– Ах, дурачок, дурачок, – говорила мать, качая головой и глядя на меня как будто с сожалением (вот еще, этого я не желал терпеть). – Да, и ветчину папа прислал, чтобы тебе к завтраку была, и Маня принесла с базара сметану. Ну, что еще ты скажешь?
   – А то, что вы только и убеждены, что ветчина – это главное в жизни, – говорил я с насмешливой наглостью.
   – Неужели? Мы, по-твоему, так думаем и больше ни о чем не думаем?
   – Да, думаю. Но, представляешь себе, я действительно не умру, если не поем. Представляешь, меня не возьмет холера. Но этого ты вынести не сможешь, если я не поем.
   – Думаешь, таки не вынесу? Такая я дурочка, такая я ограниченная особа, как ты обо мне думаешь?
   – Ничего я особенного не думаю, – шел я напопят, но только очень-очень немножко напопят.
   – О, я прекрасно знаю, что ты обо мне думаешь. Или ты ничего не думаешь, а тебе просто доставляет наслаждение пить у меня кровь. Сколько ты уже отнял у нас жизни, тебе все не достаточно.
   – Я отнял у вас жизнь! – демагогически ухмылялся я, но не слишком демагогически, потому что вовсе не желал вступать с матерью в пререкания на такой опасной почве.
   – Нет, но ты скажи мне, – теряла-таки мать остатки улыбки, ее лицо покрывалось пятнами. Я ждал этого переломного момента, я знал, что она не выдержит и перейдет в атаку. – Почему ты разговариваешь со мной таким хамским тоном? И почему ты смотришь на меня таким зверем? Что я тебе сделала?
   – Ничего ты мне не сделала, – бормотал я, отводя глаза.
   – Чем я заслужила у тебя такой взгляд, будто ты меня ненавидишь? – голос ее начинал слегка дрожать, и лицо ее искажалось негодующей гримасой. Но голос ее дрожал не от слабости, по крайней мере, еще не от слабости и желания заплакать, о нет, она была слишком сильная женщина для этого, и я немножко боялся силы ее негодования. Она вполне могла подойти и ударить меня сразмаху, о да, я допускал это и немножко этого боялся, но все равно, все равно, все равно не собирался ей уступать.
   – Что именно тебе удобней? Чтобы мать совсем не заходила к тебе в комнату, чтобы матери вообще не было в этой комнате, в этой квартире и вообще на этом свете?
   – То, что мне удобней, то мне удобней, – бормотал я, отворачиваясь и в свою очередь презрительно кривясь лицом.
   – О да, я знаю, тебе было бы гора-а-здо удобней, чтобы матери не было на свете, если бы она умерла тогда во время операции, ты был бы теперь счастлив, о-о, как бы ты был теперь счастлив, думаешь я не знаю? – говорила она, совсем уже приближаясь искаженную маску своего лица к маске моего лица, и, хотя я немножко боялся ее, мое лицо ничуть не выдавало страх, потому что что-то другое во мне было сильней страха.
   – Может быть, – говорил я тем презрительным тоном, который должен был дать понять: говори что угодно, неси какую угодно вашу сентиментальную чепуху, только оставь меня в покое, только не приставай. Мне было нехорошо от того, что я все это начал, но все равно мне было лучше, чем в тот момент, когда она улыбалась с ласковой иронией, как представительница мира основательности, и когда я уязвлялся в бессильной слабости представителя всего, что есть в мире неосновательного. Пусть даже это все было только в моей голове (хотя я был уверен, что не только!), все равно этого я не мог вытерпеть. Я оскалился с первого же момента, как она вошла в комнату, пусть же и она оскалится тоже, пусть мы хоть на миг как-то сравняемся. Как я ненавижу мир человеческой основательности!
   – A-а, так тебе может быть, тебе может быть? Ты действительно какой-то изверг, бездушное существо! О-о, права была покойная Юлия Августовна, когда она говорила: Розалия Яковлевна, вы не знаете, какой у него гнусный характер! О-о, как она была права!
   – Вполне возможно, – говорил я, изображая равнодушие и пожимая плечами. – Гнусный характер, так гнусный характер, мне все равно.
   – Тебе все равно, но мне не все равно! Знаешь, я слишком много сил отдала тебе, чтобы мне было все равно. Я хочу знать, чем я заслужила у тебя такое отношение, отвечай сию минуту, а не то я не знаю, что я сделаю!
   Она хватала меня за руку и дергала, будто собираясь вытряхнуть из постели, но тут же отпускала, как будто опомнившись. Впрочим, слово «опомнившись» не очень подходило моей матери, просто она чувствовала, что я слишком велик, мне больше не тринадцать или пятнадцать лет, я уже действительно «взрослый бугай», со мной не сладишь физически. Именно это, именно физическая, материальная часть дела действовала на нее, а не мои убеждения, мои вкусы, моя как-то сложившаяся личность – вот уж в чем я не сомневался, вот на чем стоял их мир, мир основательных людей.
   – Слишком много сил я тебе отдала – говорила тогда мать низким дрожащим голосом. – Если бы хоть капельку… да что там говорить…
   – Ну, и нечего говорить, – говорил я, изображая равнодушие и пожимая плечами.
   – Конечно, что еще, кроме хамства, я заслужила у тебя! А интересно все-таки знать чем я его заслужила?
   Откуда я знал, чем она его заслужила, вовсе я не знал и не хотел знать, а только хотел, чтобы она оставила меня в покое, а еще лучше, если бы в эту секунду разразилось, наконец, землетрясение.
   – Интересно, с каких пор ты так изменился ко мне? – говорила мать дрожащим низким голосом. – Ты меня всегда так любил, что с тобой случилось?
   Откуда я знал, если бы я знал, с каких пор я изменился и почему я изменился.
   – С каких пор это началось? Чего ты дрожишь ногой, как сумасшедший, тебя нужно отвести к врачу, пусть припишет тебе бром, если ты уже не можешь видеть свою мать и начинаешь дрожать ногой, как сумасшедший… Но, между прочим, нечего изображать из себя сумасшедшего!
   – Никого я не изображаю, оставь меня в покое, – бормотал я, чувствуя себя несчастным в моей несостоятельности: в их мире состоятельности люди умели начать или закончить дрожать ногой, когда хотели, а я и на это не был способен.
   – …нечего изображать из себя сумасшедшего, мы отдали тебе всю свою жизнь, ну хорошо, папа не умеет с тобой разговаривать, не умеет с тобой обращаться, но я… – говорила мать низким дрожащим голосом, пытаясь, может быть, действительно проникнуть в суть вещей, а не только высказать свои гнев и обиду. Впрочем, мне не было дела до нее, даже если она действительно пыталась проникнуть в суть вещей, да и поздно все было, слишком поздно.
   – …кто у нас еще есть, кроме тебя, о ком мы еще думаем? Ну хорошо, отец срывается, я всегда говорила ему это, но его можно понять, у него такая нервная работа, но о ком он еще думает, кроме тебя, о ком заботится?
   – Пусть не думает, – бормотал я. – Мне только лучше… мне от него ничего не нужно.
   – Ах, вот как! Тебе ничего нужно? – с гневом и насмешкой говорила мать. – Ты так говоришь, потому что тебе и так все свалится с неба!
   – Мне не нужно, чтобы мне что-нибудь сваливалось с неба! Мне ничего не нужно! – бормотал я, с ненавистью и отчаянием желая с новой силой, чтобы именно в этот момент все сгинуло, провалилось в тартары, все вокруг меня бы исчезло, исчезли стены дома, и я оказался бы на чудом уцелевшей кровати, стоящей на краю чудом уцелевшей комнаты на обозрение всему миру, пусть, пусть, только бы моя жизнь как-то изменилась! Да разве они поверят, что я действительно не хочу, чтобы мне что-то сваливалось с неба и что я только о том и мечтаю, чтобы они вдруг забыли обо мне? Что они способны понять, ничего они не способны понять!
   – Боже, за какие грехи ты послал нам такого выродка? Что я тебе сделала, что ты источаешь прямо-таки ненависть, как гадюка? – опять впадала она в ярость, которая, я знал, могла закончится физическим действием. Опять она приближала ко мне свое красивое широкое побледневшее лицо, глаза ее расширялись. Халат ее распахивался, кружевная ночная сорочка так и ходила на ее груди, эта рубашка не была посторонняя безликая вещь, но часть ее ночного сонного тепла и еще часть теплокровного семейного круга, ее прислали из Америки такие же широколицые и красивые, как мать, ее братья, как вот и мой серый в елочку костюм, мои рубашки… да, да, мне все сваливалось с неба! Но все равно, что бы мне ни сваливалось, не могло помочь их миру удержать меня внутри себя, да, я знал это, как бессознательно знал, насколько этот мир уже поработил меня, вот что окончательно ожесточало меня, вот отчего я так в этот момент ненавидел мать, которую еще недавно любил…
   – Ты молчишь? Ты мне ответишь или нет, почему ты такая гадюка? Издеваться ты можешь, а ответить не можешь? – говорила мать, и ее красивое бледное лицо было совсем уже близко у моего лица.
   – Вовсе я не издеваюсь, – говорил я, струхнув, потому что она вполне могла дать мне пощечину, и это было бы унизительно, что бы я после этого делал? Ведь я не мог дать ей ответную пощечину, значит, должен был бы как-то иначе ответить, а как мне было отвечать? Подобного типа решающие моменты были на их стороне, это была их область, отрепетированная и отточенная в коммунальных и семейных скандалах, это была область основательных людей, потому что основательные люди были людьми действия, а вот мог ли я действительно действовать, это был еще вопрос, беспокойный вопрос, который ожесточал меня если не на действие, то по крайней мере на противодействие. Смогу ли я когда-нибудь доказать состоятельность моей несостоятельности, о, если бы во мне была хоть капля уверенности в этом, разве стал бы я вести себя, как я себя веду? Если бы во мне была хоть капля уверенности в том, что не моя, – что уж тут я, – но некая вообще несостоятельность в какой-то момент и на какую-то секунду сумеет утвердить свою независимую состоятельность от ненавистной мне состоятельности, разве стал бы я вести себя, как я себя веду?..
 
   …Несколько слов, записанных много лет назад: «Олька большая пахнет ветром своих шагов» – и сразу воспоминание из раннего детства: стремительные и длинные Олькины шаги, ее хриплый южный голос: «Ну, Алик, будешь вставать? У меня нет времени с тобой играть».
   Как бы не так, только на игру я и нацелен, только игры ожидаю, замирая сердцем при Олькином приближении.
   – Алик, ты слышишь, что мама сердится, у меня нет времени, давай ногу.
   Чулок у Ольки в руках вывернут наизнанку, в конце ямка, которая должна сесть на пальцы моей ноги… ножки, следует сказать, потому что сегодня-то вижу себя со стороны, вот ребенок лежит в кроватке на спине и, хохоча, болтает ногами, норовит ускользнуть от Олькиных рук.
   – Ты дашь ногу или нет? Вот балованый мальчишка! – Но она ухмыляется, и ее слова больше для матери, что в соседней комнате. – Дай сюда ногу, тфу, чтоб ты пропал… (почти рассердившись) Ногой прямо в лицо, ну я ж тебе!
   – Олька, перестань с ним играть! – Голос матери. – Ты сама не лучше него. Перестань с ним баловаться, я должна уходить.
   – Я балуюсь? А вы сами попробуйте надеть ему чулок, такое бисово дитя…
   …Ну и так далее…
 
   …Еще, в последний раз, о Диккенсе, которого читаю, пока пишу эту вещь. (Когда закончу писать эту вещь и закончу читать Диккенса, мне уже совсем ничего не останется делать на этом свете.) Итак (находясь посредине «Крошки Доррит»), сама Эми, крошка Доррит – сентиментальный образ или не сентиментальный? Разумеется, она идеальный образ, но я задаю вопрос насчет сентиментальности, потому что Диккенс считается еще и сентиментальным писателем – и тем более у нас, с нашими кошмарными, мертвыми переводами. Пока я читаю, переспрашиваю и переспрашиваю себя: коль скоро меланхолические сцены с ее неразделенной любовью к меланхолическому Артуру Кленнану вызывают у меня слезы на глазах, значит – сантименты? Но что-то во мне протестует, потому что текст так поразительно тих и прост, что я не чувствую сентиментальности, может быть, для этого я уже слишком внутри Диккенса, хотя не думаю. Впрочем, могу сказать, в чем тут дело. Опять танцую от замечания Честертона, что «Диккенс вообще все всегда преувеличивает»: это правда, Дикккенс все видит в крайностях, он такой же «реалист», как Гоголь или Сухово Кобылин. Я записал где-то, что из Диккенса на сегодняшний день вышли «мыльные оперы» и Самуэл Бэккет (в смысле юмора Бэккета), но думаю, что был не совсем прав насчет мыльных опер. То, что называют сентиментальностью Диккенса, – а делают это, по сути дела, интеллигенты и литпрофессионалы, потому что неизощренный читатель не оперирует такими терминами, – на самом деле есть наше собственное неумение иметь дело с экстремально положительными образами в отличие от экстремально отрицательных. То же самое было с Гоголем: тогдашние гуманитарные интеллектуалы объявили его реалистом, потому что им, склонным к социальной критике, было легко поверить в реальность его гротескных образов. Эти образы не казались им слишком «антисентиментальными», если так можно выразиться. Тут то же самое, как с современной интеллигентской толпой в зале кино. Я помню, как попав провинциалом в первый раз на просмотр в Доме кино (шел один из фильмов Феллини), я был неприятно поражен, как, при малейшей возможности к смешку, зал дружно хихикал. У меня тогда создалось впечатление, что люди пришли сюда специально с целью продемонстрировать свою хихикающую мелкость. Позже я узнал, что манера хихикать была подхвачена – и подло и услужливо утрирована, как всё у нас, – на Западе, на всех этих кинофестивальных просмотрах. Теперь же на Западе уже и вообще толпа так реагирует, и это показывает, чего современный человек ожидает от искусства (а те простые души, что любят поплакать, смотрят по телевизору мыльные оперы). Но, если подумать, разве в жизни бывают такие идиоты, как младший Барнакл из Circumlocution Department? Это очень, ха, ха, смешно и очень, ха, ха, берет к ногтю бюрократию, но все-таки такой степени идиота не станут держать в конторе! Но поскольку этот саркастический образ дает нам крайность чего-то «антисентиментального», мы держимся очень естественно, ничуть не сомневаясь в художественной закономерности образа – если, конечно, мы не служим в подобном департаменте. Ага, вот она загвоздка. Если бы бюрократы писали критическую литературу и их слушали так, как слушают гуманитариев, то Диккенса давно объявили бы сомнительно экстравагантным, отжившим свое время, немножко смешным для современности юмористом и чрезмерным социальным критиком – совсем вот так же, как современный гуманитарий готов объявить сомнительность (чрезмерность) для нашего времени его идеальных образов. Мы не задумываемся, какая тут кроется несправедливость по отношению к бюрократам, равно к генералам, равно к докторам, равно к политическим деятелям, равно к судьям, равно к адвокатам. Только потому, что это мы, интеллектуалы-гуманисты, владеем печатным словом, адресованным к публике, слишком вошло в традицию высмеивать городничих или попечителей богоугодных заведений за то, что они находят «Ревизора» чересчур антисентиментальным. А вот они же в своих частных компаниях разве не удивляются нам и не высмеивают нас за наш страх перед положительными образами точно так же, как мы публично высмеиваем их? Можете не сомневаться, и недоумевают и высмеивают, и, ей же богу, с равным правом. Хорошо, может быть, я преувеличиваю насчет равного права, но вот в чем я не преувеличиваю, хотя ответа на это дать не могу: когда я думаю о моем личном опыте жизни в Америке, то есть когда думаю о простых, нормальных людях вне современного искусства или mass media (я все-таки, несмотря на все свои вопли и жалобы на одиночество, после стольких лет жизни здесь имею ощущение разных американских людей), когда примеряю на них поэтику Диккенса, то нахожу, что и среди них вполне возможно существовать людям наподобие крошки Доррит или Артура Кленнена – и по внутренней честности, и чувству долга, и по скромности, и так далее. Но почему между ними и персонажами и вообще атмосферой современных лит-или кинопроизведений существует такой разрыв, объяснить не могу. Просто не хватает ума, вот и все. (Соотношение между искусством и жизнью, или, может быть, никакого соотношения, чего я не могу постичь, и так далее и тому подобное.)
   Примечательно, что в англоязычной критике сейчас самым совершенным романом Диккенса полагают «Большие надежды» (этот роман продолжают экранизировать), между тем как лет сто или даже меньше назад к нему относились пренебрежительно, а вершинами творчества Диккенса полагались его «большие» романы, в частности «Крошка Доррит» и «Домби и сын». Я читал, что тут играет роль их размер (количество страниц, количество персонажей, количество сюжетных ходов и т. п.), но мне совершенно ясно, что дело в другом: «Большие надежды» – это единственный роман Диккенса, в котором нет идеального героя или идеальной героини, и это сразу делает его куда более современным. То есть идеальный персонаж есть (Джо), но он же характерный (не главный) персонаж и взят с юмором, значит, все-таки не совсем идеален. То же самое с набоковскими лекциями по стилистике Диккенса: они мне очень нравятся, но, коль скоро Набоков говорит о стилистике, он говорит только о характерном, чего, впрочем, от него и следует ожидать. Но я теперь ясно понимаю (без всякого деления на «лучше» и «хуже»): если Диккенс доходит до таких крайностей в своем сарказме и юморе, он должен быть так же «краен» и в своем идеализме – это вопрос единства формы, а не содержания, и поэтому его нельзя называть сентиментальным. Проблема тут не Диккенса, а наша собственная: мы отвыкли от «крайней» литературы, мы по современной психологии, умиротворенной психотерапией, не хотим крайностей, и из этого «мы» выходят практически все современные писатели: спрос и предложение, предложение и спрос – две стороны одной медали. Великие писатели всегда, по своим натурам и темпераментам, страдали от того, что внутри себя были экстремально отдалены от человеческого общества. Они смотрели на общество и на человека с яростью и любовью с бесконечной дистанции и тем самым достигали в своих произведениях цельности и глобальности. В «Крошке Доррит» Диккенс начинает с описания психологии общества людей, заключенных в долговую тюрьму (то есть описания человеческого «дна» задолго до «На дне» и «Продавец льда грядет»), а затем переходит к описанию высшего общества, и эти два общества (то есть все человечество) для него взаимозаменимы и представляют в своей сути одно и то же – и все его эмоции, весь его гнев, вся его любовь и ненависть вытекают отсюда…
 
   …Школа номер 47 на Толстого. Маленькое двухэтажное здание, выкрашенное под цвет кирпича. Несколько ступенек к входной двери. У двери стоит Флерко – скотина, мразь, отбирает завтраки и деньги у таких, как я. Слизняк Флерко, но что поделать: он старше и «подонистей». Через два-три года будем маршировать с третьегодником Флерко по улицам во время урока военного дела под руководством военрука Рубина, который очарован шагистикой. «Кто будет запевать?» – спросит Рубин, отсчитывая раз-два, раз-два. «А вот Семенов хочет!», – выкрикнет тогда Флерко, льстиво и хитренько ухмыляясь. Тогда Семенов громко втянет сколько есть во рту слюны и харкнет в рожу Флерко (а тот, продолжая ухмыляться, утрется, подлый раб). «Семенов, если не хочешь, не запевай», – скажет слегка обиженный военрук Рубин (при его входе в класс по команде унисон: «Руба серит с потолка, дружно ха, ха»), но Семенов спокойно говорит: «Ничего, теперь я буду запевать». Семенов – это король, но не такой, как таинственный бандит Пашков, а истинный одесский малый – изящно худощавый, король футбола и пения (не сомневаюсь, что когда-нибудь потом он пел под гитару, перебирая струны). Стив МакКуин (кто помнит этого американского киноактера?) – Вот был вылитый одессит, вот вылитый Семенов! Но сомневаюсь, чтобы Семенов стал мелким вором, как Флерко (про Флерко я точно знаю, что он стал вором и сидел в тюрьме). Как свежо воспринимает мир детская психика и без всяких идеологий и моралей (оттого ей не свойственна сентиментальность)! Она влекома обстоятельствами (как должна быть влекома психика настоящего писателя), но и помыслить не может о волевом вторжении в жизнь – такое вторжение удел «умного человека», и если кто с детства склонен к такому вторжению, о, он далеко пойдет в области руководящих работников. Почему я это говорю? Да потому что у меня чисто взрослая тоска, взрослое сожаление: почему я не догадался в то время хоть на чуть-чуть сблизиться с Семеновым, стать его покорным рабом (не таким, как Флерко, но хоть каким-нибудь), чтобы хоть интонации его голоса остались при мне, не говоря уже о каких-то им сказанных словах. Я уверен, что запомнил бы эти слова и теперь смог бы их изложить на бумаге. Но нас непреодолимо разделяли социальное положение и воспитание. Я этого не знал, а просто ощущал, что Семенов где-то вдали от меня, а я вдали от Семенова, и все тут. Семенов недосягамо ловко вел мяч, руки вдоль тела, папироса в углу рта, и косым ударом забивал гол. Сперва играли на «развалке» напротив школы, а потом в Александровском садике, но Александровский садик был уже позже, после седьмого класса, и Семенова не было уже в моей жизни (исчез после седьмого класса, пошел, наверное, работать на завод)…
 
   …Первые послевоенные годы, много «развалок», на Приморском бульваре почему-то установили несколько трофейных танков, с которых было снято все ценное. Залезаешь внутрь танка, затаясь сердцем, смотришь сквозь прицельные щели, крутишь руль, меняя направление пушки – вот игра! – но скоро наскучивает, да и танки постепенно все больше и больше загаживают (мало людям дворовых уборных что ли?). На экранах кино сперва немецкая «Девушка моей мечты» (соревнование: кто большее количество раз посмотрит, я – 12 раз), потом поток «трофейных» фильмов (то есть Голливуда, формально захваченного у немцев – спасибо Иосифу Виссарионовичу за развлекательную голливудскую юность). Собирание, обмен «кинами»: кадриками, вырезанными из кинофильмов, которыми торгует на Дерибасовской инвалид в бушлате. Наиболее ценная кина – поющая, глаза к небу, Дина Дурбин, улыбка Дины Дурбин, о восторг! Но и наши актрисы тоже в ходу. Песня на мотив «Кабачка»: «Суда союзников пришли, и якорь бросили они, поднялся тут большой переполох: приплыл в Одессу осминог. Чего в Одессе не бывает, даже слон, и тот летает, почему же вдруг не мог приплыть в Одессу осьминог?» Это вот к чему: появились в городе американские морячки, среди них негры, ну а там, где негры, там таинство огромного фаллоса, и проч. По городу прополз слух: негр совокуплялся с нашей девицей, и они «склещились», то есть у девицы случился спазм, и они не могут разъединиться, ну вот, как собаки. Чисто одесская травля с чисто одесским подкожным юмором. И поперли детали: они уже два дня лежат в Еврейской больнице, в ванне из теплого молока (!), но все равно их не могут разъединить. А так как по советской морали нельзя о таких вещах вслух, то тут же сочинена песня про осьминога, который «поселился между скал и долго жертву ожидал, однажды деву юную схватил, и с нею в море он уплыл». И как у осьминога (помещенного с девицей в ванну из теплого молока) всё отрезают одну за другой конечности, чтобы освободить девицу, и как у него еще быстрей вырастают новые щупальцы.
   Рядом с нашим домом, в здании школы на углу Толстого (будущая школа Столярского), – интернированные французские пленные, мальчишки ведут с ними через заградсетку бизнес, выменивая американские сигареты «Люки-стрики» (Lucky Strike) и Камель (Camel), я же только гляжу издали, не смея приблизиться. Вот Валька Черных запанибратски и чуть ли не покровительственно (вдохновение фарцовщика) хлопает француза по плечу, говорит что-то чудовищно ломаными якобы французскими словами, прячет пачку сигарет в ладони (тоже чисто условный жест, потому что вокруг никого нет), и француз добродушно ухмыляется, прислонившись к сетке, руки в карманах. И опять я, как отрезанный ломоть, – от ослепительного и заманчивого мира действия и еще от мира иностранных языков. С этим, последним, предзнаменование: где те основы немецкого языка, которым меня все-таки учила Юлия Августовна? Мы проходим в школе немецкий, и я крайне туп к нему, ничего не осталось во мне с детства. Говорят, люди делятся на способных к языкам и неспособных, но, на мой взгляд, тут скрытая закономерность, как в моей сутулости, например (ведь я же помню почему и как стал сутулиться на Урале). Я бы скорей сказал, что люди делятся на людей «под Толстого» и «под Достоевского», и я был в мои ранние годы человек «под Толстого», а уж потом в результате какого-то мозгового процесса переделался в человека «под Достоевского». Что-то в иностранном языке было для меня неестественно и ненатурально, хотя, когда говорили на своих языках иностранные люди, это было очаровательно (я был радиослушатель). Язык был для меня неотрывен от жизни, а иностранный язык был именно «отрывен», например, как математика по сравнению с физикой. «This is London calling», – вещало Бибиси после ударов Большого Бэна, и у меня замирало сердце – но замирало всего лишь, как у католика при звуках литургии на латыни. Много-много лет спустя я оказался в эмиграции в Нью-Йорке и внезапно стал упорно учить язык, хотя в сорокалетием возрасте это куда трудней. И я учил не потому, что «нужно было» с практической точки зрения, этого я не умею, а потому что внезапно английский язык стал органическим для жизни мира, в котором я оказался, и наоборот, русский стал чем-то кулуарно домашним, чем-то вроде идиш, чем-то совсем постыдно ненатуральным. Разумеется, я не был счастлив от такого поворота дел, но кто же говорит о счастье?..
 
   …В 91-ом году я побывал в Одессе и поехал на еврейское кладбище посетить могилы деда, отца и дяди Миши. У входа в кладбище толпились еврейские нищие, которые всегда агрессивно бросаются к тебе за милостыней (теперь-то я знал, что агрессивность нищих – это извечная традиция Востока, а вовсе не мерзкая еврейская черта). Внезапно один нищий стал уходить от меня, пряча лицо, и мне пронзило сердце: я знал, кто это. Мне уже мать рассказала: «Ой, а твой бедный Ося Каллигорский, не хочу даже говорить, этот несчастный стоит нищим на кладбище и делает вид, что не знает меня, ему стыдно». Так вот, когда он стал уходить, что мне было делать? Что мне было делать с моим, одно время близким мне, школьным товарищем? Я знаю, что я должен был подойти к нему и заговорить, найти слова, разве я не умею находить слова, когда хочу обаять кого-нибудь, разве это не моя проституточная пожизненная профессия? Я обязан был подойти к нему, чтобы дать ему очень много денег, ничего страшного, если бы он сперва был бы унижен нашей встречей. Но инерция оцепенила меня, та самая обоюдная пассивность, которая когда-то сделала нас обоюдными друзьями – и я не подошел. А когда уходил с кладбища, его уже не было у ворот…