскольку, чтобы комфортно жить, настоящих денег, как у всех его приятелей, у него никогда не было. Вот и по «золотухе» его взяли только один раз, да и то, как он потом, посмеиваясь и поблескивая своим зубом, объяснял, не для того, чтобы изъять у него золото, а чтобы получить информацию на его богатых друзей. Ха, как бы не так! Я глядел на него, завороженно внимая его рассказам о тюрьме, ничуть не сомневаясь в статусе, которым он там пользовался – таком же статусе, каким он пользовался на моих глазах среди друзей, среди родственников и знакомых, среди вообще всей Одессы… Между тем арест дяди, вероятно, был первый толчок к моему раннему, как у волчонка, антисоветизму. (Представьте ночные переполох и тревогу, милицию, стук в коридоре грозных и бездушных сапог, растерянную полуодетую мать, прижимающую меня к себе, и вот уводят любимого человека…) Между тем, выйдя из тюрьмы, дядя рассказывал о нашем родственнике Яшке (Яше) Германе по городской кличке Гобсек, который тоже оказался тогда в тюрьме (еще бы, кому же, как не ему там было место!). Яшка Герман, двоюродный брат матери и дяди, «позор семьи» – позже о нем подробней. Все золотушники сидели в общей камере и были люди как люди. Но Яшка никого не признавал и не узнавал, все время стоял под решетчатым тюремным окошком лицом к стене, об которую бился головой и причитал: «За что? За что?», иногда добавляя: «За что меня взяли, нищего и больного человека?» – и так несколько дней, пока его не выпустили, хотя он никого не сдал. Рассказывая о Яшке, дядя недоуменно понижал голос, пожимал, улыбаясь, плечами и предполагал, что Яшку завербовали, у него не было другого объяснения. Дядя говорил о предполагаемой яшкиной вербовке беззлобно, хотя тут проходила одна из его самых непререкаемых этических границ (следовательно, и моя, уже волчонка, тоже – органы правоохранения по одну сторону, наша жизнь по другую, худшего поступка, чем донести, нет и быть не может). Но Яшка вообще был по ту сторону барьера – не идейного или даже нравственного, но барьера между хоть какой-то человеческой рациональностью и всепоглощающей стихией его страстей… ну хорошо, его низких страстей (я не уверен, существуют ли в реальной жизни высокие страсти, и даже подозреваю, что то, что называют высокими страстями, есть состояние ума, в котором отсутствуют низкие страсти, вот и всё). Итак, Мишино отношение к Яшке было: что с него взять, родственник все-таки, нужно просто знать, с кем имеешь дело, и быть осторожным…
 
   …(Из сиюминутных мыслей: я ловлю себя на том, что люди, с которыми мысленно разговариваю, в большинстве своем мертвы, но это ничуть не останавливает меня, даже наоборот. Преимущество возраста: я пережил их, и теперь они мне не могут возразить)…
 
   …Желая продолжить о Яшке: тут целая линия. Две столь разных семьи, наша и Имханицких. Когда отец ругался с матерью, он произносил издевательски: «Поля Имханицкая», после чего мать, как правило, запускала в него первой попавшей под руку посудой. (Тетя Поля Имханицкая, урожденная Герман, была центр той семьи). Для меня разница между семьями всегда материализовалась в момент, когда мать открывала шифоньер и, демонстрируя идеально сложенное, туго заполнившее полки постельное белье, доставала ослепительной белизны смену простынь и наволочек. Входя же в огромную, уставленную потемневшей мебелью гостиную Имханицких, первое, что я видел, был широкий матрац посреди комнаты, покрытый сбившейся посеревшей простыней, и на нем возлежала всегда чем-нибудь якобы болеющая тетя Поля, грязно-седые волосы которой рассыпались по такого же цвета наволочке. Я говорю «якобы болеющая» в том лишь смысле, в котором мой отец произносил в адрес Имханицких: «Больная семейка» и крутил пальцем около виска (мать тут же заявляла, что он не смеет так говорить о ее родственниках, хотя по ее тону можно было понять, что она с ним соглашается). Болезнь тети Поли действительно носила отвлеченный, метафизический характер, потому что она всегда лежала на матраце, который чудился центром вселенной, и именно отсюда, от ее желтоватого и широкого властного лица расходились пучком лучи воли, подчиняющие себе всё и всех. Гостиная Имханицких являла собой удивительное зрелище: ближе к окнам стоял рояль, за которым сидела нервная Лина, дочь тети Поли, сверстница моей матери, и разыгрывала арпеджио для распевающейся студентки консерватории; вдоль правой стены, у двери в кабинет доктора восседали, дожидаясь очереди, слободские пациенты мужа тети Поли, Наты, лечившего от импотенции электрическим прибором, вывезенным им из Австрии еще в начале века. Из двери слева (своей и лининой спальни) время от времени выходил пария семьи, муж Лины Витя Розман, и произносил безвольно осклабившись: «A-а, весь цирк уже в сборе», или: «Представление продолжается», или: «Ну как, паноптикум уже собрался» и тому подобное.
   – Витька, не смей мешать! – кричала тогда с ноткой истерики в голосе Лина, но тетя Поля даже не поворачивала головы в его сторону. Определив когда-то, что партия Лины – это чистый мезальянс, она полностью игнорировала зятя, и если иногда вынуждена была обращаться к нему, то не иначе как морщась свысока и брезгиво перебирая пальцами, как это делают, разговаривая с животными. Когда я вырос и с удивлением осознал, что Виктор Ильич Розман был неплохой инженер-электрик, занимающий изрядный пост в одном из конструторских бюро нашего города, я спрашивал себя неоднократно, почему он был мезальянс для плохонькой пианистки Лины и почему, с другой стороны, на долгие годы согласился с ролью, отведенной ему в семье Имханицких. Созерцая медлительное, ни-рыба-ни-мясо, безвольное и всегда готовое на мелкий подкожный сарказм лицо Розмана, можно было с уверенностью отбросить вариант потайной и пылкой его любви к нервной Лине, и тогда возникал другой вариант: тот самый российский вариант покорного преклонения Ипостаси Научной Конкретности перед Ипостасью Гуманитарных Мифологий (или, как сказал бы мой отец без всяких попыток к обобщению: «фантазиями дома Имханицких»). Несомненно, Витя Розман изначально подчинился и согласился с оценкой самого себя по шкале ценностей, практикуемой тетей Полей, и если вы попросите меня описать эту шкалу, то вряд ли я смогу это сделать. Однако она сидит у меня в печенках, селезенках и прочих внутренностях, что означает: я до сих пор нахожусь под ее обаянием и до сих пор явственно слышу медлительную, с мелодраматичесим ударением на каждом слове магнетическую речь тети Поли, то ли вещающую нам, мелюзге, о великом и таинственном (запрещенном у нас в то время) композиторе Вагнере, то ли отдающую приказание домработнице, что купить на рынке. Часы бьют одиннадцать часов вечера, все собираются расходиться – кто по домам, кто по постелям, – внезапно тетя Поля откидывает одеяло и разражается демоническим хохотом. «Ха, ха! – восклицает она. – Одиннадцать часов! В это время нам, бывало, подавали коляску и мы только ехали в оперу!»