Но это позже, а пока отец на коне судьбы. Он единственный провинциал среди приближенных к Зальцману московских людей, работа круглосуточна, рекой льется спирт и, конечно, тут же под боком женщины – так что он и здесь король. Однажды он нехарактерно появляется дома посреди дня, приговаривая, что болен. Матери нет дома, и мой персонаж с холодным недоумением наблюдает, как отец насыпает полную ладонь аспирина, забрасывает в рот, затем берет со стола зубами стакан со спиртом и опрокидывает в себя (такова сила вдохновения собственным образом у этого человека, что он выпендривается и без соответствующей аудитории)…
…Нам дали комнату в доме на Первомайской улице, и я проводил свободное от школы и уроков время в читальном зале или бродил с мальчишками по примыкающему к Уралмашу огромному, в два-три стадиона пустырю-кладбищу деталей. Пустырь был однообразно усеян мелкими болтиками, штифтами и пружинками, казалось, он существовал сам по себе, жил своей собственной, независимой ни от кого жизнью (никогда не видел, чтобы с завода сюда привозили что-нибудь, быть может, это была довоенная свалка?). Мы выискивали полые металические цилиндры, из которых делались «пистолеты»: на дно цилиндра со спичек соскабливалась сера, потом туда вставлялся гвоздь или, еще лучше, штифт, привязанный к цилиндру. Держась за веревочную петлю и производя вращательное движение, мы хлопали шляпкой гвоздя по первому попавшемуся твердому предмету, и, если сера и гвоздь не вылетали, раздавался желанный, хотя и увы, не слишком громкий «выстрел». Разумеется, тут требовались ловкость и удача, оттого-то мы и бродили по свалке с таким упорством. Другое было в школе. Тут мои робость, страхи и неспособность постоять за себя привели к тому, что я окончательно стал униженным рабом. В каждом классе был мальчик, который носил кличку Самого Сильного, и остальные ему подчинялись, хотя, разумеется, во всем были градация, дипломатия и компромисс. Никакой Самый Сильный не смог бы, например, вдруг потребовать, чтобы весь класс отдал ему сегодня школьные булочки. (О, эти школьные булочки военного времени! Кому повезло вкусить их и запомнить до конца жизни их божественно-кисловатый вкус!) Увы, я не часто вкушал эти булочки: на них было слишком много охотников. И если даже не слишком много, хватало одного: Лешки Варшавского, который смекнул сделать меня своим персональным рабом, может быть, по той единственно удобной причине, что мы жили в одном доме. Лешка был хуже, чем любой Самый Сильный: он был мал ростком и по необходимости колко недобр. В его отношении ко мне не могло быть безразличия слона к букашке, он зло презирал меня, как может только презирать один маленький человек другого маленького человека, и торжествовал надо мной в сугубо личном аспекте. Но личного аспекта ему было недостаточно. Малый рост обострил его мысль в направлении поиска Системы Объективных Ценностей и Идеала (букашки тут всегда опережают слонов), а я был Еврей, так что все прекрасно сходилось. Каждый раз, когда он отбирал у меня булочку или давал мне в нос, а я трусливо терпел, он получал доказательство моральной деградации еврейского народа и заслуженности презрения, которое падает на его голову.
Однажды Лешка так увлекся, что фехтуя финкой и нанося мне воображаемые удары (я заслонялся руками, безвольно ухмыляясь), проткнул-таки мне руку, и довольно глубоко. Право же, в моей трусости, я заслуживал ножа. Лешка, хоть и ухмыляясь, но спросил, не нужна ли помощь (испугался все-таки). Я же, изображая стоика, помотал отрицательно головой и пошел домой.
– Скажешь кому-нибудь, убью – прокричал вслед Лешка, но мог бы и не кричать.
Самым Сильным у нас в классе был Маслов, эвакуированный из Ленинграда. Как он учился, не помню. Про себя тоже не помню – видимо, это было тогда несущественно, если не переходить грань срединности. Но помню: учительница задает какой-то вопрос классу, сосед Маслова по парте встревает, да, да, вот, Маслов просится. Короткое замешательство, короткий удар в нос. Учительница оборачивается от доски:
– Что, Маслов, ты не хочешь отвечать?
– Нет, нет, я иду, – говорит достойно Маслов, вставая и идя к доске, а его сосед между тем, смущенно улыбаясь, утирает кровь…
Но если Маслов был в классе самый сильный, что сказать о Пашкове? Пашков появлялся в школе редко, и когда появлялся, у меня захватывало дух: он был третьекласник и по слухам уже блатной (а было это в четвертом классе). Маслов мог быть де-факто премьер-министр, но Пашков был король в отдаленном замке. Вот Пашков стоит у входа в класс, прислонившись к дверной раме, и тайна покрывает его черты. Я гляжу на него с замершим сердцем, думая о смелости риска избранных и вызове, который Пашков бросает всем правилам общества (понимаю, что мне никогда не решится на такое, но идея и вызов западают в сердце). Пашков стоит, прислонившись к дверной раме, и, взглянув на меня, манит к себе. Я подхожу на цыпочках, Пашков говорит, что я отдам ему сегодняшнюю булочку. Я же отвечаю, что не могу, потому что обязался отдавать булочки Лешке Варшавскому. Пашков косится на Лешку, который рядом, и Лешка кивает с эдакой ухмылочкой, подтверждая, что, мол, да. И Пашков (может ли всемогущий король поступить иначе) тоже кивает снисходительно: ладно, мол.
О, восхитительнейшая бездна из бездн глубочайших смыслов данной сцены! Тарас Бульба и жид Янкель, мой папаша и Ися Отливанников, униженность и наслаждение униженностью, маленькая сила и наслаждение маленькой силой, большая сила и благодушное равнодушие большой силы. Мне достаются униженность и наслаждение униженностью, но за ними следует придурковатая игра, за которой в свою очередь следует странная, но несомненная свобода я-не-я-и-хата-не-моя, в которой нет силы, но нет и материальности (отобраны булочки)…
…От непрерывной привычки быть преследуемым мое ощущение людей необыкновенно обострилось, пусть даже в одном направлении: будут ли меня бить после школы, или не будут. Верней (и проще): будут ли меня бить после школы сегодня, или обойдется до завтра. Конечно, всякий мальчик для битья тем и возбуждает желание его бить, что он мальчик для битья, так что все тут было нормально и справедливо. Каждый из нас проходил тут школу своей будущей жизни, и с немалой обоюдной пользой. Почти все свободное время я просиживал в читалке, которая помещалась на первом этаже того же подъезда, в котором мы жили. Волшебное время жизни, когда книги не столько «понимаются», сколько оставляют каждая после себя свой аромат, с другой стороны, связанный с затхлым обще-библиотечным ароматом. Или не аромат, а что-то вроде музыкального аккорда. Я помню аккорд от «Гиперболоида инженера Гарина» и аккорд от «Тайны двух океанов» Беляева, но были книги, которые запоминались иначе. Не помню никакого аромата ни от Пушкина, ни от Лермонтова, ни от Толстого: как будто никогда не был снаружи них, но еще до рождения внутри (то есть как будто родился не из материнского нутра, а из них). Своего рода безрадостное, безромантическое чувство осознания мира их персонажей, без которого не смог бы жить. Но не отдавая себе отчета в этом. Тут же случается кое-что еще. Прочитываю в каком-то журнале маленький рассказ американского писателя Колдуэла: штат Виржиния, ферма, летний зной, действие, движения и мысли людей комически замедлены. Все совершенно новое: впервые меня ударяет чисто животное ощущение новизны стиля (роковое пророчество: все новое в моей жизни будет приходить с Запада, все стоящее русское будет означено словом «было» и ощущению новизны обучить не сможет). Коммивояжер и молоденькая жена фермера: пойдет ли она с ним в кукурузное поле, или не пойдет. Сам фермер, заторможенный болван, туго думает только об одном: есть ли на его жене трусики, или нет. Только об этом думает: еще один Ися Отливанников, охваченный знакомой мне безвольной и инфантильной трусостью. Задним числом вот что странно: эротические сюжеты знакомы мне только теоретически из уличных разговоров, кто-то пытался обучить меня дрочить, но я не понял зачем. Рассказ же насквозь пропитан эротикой, и это сильно действует, хотя в буквальном смысле понятия еще не имею, что такое эротика: доказательство того, что эстетика могущественна и первоосновна, как животный инстинкт…
…Еще об эросе. Сижу в читалке, внезапно ощущаю беспокойство, поворачиваю голову назад: через несколько рядов позади Пашков. Поспешно отворачиваюсь, немею от страха: что он здесь делает? Ясно, что не читать пришел. Пашков и читалка – невиданная вещь! Страх и воображение подсказывают: он здесь из-за меня, потребовать что-нибудь запредельное, выкрасть у матери карточки, например (он знает, как я запуган и унижен). Я постоянно живу как будто во снах, которые раскрывают правду жизни (то есть что Пашков не романтический король, а обыденный злодей). Я сижу ни жив ни мертв, и, конечно же, Пашков громким шепотом зовет меня. Я поднимаюсь, иду, пропал, пропал, ясно: карточки или финяк… Сажусь рядом, у него на коленях «Огонек». Осклабившись, он приподнимает журнал и спрашивает: у тебя, небось, нет такого? Растегнутая ширинка, на ладони красный маслящийся обрубок мяса, через какое-то мгновенье понимаю, что его член. Сеанс окончен, я, пошатываясь, иду обратно на свое место. Через какое-то время украдкой оглядываюсь: Пашкова и след простыл. Задним числом комментирую: дурак Пашков, захотелось ему отдрочить, зашел в читалку и тут, увидев меня, решил произвести впечатление. Но ошибся: ничего еще не понимая в иерархии мужских достоинств, я узрел нечто отвратительное и нелепое, низводящее Пашкова с его высокого пьедестала: как может удержаться на пьедестале экзибиционист с растегнутой ширинкой? Две вещи понижают людей – деньги и эрос, но эрос еще делает их зачастую смешными… Конечно, возможно было, что я для Пашкова был таким же заманчиво фантастическим существом, каким он был для меня: эвакуированный из какого-то другого конца света «яврей», создание, по всем признакам принадлежащее к иным мирам. Мальчишки особенно чувствительны к «иным мирам», недаром они пели в мои времена про заморскую бригантину, уходящую под косыми парусами в море, и в таком случае наша встреча вполне укладывалась в рамки, установленные Пушкиным в «Капитанской дочке»: странная симпатия-притяжение между Пугачевым и Гриневым, симпатия-притяжение между двумя крайностями огромной страны России. (Вполне роковая симпатия-притяжение, потому что куда как неизбежно она заканчивается глухой ненавистью и кровью: слишком уж велик разрыв здесь.) И слова Пашкова «у тебя, небось, нет такого» звучали в таком контексте не как конкретное сексуальное хвастовство, но как тайное предсказание разности судеб: у тебя нет и никогда не будет такого – неприличия, но свободы, падения, но свободы, часа, да моего. (Насчет часа тут вполне совпадает, поскольку Пашкову суждено было быть вскоре найденным на окраинной улице в явно неприличном виде: раздетым и брошенным околевать на морозе с вполне романтической ножевой раной в груди – так скреплялся пашковской кровью молчаливый договор между нами, договор разности судеб.) И я, будучи в настоящий момент семидесяти лет от роду, прямо признаю черным по белому: все, что я пишу, в каком-то смысле посвящено памяти Пашкова, которого я не забывал все годы моей жизни. Разумеется, это не буквально Пашков, это что-то другое, что невозможно объяснить конкретными словами, но для меня это Пашков… Хочу ли я сказать, что я был бы не я, если бы у меня не было бы той, другой, темной, косноязычной, пугающей интеллигентские сердца России, с которой мы так разны – и именно потому, что мы так разны, потому что между нами такая связь, что общий знаменатель под нами подвластен только Шекспиру?..
…Но возвращаясь к Пашкову и понижению человека эросом. Аналогия: встреча с дядей Сулейманом (так окрестил его мысленно) на базаре в Иерусалиме. Дядя Сулейман сидит в своей палатке, огромный, в белом бурнусе и продает ароматные масла из Саудовской Аравии. В печальных песках аравийской земли три гордые пальмы когда-то росли. Мне несомненно, что масло доставляется из аравийской земли верблюжими караванами, тут и думать не о чем. Я сижу напротив (хочу купить розовое масло для жены, она любит этот пряный запах). На Востоке не принято, чтобы расплатился, взял товар и будь здоров. Здесь усаживаются, пьют кофе, говорят о том о сем, торгуются, и только потом производят сделку. Я уселся и пью кофе, но, разумеется, не торгуюсь, а с замиранием сердца гляжу на человечью громадину передо мной: вот они, сказки и видения моего детства. Дядя Сулейман медлителен и важен, он разговаривает с ласковой потайной усмешкой, которая создается специфическими движениями рта: сперва рот складывается розочкой, потом расплывается, тут же снова складывается и снова расплывается. Ритм же этого складывания-раскрывания живет сам по себе, не связанный с тем, что рот произносит в это время, что и создает ощущение тайной усмешливости его обладателя. У меня полное впечатление, что дядя Сулейман сейчас расскажет мне про про конников с кривыми саблями, про Саладина, про арабскую гордость и проч. (и я с восторгом приму всё-всё). Вместо этого он так же важно и обстоятельно вытаскивает замусоленную пачку писем и начинает показывать их мне. Письма эти всё от женщин из Америки, Канады и Европы, и все женщины шлют трогательные, с ноткой ностальгии, приветы дяде Сулейману. Он зачитывает два-три письма, мне запоминается одно, которым он, кажется, особенно гордится. Это письмо из какого-то городка в штате Огайо, и к нему приложена любительская семейная фотография: женщина, ее муж, дети на лужайке перед скромным типовым домом, невзрачные лица, полные тела, всё по североамериканскому стандарту (муж, должно быть, водитель грузовика или механик, жена домохозяйка или продавщица в магазине по соседству). В письме же женщина превозносит сексуальную мощь дяди Сулеймана, и последняя строчка звучит примерно так: и этот твой длинный… о-о… такой бесконечно длинный… о-о-о… оргазм!.. Дядя Сулейман аккуратно убирает письма, продолжая важно улыбаться. Вдруг я вспоминаю, что точно так же двигал ртом банщик в бане Исаковича на Преображенской (забыл, как звали). Когда он мыл меня, то на движение мочалкой вверх по спине приходились два сжатия-раскрытия рта, и столько же приходилось на движение мочалки вниз (а я, не умея оторваться, следил, понимая, что тут вовсе даже не улыбка, а упражнение мышцами рта). Теперь же, точно так же не в силах сдержать воображение, представляю, как дядя Сулеман на его пути вовнутрь женщины, равно как и на пути изнутри нее, не перестает ритмически упражняться ртом, и в ту же секунду романтичический образ его улетучивается, и остается одна потеха: в то время, как я ожидаю от этого болвана чего-то высоко надменного в восточном духе, он одержим сообщить мне низменные подробности своих побед над Западом на уровне западных порнографических фильмов… Эх, дурак, дурак…
…Кстати, вообще: Израиль… Ближний Восток, Палестина. Вспоминаю: начало восьмидесятых годов, три недели с рюкзаком за спиной там в марте. Сперва у Ершковичей, Шурик замечательно завтракает: Жанна подает этому царьку густосладкий какао в огромной чашке и хлеб с маслом и халвой. Я, ставший американцем и обученный пить чай без сахара, с изумлением и восторгом раскрываю рот: такая принципиальная верность детству. (Где вы, мои гренки и жареная картошка детства? Да разве я осмелюсь есть их на завтрак хоть бы раз в неделю? Подумать страшно!)
– Пойди сюда, – говорит таинственно Шурик и подводит меня к задней двери дома, выходящей к каким-то зарослям. – Видишь, немного как на «Звездочке», да? («Звездочка» – это дачный коллектив, в котором у его родителей была дача. Значит, что-то вроде моей дачи «Правда»).
Честно сказать, я не вижу здесь ничего напоминающего ни «Звездочку», ни «Правду», но пожимаю неопределенно плечами: может быть, действительно конфигурация вон тех кустов или тех деревьев? Или аромат?
– Здесь можно, вообще говоря, жить, – говорит Шурик, хотя только что он мрачно шутил, что я обманул его, сам поехал в Америку, а ему не объяснил, что к чему.
Я люблю Шурика за его юмор и за то, что он откровенен насчет своих мотивов: получил пожизненное профессорское место в тель-авивском университете, еще когда был в Москве, и знает, что некуда рыпаться (конечно, он уехал бы в Америку, где платят гораздо больше). Какое отдохновение от всех этих наших воспаленных сионистов! На фоне окружающего нас идейного большинства мы с ним, как заговорщики, право. Только из нас двоих Шурик, пожалуй, еще устойчивей в своем презрении к Израилю, потому что принципиально не желает брать в расчет высокие материи.
– Израиль – романтическое государство, – говорю я ему, когда идем по улице, и Шурик так заводится, что даже останавливается для пущего эффекта:
– Какое такое романтическое государство? – презрительно кривя лицо восклицает он. – Это государство, которым правят жулики и авантюристы, неужели ты этого не понимаешь?
Тут он начинает перечислять примеры из денежной и экономической политики, которые принимает к сердцу особенно близко, потому что они близки к его карману. Он так прямо и декларирует со смешком, что там, где его карман, там его сердце, а я что думаю? А я ничего не думаю, только хихикаю внутри себя от удовольствия, наслаждаясь общением с Шуриком. Он говорит мне:
– Ты понимаешь, я трус.
– Как же ты качал тогда права в Шереметьево тогда? Ведь могли упечь!
– А это у меня храбрость на секунду, когда заведусь и впаду в раж. А вообще я трус. Вот мы когда только приехали сюда, пошли на пляж. А тут израильские ребята стали гнать с пляжа какого-то араба. Я возмутился, подошел, говорю, что вы делаете. А они ко мне обернулись, тоже хочешь получить, и я повернулся и ушел, потому что испугался.
Еще мне по сердцу, что Шурик ленив, потому что я тоже ленив. На этом основании Шурик полагает, что, вопреки распространенному мнению, арабы гораздо умней евреев: евреи всё шустрят работать и зарабатывать, а арабы сидят и курят кальян и получают от жизни куда больше удовольствия, потому что знают смысл жизни. Но насчет романтического государства и авантюристов и жуликов я с ним не согласен. Шурика выучила слову «романтика» советская средняя школа, поэтому он упускает некоторые нюансы (ему как физику, а не лирику простительно), и он не знает, что именно романтика и порождает авантюристов и жуликов. Странное это искуственное государство, странней не придумаешь – Израиль. Вон, есть Саудовская Аравия, там религия и мусульманское средневековье, никаких компромиссов, но и никакой романтики. Но евреи разве могут так? У них должно быть и «в следующем году в Иерусалиме», и «как в цивилизованной стране», и вашим и нашим, так, чтобы обязательно между двумя стульями, тогда они в своей тарелке. В своей взбудораженной и взбаламученной тарелке между мессией и Сорбонной (как провинциальный жулик, ныне усопший хасидский цадик Шнеерсон). Что же это такое «в следующем году в Иерусалиме», как не опасная фантазия и романтика? Тут, конечно, все дело в Моисее, в существование которого я свято верю (даже больше, чем в существование Иисуса). Дьявольски, сверхчеловечески умная идея избранничества не могла возникнуть коллективно и постепенно, так не бывает, ее мог произвести только одинокий гениальный ум. Этот ум прекрасно видел, насколько людям свойственно превозносить свое над чужим и как народы чванятся друг перед другом, и он произвел в этом направлении всего лишь еще один шаг – но какой шаг! Теперь его племя навечно было отделено от других племен двойной и обоюдоколючей проволокой: с одной стороны, иудеи получали метафизическое основание смотреть на других с превосходством, с другой стороны, другие получали основание смотреть на них с подозрением и опаской. Конечно, эта идея должна была оформится в мозгу Моисея от осознания иудейского комплекса неполноценности (египетское рабство и проч.), но я не хочу касаться этого сейчас, а только романтики иудейского существования и того, во что она вылилась в наше время: государство Израиль. Вон она, квинтэссенция романтики, когда висишь между небом и землей и грозишь весь мир втянуть в свою авантюру…
…Мой герой, пожив эмигрантом в Америке и попривыкнув к западной цивилизации, путешествует в начале восьмидесятых годов из Нью-Йорка в Израиль. С деньгами туговато, набитый битком дешевый charter. Уже в аэропорту давно забытое ощущение эвакуации: пожилые люди с огромными, им не под силу чемоданами (вещи для родственников или возвращаются, накупив вещи?), многосемейные, пахнущие застарелым потом черно-кафтанники ортодоксы, пейсатые хасиды, все толкаются, дышат тебе в спину, наступают на пятки, борьба за каждый миллиметр пространства, зазевался – тебя тут же обошли. «Юнкерсы» ли должны вот-вот налететь, или где-то что-то дают и надо успеть? В самолете ортодоксы и хасиды в какой-то только им известный момент бросаются в одну сторону (мой герой уверен, что самолет при этом опасно кренится), поворачиваются лицом к Иерусалиму (как они его вычислили?) и начинают, раскачиваясь, молиться. Опять везде запах пота, некуда деться. Стюардесса выкатывает тележку с напитками на продажу, мой герой смотрит с изумлением, как группа молодых израильтян, что собрались в проходе, гогочет и весело растаскивает часть бутылочек, пользуясь тем, что стюардесса отворачивается. (Уже потом, в Израиле, идеологи будут объяснять ему, что такое поведение есть продукт коллективистской ментальности сабры, и он припомнит, как много лет назад его друг, ставший потом оголтелым националистом и антисемитом, втолковывал ему, что русский народ ворует потому, что у него нет четкой границы между своим и чужим, и он готов расстаться так же легко и со своим, вот какой святой).
Тель-Авив. Впечатление от чудовищной (хуже американской) безвкусицы частных построек (здесь их громко называют виллами). Америка и Израиль – две страны, где отсутствие вкуса метафизично. Улица, люди уставились на тебя, провожают взглядом, как в Одессе. И одновременно люди идут сквозь тебя, так что надо отстраняться (даже в Одессе этого нет, даже в Одессе люди мягче). Со стороны романтики: девушки и юноши в военной форме и с оружием. Интеллигентные умные лица, сразу ощущение особенности существования здесь. Утренняя уличная сцена: подразделение девушек-солдат у бронетранспортера, умываются, прихорашиваются, всё matter of fact, каждодневность жизни, это действует на туристов, вокруг восторженная толпа, какие-то монашенки-францужкнки, одна заводит хава-нагилу, другие хлопают в такт, образуется круг, танец, сияющие глаза (Европа еще не перешла на сторону палестинцев). Даже мой герой испытывает от этой сцены волнение и трепет сердца. Догадка Ницше (его идеал): страна-военный лагерь, упрощение и прямота психологии. Для европейцев: ностальгическая иллюзорная приманка соединенности просвещенной гуманности (демократии) с простотой бивуака.
Мой герой заводит разговор с владельцами маленьких магазинов, с саброй, с людьми, которые выросли и прожили здесь нелегкую жизнь, и чья речь без всяких высоких слов и идеологий. Эти люди внушают ему уважение – потому, вероятно, что он сам советский шестидесятник и не может без высоких слов и обобщений. Но мог бы он жить с ними бок о бок день за днем? Вряд ли: они в своей ограниченной конкретности «еще хуже» для него, чем американцы, хотя в данный момент он об этом не думает. С другой стороны, разговоры в забегаловках и кофейнях, неважно, с евреями или палестинцами – что-то освобождающе привычное по сравнению с Америкой: интерес к внешней политике, вкус к глобальным обобщениям, знание вещей, которые знакомы людям во всем мире, кроме островной Америки. Английский язык у него и у них одинаково ненастоящий, мужчины, глядя вслед женщине: what ass! вместо: what a piece of ass!
(Как будто все они, да и вообще весь мир – потенциальные будущие эмигранты.) Жизнь бедней, не так насыщена материальностью, как в Америке, от этого тоже чувство освобождающей легкости. (Израильтяне хоть и жадны на приобретение всех самых последних технологических штучек-дрючек, но это у них, как у наших эмигрантов, нищенский комплекс жадно жить сегодняшним днем.)
Мой персонаж путешествует по Израилю. Из Тель-Авива в Иерусалим, из Иерусалима в Хайфу, оттуда по новозаветным местам, что на западном берегу Иордана, фигура Иисуса волнует его, равно как и осязание мест, где начиналась наша, его цивилизация. На его воображение действует факт: поднимаешь камень в окресностях Иерусалима с ощущением, что этим самым камнем, быть может, побивали две тысячи лет назад какого-нибудь грешника. Вместо раскопок здесь всё как бы снаружи (равно как и страсти), и Кумранские свитки найдены не «внизу», а наверху в пещере, куда еще карабкаться надо. Насчет же страстей – и вправду, двух тысяч лет как не бывало. Как только сходишь с автобуса в Иерусалиме – мгновенное ощущение сухого, ждущего своей искры напряжения в воздухе, невозможно объяснить от чего. От того, что весь город будто парит, выстроенный на холмах из легкого, почти белого камня, и воздух его удивительно сух? От пробегающих мимо черных фигур ортодоксальных евреев или клетчатых платков на головах у палестинцев? От тесной уплотненности религиозных границ Старого города, который сам по себе театрально неправдоподобен и в котором каждая религия на страже каждого своего миллиметра? Виа делла Роса и Стена плача кажутся ему декорациями, выстроенными для голливудского фильма на библейские темы. Нарочитость этой двойственности, нарочито отрицаемая всеми сторонами, создает особое напряжение, и это производит впечатление. Он замечает одну особенность: чем дальше от благополучного Тель-Авива, чем ближе к «линии фронта», тем явственней меняется облик юного израильского воина: все ниже становится его лоб, все напряженней взгляд, и вот на территории Мечети на Скале сидят совсем уж мрачные солдаты с автоматами наперевес, оказывается, они даже не евреи, а ненависники мусульман друзы. Выходит, как Рим: разделяй и властвуй. Значит, у него есть свой собственный Рим: израильские патрули, протискивающиеся сквозь узенькие улицы Старого Города, охраняют его жизнь, он чувствует себя под их защитой, тут и говорить не о чем (он с непривычки особенно боится арабских бомб).
…Нам дали комнату в доме на Первомайской улице, и я проводил свободное от школы и уроков время в читальном зале или бродил с мальчишками по примыкающему к Уралмашу огромному, в два-три стадиона пустырю-кладбищу деталей. Пустырь был однообразно усеян мелкими болтиками, штифтами и пружинками, казалось, он существовал сам по себе, жил своей собственной, независимой ни от кого жизнью (никогда не видел, чтобы с завода сюда привозили что-нибудь, быть может, это была довоенная свалка?). Мы выискивали полые металические цилиндры, из которых делались «пистолеты»: на дно цилиндра со спичек соскабливалась сера, потом туда вставлялся гвоздь или, еще лучше, штифт, привязанный к цилиндру. Держась за веревочную петлю и производя вращательное движение, мы хлопали шляпкой гвоздя по первому попавшемуся твердому предмету, и, если сера и гвоздь не вылетали, раздавался желанный, хотя и увы, не слишком громкий «выстрел». Разумеется, тут требовались ловкость и удача, оттого-то мы и бродили по свалке с таким упорством. Другое было в школе. Тут мои робость, страхи и неспособность постоять за себя привели к тому, что я окончательно стал униженным рабом. В каждом классе был мальчик, который носил кличку Самого Сильного, и остальные ему подчинялись, хотя, разумеется, во всем были градация, дипломатия и компромисс. Никакой Самый Сильный не смог бы, например, вдруг потребовать, чтобы весь класс отдал ему сегодня школьные булочки. (О, эти школьные булочки военного времени! Кому повезло вкусить их и запомнить до конца жизни их божественно-кисловатый вкус!) Увы, я не часто вкушал эти булочки: на них было слишком много охотников. И если даже не слишком много, хватало одного: Лешки Варшавского, который смекнул сделать меня своим персональным рабом, может быть, по той единственно удобной причине, что мы жили в одном доме. Лешка был хуже, чем любой Самый Сильный: он был мал ростком и по необходимости колко недобр. В его отношении ко мне не могло быть безразличия слона к букашке, он зло презирал меня, как может только презирать один маленький человек другого маленького человека, и торжествовал надо мной в сугубо личном аспекте. Но личного аспекта ему было недостаточно. Малый рост обострил его мысль в направлении поиска Системы Объективных Ценностей и Идеала (букашки тут всегда опережают слонов), а я был Еврей, так что все прекрасно сходилось. Каждый раз, когда он отбирал у меня булочку или давал мне в нос, а я трусливо терпел, он получал доказательство моральной деградации еврейского народа и заслуженности презрения, которое падает на его голову.
Однажды Лешка так увлекся, что фехтуя финкой и нанося мне воображаемые удары (я заслонялся руками, безвольно ухмыляясь), проткнул-таки мне руку, и довольно глубоко. Право же, в моей трусости, я заслуживал ножа. Лешка, хоть и ухмыляясь, но спросил, не нужна ли помощь (испугался все-таки). Я же, изображая стоика, помотал отрицательно головой и пошел домой.
– Скажешь кому-нибудь, убью – прокричал вслед Лешка, но мог бы и не кричать.
Самым Сильным у нас в классе был Маслов, эвакуированный из Ленинграда. Как он учился, не помню. Про себя тоже не помню – видимо, это было тогда несущественно, если не переходить грань срединности. Но помню: учительница задает какой-то вопрос классу, сосед Маслова по парте встревает, да, да, вот, Маслов просится. Короткое замешательство, короткий удар в нос. Учительница оборачивается от доски:
– Что, Маслов, ты не хочешь отвечать?
– Нет, нет, я иду, – говорит достойно Маслов, вставая и идя к доске, а его сосед между тем, смущенно улыбаясь, утирает кровь…
Но если Маслов был в классе самый сильный, что сказать о Пашкове? Пашков появлялся в школе редко, и когда появлялся, у меня захватывало дух: он был третьекласник и по слухам уже блатной (а было это в четвертом классе). Маслов мог быть де-факто премьер-министр, но Пашков был король в отдаленном замке. Вот Пашков стоит у входа в класс, прислонившись к дверной раме, и тайна покрывает его черты. Я гляжу на него с замершим сердцем, думая о смелости риска избранных и вызове, который Пашков бросает всем правилам общества (понимаю, что мне никогда не решится на такое, но идея и вызов западают в сердце). Пашков стоит, прислонившись к дверной раме, и, взглянув на меня, манит к себе. Я подхожу на цыпочках, Пашков говорит, что я отдам ему сегодняшнюю булочку. Я же отвечаю, что не могу, потому что обязался отдавать булочки Лешке Варшавскому. Пашков косится на Лешку, который рядом, и Лешка кивает с эдакой ухмылочкой, подтверждая, что, мол, да. И Пашков (может ли всемогущий король поступить иначе) тоже кивает снисходительно: ладно, мол.
О, восхитительнейшая бездна из бездн глубочайших смыслов данной сцены! Тарас Бульба и жид Янкель, мой папаша и Ися Отливанников, униженность и наслаждение униженностью, маленькая сила и наслаждение маленькой силой, большая сила и благодушное равнодушие большой силы. Мне достаются униженность и наслаждение униженностью, но за ними следует придурковатая игра, за которой в свою очередь следует странная, но несомненная свобода я-не-я-и-хата-не-моя, в которой нет силы, но нет и материальности (отобраны булочки)…
…От непрерывной привычки быть преследуемым мое ощущение людей необыкновенно обострилось, пусть даже в одном направлении: будут ли меня бить после школы, или не будут. Верней (и проще): будут ли меня бить после школы сегодня, или обойдется до завтра. Конечно, всякий мальчик для битья тем и возбуждает желание его бить, что он мальчик для битья, так что все тут было нормально и справедливо. Каждый из нас проходил тут школу своей будущей жизни, и с немалой обоюдной пользой. Почти все свободное время я просиживал в читалке, которая помещалась на первом этаже того же подъезда, в котором мы жили. Волшебное время жизни, когда книги не столько «понимаются», сколько оставляют каждая после себя свой аромат, с другой стороны, связанный с затхлым обще-библиотечным ароматом. Или не аромат, а что-то вроде музыкального аккорда. Я помню аккорд от «Гиперболоида инженера Гарина» и аккорд от «Тайны двух океанов» Беляева, но были книги, которые запоминались иначе. Не помню никакого аромата ни от Пушкина, ни от Лермонтова, ни от Толстого: как будто никогда не был снаружи них, но еще до рождения внутри (то есть как будто родился не из материнского нутра, а из них). Своего рода безрадостное, безромантическое чувство осознания мира их персонажей, без которого не смог бы жить. Но не отдавая себе отчета в этом. Тут же случается кое-что еще. Прочитываю в каком-то журнале маленький рассказ американского писателя Колдуэла: штат Виржиния, ферма, летний зной, действие, движения и мысли людей комически замедлены. Все совершенно новое: впервые меня ударяет чисто животное ощущение новизны стиля (роковое пророчество: все новое в моей жизни будет приходить с Запада, все стоящее русское будет означено словом «было» и ощущению новизны обучить не сможет). Коммивояжер и молоденькая жена фермера: пойдет ли она с ним в кукурузное поле, или не пойдет. Сам фермер, заторможенный болван, туго думает только об одном: есть ли на его жене трусики, или нет. Только об этом думает: еще один Ися Отливанников, охваченный знакомой мне безвольной и инфантильной трусостью. Задним числом вот что странно: эротические сюжеты знакомы мне только теоретически из уличных разговоров, кто-то пытался обучить меня дрочить, но я не понял зачем. Рассказ же насквозь пропитан эротикой, и это сильно действует, хотя в буквальном смысле понятия еще не имею, что такое эротика: доказательство того, что эстетика могущественна и первоосновна, как животный инстинкт…
…Еще об эросе. Сижу в читалке, внезапно ощущаю беспокойство, поворачиваю голову назад: через несколько рядов позади Пашков. Поспешно отворачиваюсь, немею от страха: что он здесь делает? Ясно, что не читать пришел. Пашков и читалка – невиданная вещь! Страх и воображение подсказывают: он здесь из-за меня, потребовать что-нибудь запредельное, выкрасть у матери карточки, например (он знает, как я запуган и унижен). Я постоянно живу как будто во снах, которые раскрывают правду жизни (то есть что Пашков не романтический король, а обыденный злодей). Я сижу ни жив ни мертв, и, конечно же, Пашков громким шепотом зовет меня. Я поднимаюсь, иду, пропал, пропал, ясно: карточки или финяк… Сажусь рядом, у него на коленях «Огонек». Осклабившись, он приподнимает журнал и спрашивает: у тебя, небось, нет такого? Растегнутая ширинка, на ладони красный маслящийся обрубок мяса, через какое-то мгновенье понимаю, что его член. Сеанс окончен, я, пошатываясь, иду обратно на свое место. Через какое-то время украдкой оглядываюсь: Пашкова и след простыл. Задним числом комментирую: дурак Пашков, захотелось ему отдрочить, зашел в читалку и тут, увидев меня, решил произвести впечатление. Но ошибся: ничего еще не понимая в иерархии мужских достоинств, я узрел нечто отвратительное и нелепое, низводящее Пашкова с его высокого пьедестала: как может удержаться на пьедестале экзибиционист с растегнутой ширинкой? Две вещи понижают людей – деньги и эрос, но эрос еще делает их зачастую смешными… Конечно, возможно было, что я для Пашкова был таким же заманчиво фантастическим существом, каким он был для меня: эвакуированный из какого-то другого конца света «яврей», создание, по всем признакам принадлежащее к иным мирам. Мальчишки особенно чувствительны к «иным мирам», недаром они пели в мои времена про заморскую бригантину, уходящую под косыми парусами в море, и в таком случае наша встреча вполне укладывалась в рамки, установленные Пушкиным в «Капитанской дочке»: странная симпатия-притяжение между Пугачевым и Гриневым, симпатия-притяжение между двумя крайностями огромной страны России. (Вполне роковая симпатия-притяжение, потому что куда как неизбежно она заканчивается глухой ненавистью и кровью: слишком уж велик разрыв здесь.) И слова Пашкова «у тебя, небось, нет такого» звучали в таком контексте не как конкретное сексуальное хвастовство, но как тайное предсказание разности судеб: у тебя нет и никогда не будет такого – неприличия, но свободы, падения, но свободы, часа, да моего. (Насчет часа тут вполне совпадает, поскольку Пашкову суждено было быть вскоре найденным на окраинной улице в явно неприличном виде: раздетым и брошенным околевать на морозе с вполне романтической ножевой раной в груди – так скреплялся пашковской кровью молчаливый договор между нами, договор разности судеб.) И я, будучи в настоящий момент семидесяти лет от роду, прямо признаю черным по белому: все, что я пишу, в каком-то смысле посвящено памяти Пашкова, которого я не забывал все годы моей жизни. Разумеется, это не буквально Пашков, это что-то другое, что невозможно объяснить конкретными словами, но для меня это Пашков… Хочу ли я сказать, что я был бы не я, если бы у меня не было бы той, другой, темной, косноязычной, пугающей интеллигентские сердца России, с которой мы так разны – и именно потому, что мы так разны, потому что между нами такая связь, что общий знаменатель под нами подвластен только Шекспиру?..
…Но возвращаясь к Пашкову и понижению человека эросом. Аналогия: встреча с дядей Сулейманом (так окрестил его мысленно) на базаре в Иерусалиме. Дядя Сулейман сидит в своей палатке, огромный, в белом бурнусе и продает ароматные масла из Саудовской Аравии. В печальных песках аравийской земли три гордые пальмы когда-то росли. Мне несомненно, что масло доставляется из аравийской земли верблюжими караванами, тут и думать не о чем. Я сижу напротив (хочу купить розовое масло для жены, она любит этот пряный запах). На Востоке не принято, чтобы расплатился, взял товар и будь здоров. Здесь усаживаются, пьют кофе, говорят о том о сем, торгуются, и только потом производят сделку. Я уселся и пью кофе, но, разумеется, не торгуюсь, а с замиранием сердца гляжу на человечью громадину передо мной: вот они, сказки и видения моего детства. Дядя Сулейман медлителен и важен, он разговаривает с ласковой потайной усмешкой, которая создается специфическими движениями рта: сперва рот складывается розочкой, потом расплывается, тут же снова складывается и снова расплывается. Ритм же этого складывания-раскрывания живет сам по себе, не связанный с тем, что рот произносит в это время, что и создает ощущение тайной усмешливости его обладателя. У меня полное впечатление, что дядя Сулейман сейчас расскажет мне про про конников с кривыми саблями, про Саладина, про арабскую гордость и проч. (и я с восторгом приму всё-всё). Вместо этого он так же важно и обстоятельно вытаскивает замусоленную пачку писем и начинает показывать их мне. Письма эти всё от женщин из Америки, Канады и Европы, и все женщины шлют трогательные, с ноткой ностальгии, приветы дяде Сулейману. Он зачитывает два-три письма, мне запоминается одно, которым он, кажется, особенно гордится. Это письмо из какого-то городка в штате Огайо, и к нему приложена любительская семейная фотография: женщина, ее муж, дети на лужайке перед скромным типовым домом, невзрачные лица, полные тела, всё по североамериканскому стандарту (муж, должно быть, водитель грузовика или механик, жена домохозяйка или продавщица в магазине по соседству). В письме же женщина превозносит сексуальную мощь дяди Сулеймана, и последняя строчка звучит примерно так: и этот твой длинный… о-о… такой бесконечно длинный… о-о-о… оргазм!.. Дядя Сулейман аккуратно убирает письма, продолжая важно улыбаться. Вдруг я вспоминаю, что точно так же двигал ртом банщик в бане Исаковича на Преображенской (забыл, как звали). Когда он мыл меня, то на движение мочалкой вверх по спине приходились два сжатия-раскрытия рта, и столько же приходилось на движение мочалки вниз (а я, не умея оторваться, следил, понимая, что тут вовсе даже не улыбка, а упражнение мышцами рта). Теперь же, точно так же не в силах сдержать воображение, представляю, как дядя Сулеман на его пути вовнутрь женщины, равно как и на пути изнутри нее, не перестает ритмически упражняться ртом, и в ту же секунду романтичический образ его улетучивается, и остается одна потеха: в то время, как я ожидаю от этого болвана чего-то высоко надменного в восточном духе, он одержим сообщить мне низменные подробности своих побед над Западом на уровне западных порнографических фильмов… Эх, дурак, дурак…
…Кстати, вообще: Израиль… Ближний Восток, Палестина. Вспоминаю: начало восьмидесятых годов, три недели с рюкзаком за спиной там в марте. Сперва у Ершковичей, Шурик замечательно завтракает: Жанна подает этому царьку густосладкий какао в огромной чашке и хлеб с маслом и халвой. Я, ставший американцем и обученный пить чай без сахара, с изумлением и восторгом раскрываю рот: такая принципиальная верность детству. (Где вы, мои гренки и жареная картошка детства? Да разве я осмелюсь есть их на завтрак хоть бы раз в неделю? Подумать страшно!)
– Пойди сюда, – говорит таинственно Шурик и подводит меня к задней двери дома, выходящей к каким-то зарослям. – Видишь, немного как на «Звездочке», да? («Звездочка» – это дачный коллектив, в котором у его родителей была дача. Значит, что-то вроде моей дачи «Правда»).
Честно сказать, я не вижу здесь ничего напоминающего ни «Звездочку», ни «Правду», но пожимаю неопределенно плечами: может быть, действительно конфигурация вон тех кустов или тех деревьев? Или аромат?
– Здесь можно, вообще говоря, жить, – говорит Шурик, хотя только что он мрачно шутил, что я обманул его, сам поехал в Америку, а ему не объяснил, что к чему.
Я люблю Шурика за его юмор и за то, что он откровенен насчет своих мотивов: получил пожизненное профессорское место в тель-авивском университете, еще когда был в Москве, и знает, что некуда рыпаться (конечно, он уехал бы в Америку, где платят гораздо больше). Какое отдохновение от всех этих наших воспаленных сионистов! На фоне окружающего нас идейного большинства мы с ним, как заговорщики, право. Только из нас двоих Шурик, пожалуй, еще устойчивей в своем презрении к Израилю, потому что принципиально не желает брать в расчет высокие материи.
– Израиль – романтическое государство, – говорю я ему, когда идем по улице, и Шурик так заводится, что даже останавливается для пущего эффекта:
– Какое такое романтическое государство? – презрительно кривя лицо восклицает он. – Это государство, которым правят жулики и авантюристы, неужели ты этого не понимаешь?
Тут он начинает перечислять примеры из денежной и экономической политики, которые принимает к сердцу особенно близко, потому что они близки к его карману. Он так прямо и декларирует со смешком, что там, где его карман, там его сердце, а я что думаю? А я ничего не думаю, только хихикаю внутри себя от удовольствия, наслаждаясь общением с Шуриком. Он говорит мне:
– Ты понимаешь, я трус.
– Как же ты качал тогда права в Шереметьево тогда? Ведь могли упечь!
– А это у меня храбрость на секунду, когда заведусь и впаду в раж. А вообще я трус. Вот мы когда только приехали сюда, пошли на пляж. А тут израильские ребята стали гнать с пляжа какого-то араба. Я возмутился, подошел, говорю, что вы делаете. А они ко мне обернулись, тоже хочешь получить, и я повернулся и ушел, потому что испугался.
Еще мне по сердцу, что Шурик ленив, потому что я тоже ленив. На этом основании Шурик полагает, что, вопреки распространенному мнению, арабы гораздо умней евреев: евреи всё шустрят работать и зарабатывать, а арабы сидят и курят кальян и получают от жизни куда больше удовольствия, потому что знают смысл жизни. Но насчет романтического государства и авантюристов и жуликов я с ним не согласен. Шурика выучила слову «романтика» советская средняя школа, поэтому он упускает некоторые нюансы (ему как физику, а не лирику простительно), и он не знает, что именно романтика и порождает авантюристов и жуликов. Странное это искуственное государство, странней не придумаешь – Израиль. Вон, есть Саудовская Аравия, там религия и мусульманское средневековье, никаких компромиссов, но и никакой романтики. Но евреи разве могут так? У них должно быть и «в следующем году в Иерусалиме», и «как в цивилизованной стране», и вашим и нашим, так, чтобы обязательно между двумя стульями, тогда они в своей тарелке. В своей взбудораженной и взбаламученной тарелке между мессией и Сорбонной (как провинциальный жулик, ныне усопший хасидский цадик Шнеерсон). Что же это такое «в следующем году в Иерусалиме», как не опасная фантазия и романтика? Тут, конечно, все дело в Моисее, в существование которого я свято верю (даже больше, чем в существование Иисуса). Дьявольски, сверхчеловечески умная идея избранничества не могла возникнуть коллективно и постепенно, так не бывает, ее мог произвести только одинокий гениальный ум. Этот ум прекрасно видел, насколько людям свойственно превозносить свое над чужим и как народы чванятся друг перед другом, и он произвел в этом направлении всего лишь еще один шаг – но какой шаг! Теперь его племя навечно было отделено от других племен двойной и обоюдоколючей проволокой: с одной стороны, иудеи получали метафизическое основание смотреть на других с превосходством, с другой стороны, другие получали основание смотреть на них с подозрением и опаской. Конечно, эта идея должна была оформится в мозгу Моисея от осознания иудейского комплекса неполноценности (египетское рабство и проч.), но я не хочу касаться этого сейчас, а только романтики иудейского существования и того, во что она вылилась в наше время: государство Израиль. Вон она, квинтэссенция романтики, когда висишь между небом и землей и грозишь весь мир втянуть в свою авантюру…
…Мой герой, пожив эмигрантом в Америке и попривыкнув к западной цивилизации, путешествует в начале восьмидесятых годов из Нью-Йорка в Израиль. С деньгами туговато, набитый битком дешевый charter. Уже в аэропорту давно забытое ощущение эвакуации: пожилые люди с огромными, им не под силу чемоданами (вещи для родственников или возвращаются, накупив вещи?), многосемейные, пахнущие застарелым потом черно-кафтанники ортодоксы, пейсатые хасиды, все толкаются, дышат тебе в спину, наступают на пятки, борьба за каждый миллиметр пространства, зазевался – тебя тут же обошли. «Юнкерсы» ли должны вот-вот налететь, или где-то что-то дают и надо успеть? В самолете ортодоксы и хасиды в какой-то только им известный момент бросаются в одну сторону (мой герой уверен, что самолет при этом опасно кренится), поворачиваются лицом к Иерусалиму (как они его вычислили?) и начинают, раскачиваясь, молиться. Опять везде запах пота, некуда деться. Стюардесса выкатывает тележку с напитками на продажу, мой герой смотрит с изумлением, как группа молодых израильтян, что собрались в проходе, гогочет и весело растаскивает часть бутылочек, пользуясь тем, что стюардесса отворачивается. (Уже потом, в Израиле, идеологи будут объяснять ему, что такое поведение есть продукт коллективистской ментальности сабры, и он припомнит, как много лет назад его друг, ставший потом оголтелым националистом и антисемитом, втолковывал ему, что русский народ ворует потому, что у него нет четкой границы между своим и чужим, и он готов расстаться так же легко и со своим, вот какой святой).
Тель-Авив. Впечатление от чудовищной (хуже американской) безвкусицы частных построек (здесь их громко называют виллами). Америка и Израиль – две страны, где отсутствие вкуса метафизично. Улица, люди уставились на тебя, провожают взглядом, как в Одессе. И одновременно люди идут сквозь тебя, так что надо отстраняться (даже в Одессе этого нет, даже в Одессе люди мягче). Со стороны романтики: девушки и юноши в военной форме и с оружием. Интеллигентные умные лица, сразу ощущение особенности существования здесь. Утренняя уличная сцена: подразделение девушек-солдат у бронетранспортера, умываются, прихорашиваются, всё matter of fact, каждодневность жизни, это действует на туристов, вокруг восторженная толпа, какие-то монашенки-францужкнки, одна заводит хава-нагилу, другие хлопают в такт, образуется круг, танец, сияющие глаза (Европа еще не перешла на сторону палестинцев). Даже мой герой испытывает от этой сцены волнение и трепет сердца. Догадка Ницше (его идеал): страна-военный лагерь, упрощение и прямота психологии. Для европейцев: ностальгическая иллюзорная приманка соединенности просвещенной гуманности (демократии) с простотой бивуака.
Мой герой заводит разговор с владельцами маленьких магазинов, с саброй, с людьми, которые выросли и прожили здесь нелегкую жизнь, и чья речь без всяких высоких слов и идеологий. Эти люди внушают ему уважение – потому, вероятно, что он сам советский шестидесятник и не может без высоких слов и обобщений. Но мог бы он жить с ними бок о бок день за днем? Вряд ли: они в своей ограниченной конкретности «еще хуже» для него, чем американцы, хотя в данный момент он об этом не думает. С другой стороны, разговоры в забегаловках и кофейнях, неважно, с евреями или палестинцами – что-то освобождающе привычное по сравнению с Америкой: интерес к внешней политике, вкус к глобальным обобщениям, знание вещей, которые знакомы людям во всем мире, кроме островной Америки. Английский язык у него и у них одинаково ненастоящий, мужчины, глядя вслед женщине: what ass! вместо: what a piece of ass!
(Как будто все они, да и вообще весь мир – потенциальные будущие эмигранты.) Жизнь бедней, не так насыщена материальностью, как в Америке, от этого тоже чувство освобождающей легкости. (Израильтяне хоть и жадны на приобретение всех самых последних технологических штучек-дрючек, но это у них, как у наших эмигрантов, нищенский комплекс жадно жить сегодняшним днем.)
Мой персонаж путешествует по Израилю. Из Тель-Авива в Иерусалим, из Иерусалима в Хайфу, оттуда по новозаветным местам, что на западном берегу Иордана, фигура Иисуса волнует его, равно как и осязание мест, где начиналась наша, его цивилизация. На его воображение действует факт: поднимаешь камень в окресностях Иерусалима с ощущением, что этим самым камнем, быть может, побивали две тысячи лет назад какого-нибудь грешника. Вместо раскопок здесь всё как бы снаружи (равно как и страсти), и Кумранские свитки найдены не «внизу», а наверху в пещере, куда еще карабкаться надо. Насчет же страстей – и вправду, двух тысяч лет как не бывало. Как только сходишь с автобуса в Иерусалиме – мгновенное ощущение сухого, ждущего своей искры напряжения в воздухе, невозможно объяснить от чего. От того, что весь город будто парит, выстроенный на холмах из легкого, почти белого камня, и воздух его удивительно сух? От пробегающих мимо черных фигур ортодоксальных евреев или клетчатых платков на головах у палестинцев? От тесной уплотненности религиозных границ Старого города, который сам по себе театрально неправдоподобен и в котором каждая религия на страже каждого своего миллиметра? Виа делла Роса и Стена плача кажутся ему декорациями, выстроенными для голливудского фильма на библейские темы. Нарочитость этой двойственности, нарочито отрицаемая всеми сторонами, создает особое напряжение, и это производит впечатление. Он замечает одну особенность: чем дальше от благополучного Тель-Авива, чем ближе к «линии фронта», тем явственней меняется облик юного израильского воина: все ниже становится его лоб, все напряженней взгляд, и вот на территории Мечети на Скале сидят совсем уж мрачные солдаты с автоматами наперевес, оказывается, они даже не евреи, а ненависники мусульман друзы. Выходит, как Рим: разделяй и властвуй. Значит, у него есть свой собственный Рим: израильские патрули, протискивающиеся сквозь узенькие улицы Старого Города, охраняют его жизнь, он чувствует себя под их защитой, тут и говорить не о чем (он с непривычки особенно боится арабских бомб).