«Я знаю», – сказал я в ответ на этот ее жест. – «Я знаю. У меня нет надежды назвать вас когда нибудь моей, Эстелла. Я не знаю, что станется со мной завтра, как беден я буду, в какой стране окажусь. Но я знаю, что люблю вас. Я люблю вас с первого момента, когда увидел вас в этом доме».
   Холодно глядя на меня и продолжая перебирать пальцами, она снова покачала головой.
   «Со стороны мисс Хэвишем было бы чудовищно жестоко воспользоваться впечатлительностью бедного деревенского мальчика и мучать его все эти годы, подталкивая к фальшивой надежде и пустому преследованию, если бы она действительно понимала, что делает. Но я думаю, она не понимала. Я думаю, что под грузом ее собственного горя, она забыла о моем, Эстелла».
   Я видел, как мисс Хэвишем внезапно прижала руку к сердцу и переводит взгляд с меня на Эстеллу и с Эстеллы на меня.
   «Все, что вы говорите, кажется мне фантазией, сентиментальностью – я не умею подобрать слово – и я не в состоянии этого понять»…
   …И дальше:
   …«Вы забудете меня через неделю».
   «Забуду! Вы часть моей жизни, часть меня самого. Вы в каждой строчке, которую я прочитал с того момента, как я попал сюда, неотесанный мальчик-простолюдин, и вы уже тогда ранили мое сердце. Вы были во всем, на что я обращал с тех пор мой взгляд, и на всё, на что я обращал мой взгляд, я смотрел вашими глазами. Вы были в струях Темзы, в парусах кораблей, в болотах, в облаках, в свете дня и во тьме ночи, в ветре, в деревьях леса, в улицах Лондона. Вы были воплощением всего высокого и изящного, с чем только ни сталкивалась моя фантазия. Камни, из которых выстроены самые прочные здания Лондона, не более реальны и прочны для меня, чем реальность вашего существования и вашего влияния на меня – везде, всегда и навсегда. Эстелла, до последнего часа моей жизни вы останетесь частью меня самого, и вы ничего не можете поделать с этим. Частью того малого, что есть во мне хорошего, равно как и частью того, что есть во мне плохого. Но, расставаясь с вами, я вижу только хорошее в вас и буду всегда помнить вас такой хотя бы потому, что вы, вероятно, сделали мне куда больше хорошего, чем плохого, иначе откуда это отчаяние во мне? О, Бог да благослови вас, и пусть он простит вам!»
   В этой сцене все романтично, и если она «красивей, чем жизнь», если она мелодраматична (то есть, преувеличена), то это неважно, потому что действующие лица (да и читатель тоже) как будто заслужили такое преувеличение. Коль скоро дело начиналось с неестественности, несбалансированности транзитности, коль скоро всем нам пришлось пройти через столько испытаний, оно и должно закончиться таким образом:
   «Я не знаю, в какой степени несчастливого экстаза я произносил эти слова. Горькая восторженность заполнила меня, как кровь из внутренней раны, и прорвалась наружу. На мгновенье я приник губами к ее руке, и вот как мы расстались. Но я запомнил, – и чем дальше, тем с большей уверенностью помнил, – что в то время как Эстелла смотрела мне вслед с непонимающим изумлением, мисс Хэвишем, по-прежнему держась за сердце, была бледна, как привидение, и в ее взгляде были невыразимые раскаяние и жалость».
   Да, несчастливый экстаз… Впрочем, даже если бы и счастливый, что с того… Экстаз сам по себе, как результат (награда) за уход от человеческой недвижной гармонии вслед за «большими ожиданиями», за испытание транзитностью, которая на самом деле (тут «Большие надежды» порывают с романтикой) более не отпустит тебя до самого твоего последнего дня. Могут ли узнать когда-либо такой надрывный экстаз Джо и Бидди? Никогда! Вот где пролегает истинная граница между ними и Пипом. Конечно же, это «христианский экстаз», потому что Пип ведь в этой сцене так благороден, так благороден, что и выразить невозможно. Пип торжествует над мисс Хэвишем… то есть что я говорю, надо сказать: ценой своего благородного страдания он дает ей урок, и она – о, торжество! – раскаивается. Я раньше сказал, что герои у Диккенса делятся на жизненных и выдуманных; добавлю, что это соответствует делению, которое традиционно в английском театре (и позже в голливудском кино): роли делятся на «лидирующие» и «характерные». Тут отзвук того же самого: «характерные» значит «в чьем-то характере», значит, что-то характерно знакомое из жизни. Но «лидирующие» дело другое, тут упор на идею и страсть. В приведенной сцене не хватает только Магвича, тогда бы все герои страстей и идей были на месте, поскольку каждый из этих четырех страстно одержим собственной идеей. Пип – стать джентльменом, мисс Хэвишем – отомстить мужскому роду, Магвич – сделать из «его мальчика» джентльмена, а Эстелла… Что ж, Эстелла и вправду ничем не одержима за исключением того, что одержима отсутствием страстей (уж ее-то характерной не назовешь, она самая искусственная и выдуманная их всех них). Какая же есть несправедливость в христианской цивилизации, если Джо и Бидди не могут получить в ней лидирующие роли? Или же слово «несправедливость» следует заменить каким-то другим словом? Которое я не могу найти и никогда не найду, потому что оно слишком близко моему сердцу, потому что слишком я заварен на этой цивилизации?..
 
   …Из сегодняшнего житья-бытья. За стеной умер сосед Джон Мэтьюз. Поминки. Он был румын, то есть звали Ионом (или Ионой? А дома уменьшительно Нелу). Мы познакомились, как только они с женой поселились в этом доме. Тут было чувство определенной близости и симпатии: он был коммунист, работал в Москве в Сэве, но «разочаровался» (то есть психанул на весь тот мир), и они бежали – не шутка! Чувство симпатии к обоим, хотя на самом деле мы люди разные (он, его жена – бывшая номенклатура, она закончила ВГИК, кинооператор, вкус чудовищный). И они, и я оттуда, для меня это много значит (сентиментальность). Мне явно нравится, как он реагирует-негодует на несправедливости в Америке: с теми же эмоциями, что и на наши прелести. Насколько выигрывает по сравнению с нашими диссидентами, у которых, как правило, хватало иронического противостояния только на советскую власть (таких особенно много было в Израиле: национализм особенно хороший помощник в деле поцелуев в задницу Силы). Но Иона другой, а тут его жена заболела раком, надо было бороться со страховыми компаниями, искать новейшие методы лечения, и он боролся и искал. Мы всё думали, что годы Джоэн сочтены и она уйдет, он останется, но оказалось иначе. Иона запустил рак предстательной железы, пошли метастазы. Был он человек неторопливых движений и доброй улыбки, любитель поесть – колбаска, там, сальце, прочие наши дела. Когда шел в funeral home на службу, мысленно все складывал несколько слов, которые скажу, упирая на слова nice man, что, мол, имею в виду слово nice не в расхожем теперешнем смысле, а первичном, когда способность возмущаться и действовать сочетается с мягкостью характера. Я не люблю и боюсь публичных выступлений, но думал, что надо. Но все обошлось. Джоэн заказала православное отпевание, полную службу, долгую до невозможности. Эх, вот пошлость: Иона был неверующий, социалист, но наши обывательские условности сильней. Россия, Балканы, Румыния – одно болото, западные люди так не сделали бы, их обывательщина все-таки на другом уровне, с большим уважением к индивидууму. Пели поп и женщина, одетая под монашенку. Женщина приятно пела, но поп со своей типичной отъевшейся рожей меня раздражал. После того, как попы шли с хоругвями впереди бандитов Аркана, я в православную церковь ни ногой, видеть не могу. Презрение и негодование большее, чем к раввинам. И вот здесь: раввины и католики хоть научены произносить слова службы с проникновением, пусть стандарт, а все равно может подействовать. Но этот пёр бессмысленной скороговоркой, дать бы ему кирпичом по пустой башке: ведь издевательство над словом. Разве библейские религии основаны на пении, а не на слове? Ну ладно, теперь поминки. В квартире народ, в основном румыны, американцев один-два и обчелся. Сразу наливаю водки, хлопнул, боюсь таких собраний, о чем говорить? Пришел, потому что жалко Джоэн, больная, осталась одна, медицинской страховки нет, была у Джона, потому он работал до последнего дня. Еле шел к сабвею на свою ночную смену, иногда подвозил его, даже в машину не мог сесть, так распух. А все равно улыбался, ни слова жалобы.
   Так вот, говорю, румыны и американцы. Пожилой американец фотограф (свадьбы и бармицвы), с бородкой. На стене, как в витрине фотоателье, его фотография нелепо застывших Джона и Джоэн. Соответствующая мебель в квартире: «наше» увесистое мещанство (в американцах меньше увесистости, они как будто между небом и землей, как будто родились вчера из реторты). Диалог между фотографом и румыном, голова фотографа важно закинута и потому глаза из-под очков, а румын, наоборот, наклонил голову, так что его глазки зыркают поверх очков. Сперва о физиологических проблемах, важно и нудно. В том числе о морской качке, оказывается, американца укачивает почти мгновенно, а румына, оказывается, вообще не укачивает. Голова у Ивана Ивановича похожа на редьку хвостом вниз; голова Ивана Никифоровича на редьку хвостом вверх. Американец любит ходить на рыбную ловлю, а румын корабельный конструктор.
   – Вы, наверное, ходите на блю-фишь, далеко в море, – подаю услужливо.
   – Мне достаточно ста ярдов от берега, – категорически отрезает фотограф, – и мне плохо.
   – Однажды принимал корабль с русскими на Черном море, – говорит румын. – На Черном море качает иначе, чем в океане, но меня ничего не берет.
   – Для меня достаточно двадцати ярдов от берега, – отрезает фотограф. – И я конченный человек.
   – Океанская волна идет с одной стороны, – говорит румын, зыркая глазами, – а на Черном море, в силу природных обстоятельств, замкнутый резервуар, волна бьет с разных сторон, что гораздо хуже, а я коньяк с русскими пил.
   – А драмамин вы не пробовали? – спрашиваю я американца.
   – Драмамин дает мне чувство усталости, – значительно глядит на меня фотограф, еще больше задирая голову.
   – Я пил тогда коньяк на Черном море, – говорит румын, тоже теперь обращаясь ко мне. – И никаких проблем. Вопрос был только, чтобы бутылка не ускользнула.
   Разговор переходит на политику. Назревают события, три короля желают объявить войну, чтобы мы перешли в турецкую веру, то есть, наоборот, мы хотим объявить войну, чтобы перевести бусурман в нашу демократию.
   – У меня нет особенной симпатии к Хуссейну, – озабоченно говорит американец, и глаза его значительно расширяются. – Но президент еще не доказал, что война необходима.
   – А я вам скажу, – произносит румын, и глазки его сощуриваются, – раз такая ситуация, надо ударить, и дело с концом.
   – Что вы имеете в виду? – спрашивает фотограф, еще более расширяя глаза.
   – Я вам объясню, – не без удовольствия сощуривает глаза румын. – Вот нас в комнате пять человек. Мы поделили между собой пространство, хорошо. Но каждому хочется немного больше пространства, а тут у одного человека в кармане пистолет. Конечно, он рано или поздно вытащит пистолет, потому что таков закон природы. Так что пусть уже вытащит пистолет раньше и покончит с этим делом.
   Американец смотрит на него из-под своих очков с недоумением, ему не нравится такой подход:
   – Но мы ведь живем в демократическом обществе, при чем тут закон природы? Америка великая страна и американская конституция была написана великими умами, мы не станем действовать вопреки нашим великим принципам!
   – Я понимаю, что вы говорите, и совершенно с вами согласен, – говорит румын, взглядывая на американца поверх очков и явно получая удовольствие. – Но с другой стороны, человек все-таки иррациональное созданье. И если человек ростом в два метра двадцать сантиметров, и у него широкие плечи и огромные мускулы, то для того, чтобы эти плечи распрямить и пустить его мускулы в ход, ему нужно много еды, чтобы поддержать энергию, ему нужно много нефти.
   – Я понимаю, что вы говорите, но совершенно с вами не согласен, – говорит американец. – Человек все-таки рациональное созданье, и общество должно жить согласно рациональным законам, иначе всем нам капут. Я не могу поверить, что наш президент хочет воевать из-за нефти, а не для того, чтобы предотвратить террористические акты…
   – Ну, вот скажите, – говорю я румыну несколько позже, подхихикивая так же, как утопающий подхихикивает соломинке. – Почему так выходит, что мы с вами понимаем слово иррациональное, а они нет?
   – Мда, – рассеянно улыбается румын, уплетая какое-то блюдо (едим настоячка). – Вы пробовали это? Румынское блюдо, Джоэн прекрасно приготовила. Попробуйте.
   – …Но не в этом дело, а в том, что мы с вами вместе с нашим пониманием иррациональной природы человека эмигранты в их стране, а не наоборот. Вот на это вы мне ответьте, почему так происходит. Почему же это они после всего победители, а не мы?..
 
   …Я начал говорить о дяде Боре. Он приходился сводным братом матери и дяде Мише, сын от первого брака их отца. Теперь мало кто помнит, что такое был тогда портовый грузчик: человек, который по шатающемуся трапу вносил на спине огромные мешки в трюм корабля (чисто кинематографический, шаляпинских времен образ). Мешок начинался капюшоном на голове, шел по спине, в него вкладывался груз, и вес прежде всего принимали мышцы шеи. Воспоминания странная вещь, я не знаю, что в них аутентично и что идет от разговоров взрослых. Я точно помню дядю Борю, как он стоит посреди комнаты, в которой жили мы с дедом, и помню, как он берет меня на руки и подбрасывает в воздух. И точно помню, что думаю в это время: «Какой силач!» (или: «Вот он, силач!»). Благоговейный страх, мистика сверхъестественности, но откуда идет знание – конечно же, кто-то из взрослых (мать скорей всего) сказал мне (сам-то я никогда не видел, как дядя Боря таскает на себе мешки). И откуда помню, что дядя Боря был «добряк» (слово из лексикона одесситов, в особенности моей матери)? Конечно, мать сказала это о нем, но тут должно было быть что-то еще, что заставило меня особенно запомнить, какая-то интонация в ее голосе, которая указывала на разделение между нами… может быть, даже слова, не помню… нет, слов не могло быть, для них потребовалось бы отчужденно, не по-южному мыслить… но было что-то, почему дядя Боря в моем представлении остается фигурой вроде Джо (человек, который ближе к невинности и раю). Конечно, тут еще то, что они с женой не бывали у нас так часто, как другие люди, в том числе и по праздникам. И еще одно, может быть, самое существенное, что работает задним числом. Мы эвакуировались внезапно (хотя подозреваю, что мать была в тайном сговоре с другом семьи Митей Ро-зенштейном, чекистом, который работал в это время в пароходстве – надзирал, как я теперь понимаю). Дядя Митя явился посреди дня с пропусками и с полуторкой, мы погрузились и уехали, не дав знать дяде Боре, который жил неподалеку на нашей же улице. А когда вернулись в сорок четвертом, то узнали, что они с женой погибли в гетто. Я помню, как кто-то из остававшихся рассказывал, как дядя Боря приходил после нашего отъезда, был растерян и сбит с толку – этот рассказ и поставил все на место и создал для меня образ дяди Бори. Не думаю, что я осудил мать, слишком еще тогда любил ее, но молчаливая оценочная пауза с опущенными глазами случилась во мне, и говорить нечего (я разлюбил мать внезапно и навсегда в девятнадцать лет – «перерос», как мог сказать бы Пип; к счастью, дядя Миша к тому времени умер, мне не пришлось его перерастать). Есть в жизни вещи, которые ощущаются по интуиции, и интуиция эта есть результат общего жизненного опыта, который не поддается словам, она результат молчаливой круговой человеческой поруки в грехе. Этот грех, или эта общность, не может быть ограничена какими-то условиями, она слишком широка и слишком в человеческой натуре, но в наши времена такие изначальные вещи как бы окончательно забыты, поэтому их обязательно стараются классифицировать, как правило сводя дело к классовым (или культурным или рассовым) различиям. Но если я, шестилетний-семилетний ребенок, ощущал, что дядя Боря воплощает собой идею доброты (что означало, что он ничего более чем добрый), то я уже тогда знал – еще совершенно невинный, свободный от знания классовых, рассовых или культурных различий между людьми – что он чем-то отличается от остальных близких мне людей, а именно что он ближе ко мне, что он немножко, как ребенок (не двинулся в транзите дальше), что он тоже невинен (и это без понимания собственной невинности, разумеется).
   Но если человек только добр, то он еще и немного дурак, и потому с ним можно не считаться, по крайней мере, не слишком считаться. И Диккенс знал, что в реальной жизни Джо дурак. Так что, когда я погружался в ту самую паузу, то знал, что я ненамного лучше матери, что мы тут все в одной компании – а дядя Боря в другой стороне от нас. И, чтобы закончить о нем, еще одна мысль. Я перерос мать, я перерос школьных и институтских друзей, я перерос бы дядю Мишу (точно знаю это), но не думаю, что перерос бы дядю Борю. Чтобы перерасти (минуть в транзиции), нужно за что-то зацепиться и от чего-то оттолкнуться, и что-то должно зацепить тебя и попытаться помешать движению. Как бы я мог перерасти дядю Борю, если бы он этому не противился? А как он мог противиться, если был слишком дурачок для этого, если для него все было бы хорошо во мне, лишь бы я был жив-здоров? Если в нем не было ни на йоту транзитности, как бы он мог критически оценить мою? Вот как выходит, что где-то на небесах сидит Господь Бог, которому некуда двигаться, а здесь, на земле, сидят дурачки в том же, по сути дела, качестве…
 
   …И был еще один человек, которого я не пог перерасти, потому что мы с ним слишком сразу разошлись, вцепившись друг в друга: мой отец. Как можно перерасти неистовость, которая тоже константна, потому что постоянно поддерживает саму себя на своем уровне неистовости?..
 
   …Я уже по крайней мере два раза упомянул дедушку, мы жили с ним в одной комнате до и после войны. Когда я теперь захожу в ливанский продуктовый магазин, что на Атлантик авеню в Бруклине, то вижу вокруг себя много пожилых господ в аккуратных костюмчиках, при галстуках, их усы (или усики) безупречно подстрижены, и вот эти господа ужасно напоминают мне дедушку. Еще давным-давно, когда я читал, как Паниковский в «Золотом теленке» говорит о Фунте, что тот «приличный человек», которых мало есть, а скоро совсем не останется, то у меня всегда было впечатление, что он говорит о моем дедушке – но только теперь понимаю, насколько был прав, то есть насколько Ильф и Петров имели в виду тот самый тип старичка при манишке и усах, который сохранился в наши дни только на Востоке. Но это не значило, что образ Фунта, пропущенный через образ моего дедушки (равно, как и образ дедушки, пропущенный через образ Фунта) умилял меня: увы, мое отношение к дедушке отнюдь не было окрашено в розовые тона, и тут сыграли свою роль не столько наши личные взаимоотношения, сколько отношение к нему взрослых. Оборачиваясь назад, я с недоумением и сожалением признаюсь, что у меня нет мнения по поводу малоприятных фактов, которые собираюсь расказать. Например, я помню, как мать раздраженно бормочет «гнусный старик», и даже помню (то есть знаю), что потому она так раздражилась, что дедушка поставил на обеденный стол ночой горшок и рассматривает свою мочу (он болеет почками). Но это все, у меня нет эмоционального отошения к происходящему. Я настолько отделен от прошлого, что не могу связать воедино этот и другие факты – например, что справедливый дядя Миша тоже терпеть не мог старика, но за что, за что? Все старые люди обладают странностями, что уж здесь такого ужасного с горшком, чтобы мать впадала в такую ярость, жаловалась отцу, зная, что тот не гнушается рукоприкладством, что он дерется со стариком (а при неравенстве сил это означало, что он бьет старика)? Честно говоря, я более не могу ощущить тот эмоциональный и психологический уровень нашего существования, – если бы мог, то сумел бы дать цельную картину, художественно объясняя, – но не могу. Я не сомневаюсь, что дядя Миша осуждал отца за его обращение со стариком, но он не вмешивался, потому что сам не любил дедушку, и теперь, по моей отдаленности от тех времен, это кажется мне негожим потворствованием отцу. Я знаю, что рассуждаю абстрактно, и еще знаю свою тогдашнюю вину: по следам отца я тоже бил старика. То есть не то чтобы бил, но мог стукнуть его, когда он меня «доводил до того» (замечательная формулировка!). И даже если не «бил», а только стукнул один раз, – именно этот один у меня на памяти, – какая разница? Но думаю, что не один раз, коль скоро это было в воздухе, а мальчишки сволочной народ, им только дай волю.
   Но опять же, я хочу более всего подчеркнуть мое теперешнее обессиливающее и разочаровывающее недоумение. Я гляжу со стороны на яркую картинку из прошлого, все детали при мне: дедушка стоит спиной к окну, я напротив него, Димка Вайсфельд чуть позади меня по правую руку, и я, придя за что-то на деда в ярость, бью его ногой, целясь в мошонку Тут же он, скрючившись, начинает выть: ой, моя яишница, моя яишница (он не слишком в ладах с русским языком), и я передразниваю его, хотя не совсем искренне, потому что, схватившись за мошонку обеими руками и явно преувеличивая свою боль, он грозит рассказать отцу, когда тот придет с работы. Как я знаю, что он преувеличивает боль? A-а, вот это единственное аутентичное воспоминание на уровне чувств: все презирают деда, все раздражаются на деда, потому что он «явно преувеличивает», то есть изображает, прибедняется, крутит и юлит. Тут же я помню, как Димка говорит: ну, пошли же, и мы уходим – дед пытался и так и эдак, крутя, юля и, конечно же, преувеличивая свои жалкие угрозы, не пустить меня, оттого и получил по яйцам, но вот Димка тоже не находит ничего сверхъестественного в том, что я дал деду по яйцам, хотя, думаю, он не одобряет меня. Но если я передразниваю деда с нелегким чувством, то это не только из страха перед отцом, все мои чувства того момента до сих пор со мной, на той же ясной и яркой тарелочке, что и картинка. Переступаешь границу, кружится голова, замирает сердце (страх, вина и наслаждение), и потом это всегда с тобой, не исправишь… Не-ет, друг мой, даже тогда ты не был Зигфрид, со-овсем не Зигфрид, хотя твой дед, может быть, и был Миме. Чего же ты, друг мой, на старости своих лет ноешь и причитаешь, чего ты теперь, когда звериные страсти покинули тебя, «не можешь простить себе»…