… – Иди, твой этот, как его, Ося уже пришел, – говорила насмешливо мать и подталкивала меня игриво к двери. – Иди, иди, этот твой идик (идиот, значит) уже пришел, встречай гостя!
   Как она могла так неделикатно, прямо как отец, Осино лицо уже у двери, ведь он же может услышать! Но вот Ося входил в комнату и осклабливался своей идиотской улыбкой в мамин адрес, вполне принимая насмешливый тон, которым она с ним разговаривала, более того, его улыбка как будто даже намекала, что между ними заговор: оба знают, что он идик, ну и что, дело житейское, а вот знаю ли я?
   – Ося, иди сюда! – говорил я нахмурившись и отвердевая в ожидательной позе, показывая матери, что я жду, когда она выйдет.
   – Ну что, решил задачку? – спрашивал я, все так же хмурясь, даже и наедине с Осей.
   – Представь себе! – говорил он, переминаясь с ноги на ногу. – Совершенно случайно, – добавлял он, потирая руки и конечно же идиотически приниженно улыбаясь, потому что мы оба знали (как и все вокруг знали), что совершенно неслучайно, потому что у него ненормальные способности к математике.
   – Ну и как же? Давай посмотрим, – говорил я, в свою очередь слегка униженный тем, что я бился-бился над задачкой, которую задал классу наш замечательный учитель математики Борис Львович (Бэрл) Креймер, и так и не смог ее решить. Бэрл задал эту задачку без обязательства ее решить, просто как вызов лучшим ученикам, и я знал, что никто пока не решил ее. Но Ося был другое дело, опять он поражал воображение своими способностями к математике (но разве поэтому я дружил с ним?). Я спрашивал: «Ося, сколько будет сто сорок пять на восемьсот семьдесят один?» – И переспросив сколько на сколько (как будто бы он не запомнил!) и подхихикнув и переступив два-три раза с ноги на ногу, Ося вдруг преображался, безвучно шевеля губами, и на лбу у него вздувалась от напряжения синяя жила. Я потом видывал по телевизору подобного рода феноменов, но они всегда отвечали как будто довольно легко, а вот с Осей было иначе. – «Сто двадцать шесть тысяч двести девяносто пять», – говорил Ося, неприятно напоминая лицом – странная ассоциация – свой же собственный вставший член (я видывал его, когда Ося, идиотски оскалившись, дрочил). Я потом замечал, что в незаурядных людях, у которых, как принято говорить, слегка сдвинута психика, неожиданно и неприятно проступают животные черты куда явней, чем в «нормальных» людях – в них как будто потеряна та благообразная середина, которая ориентирована (вытренирована многовековой тренировкой) на социальное общение и которую принимают чуть ли не за высшее достоинство натуры.
   – Вот черт, ну и голова, ну и способности! – говорил я с восхищением, но неприязненное чувство не покидало меня. – Слушай, тебя, говорят, вчера видели на улице с девочкой!
   – Что? Это чья-то выдумка, – мямлил Ося. – С какой девочкой, я ничего не знаю.
   – Да, да, Ося – поддерживала, улыбаясь и грозя ему пальцем, мать, которая в этот момент снова зашла в комнату, чтобы пригласить нас на второй завтрак. – Вас видели с девочкой. А что такое, почему Осю не могли видеть с девочкой? – притворно обращалась она ко мне. – Другим можно, а ему нельзя?
   – Я не знаю, о чем вы говорите, – мямлил Ося, быть может, и польщенный, но и сконфуженный тоже. Он как будто не мог решить, быть ему польщенным или принять разговор за насмешку.
   – Ну ладно, с девочкой так с девочкой, – говорил я, недовольный, что завел разговор в присутствии матери: мне было неприятно, когда она так разговаривала с Осей, потому что я дружил с ним, и, следовательно, ее ирония косвенно падала и на меня, даже если она этого не подозревала. (Или подозревала и знала обо мне что-то такое, чего я сам не знал, как все матери знают?)
   И отчего все-таки я дружил с Осей? Вот именно, я задаю этот вопрос сейчас, пытаясь старческим рациональным умом докопаться до того, что в юности совершается само собой. Разумеется, в нашей так называемой дружбе я доминировал и повелевал, как когда-то повелевали мной Дима Вайсфельд или Лешка Варшавский, так вполне можно сказать, что потому я выбрал дружить с Осей Каллигорским, что, сам робкий и подавляемый, находил, наконец, для себя еще большего идика, чем я сам. Такими формулами оперируют психоанализ и философия (воля к власти и проч.), но я отношусь к ним с недоверием (хотя и полагаю иногда полезными), потому что в жизни никогда не действует только одна формула. А как быть, когда вторгается еще одна формула, и две формулы сосуществуют бок о бок? Когда все становится магически неясным, потому что никто не знает, каково сочетание этих формул в процентном соотношении? Я определенно могу сказать, что повелевал Осей с некоторой неловкостью, ощущая, будто у меня как будто нет другого выхода (то есть что с Осей только такие отношения и возможны). И я также знал, что сам немного такой и что это отгораживает нас обоих от мира «нормальных людей» незримой колючей проволокой. При этом я вовсе не думал о себе, как о «ненормальном», что вы, что вы, да и вокруг никто не думал! В этом-то вся тонкость! Зачем же думать так о мальчике только потому, что он боится хулигана Флерко: таких мальчиков ведь большинство, их гораздо больше, чем флерко! Но выходит, что «не думая» я думал, верней, я думал и не думал так о себе… пойди объясни это при помощи философских формул… Но вот что я хочу рассказать, вспоминая свою дружбу с Осей Каллигорским: как мы, сойдясь в обоюдной отгороженности от мира мальчишеских активностей, комически пытались эти активности имитировать изнутри нашего мирка. В то время инвалиды и подручные мальчишки в разных местах города продавали поштучно папиросы, и вот я посадил Осю с открытой коробкой «Казбека» на каменный бордюрчик прямо возле нашего дома (как сейчас вижу его, сидящего почти на корточках с папиросной коробкой на коленях). Сам-то я, конечно, постеснялся выставить себя таким образом перед людьми, а Ося не постеснялся… Ах да, я забыл: я ведь доминировал, так что мне было легко распределить роли, не правда ли? А между тем здесь опять неопределенность. Во-первых, если бы торговля пошла, то выручка означала бы для Оси куда больше, чем для меня (он был из бедной семьи). Может быть, если бы выручка значила для меня тоже самое, я тоже сел бы продавать. Во-вторых, если все это происходило на Преображенской улице прямо перед нашим домом и через квартал от Осиного дома, значит, мы не слишком боялись родителей или знакомых – думали как-то отшутиться, или подобные вещи висели в воздухе, не помню, – как бы то ни было, мы не слишком опасались. Ося посидел-посидел, продал одну папиросу, тут к нему подошел один из ребятишек, что работали с инвалидами, пригрозил дать по носу, и на этом наше первое путешествие в Мир Действия закончилось. Но, глядя мысленно на Осю, сидящего на бордюрчике, как девочка, колени вместе и ступни врозь, я прекрасно сознаю, что был первым, кто «толкнул его на панель», так сказать. Много лет спустя я, вроде бы благополучный молодой человек, благополучно закончивший институт, встретил в каком-то районе города жалкого Осю за жалким продуктовым лотком, и тогда он в первый раз попытался от меня отвернуться. Подумал ли я тогда, что это с моей легкой руки он приобщился к подобной специальности? Конечно, нет. Но как скрытны разные ходы жизни и как они потом «символически» проявляются! То есть я вот что хочу сказать: даже если я доминировал, то Ося как типичный робкий человек (как я сам, почему и знаю) был удивительно упрям, и если он что-нибудь действительно не хотел делать, заставить его было нельзя, тут шли в ход разные уловки, увиливания, он начинал мямлить, переминаться с ноги на ногу, и ты должен был в бессильном раздражении махнуть рукой. Нет, нет, в том, что Ося сел продавать папиросы, была знаменательность тех скрытых толчков внутри нас, которые решают нашу будущую жизнь, и потому я вовсе не испытываю чувства вины и проч., но, глядя со столь далекого расстояния, просто преклоняю голову перед Осей за то, что он как бы «не побоялся» в своей внешней судьбе исполнить то, что я «исполняю» всего только внутри себя.
   Теперь наша вторая попытка предпринимательства – я употребляю это слово в его изначальном и общем смысле: предпринимать некое активное действие. В то время в классе стали пропадать учебники, кто-то воровал их на переменках. Учебники, в особенности по некоторым предметам, тогда было нелегко достать, и подержанные учебники продавались втридорога с рук на рынке. Ясно, что кто-то воровал их для продажи, и подозревались два-три ученика. Вот мы с Осей задумали тоже воровать – хитроумный и как бы безошибочный ход: никто не подумает на нас, а подумают именно на тех двух-трех, и бдительность школы усилится, и их поймают, и тогда им зачтется всё. В нашем плане была ловкость, даже удаль, которая особенно аппелирует к мальчишескому воображению. Конечно, это была удаль идиков, но одно я должен тут сказать: Ося взялся за дело с охотой, я вовсе не заставлял его. Мне даже кажется, что идея исходила от него (он был больший идик, чем я, и потому его глаза скорей должны были загореться на такой маневр; опять же, он больше думал о деньгах, чем я). Как бы то ни было, мы эту идею стали претворять в жизнь, и действительно украли два или три учебника. Помню, как однажды я не пошел в школу по болезни, и Ося пришел ко мне после занятий и стал рассказывать, что один мальчик стал на переменке бить другого мальчика, приговаривая: «А не пизди книги» (опять же очень хорошо помню, как Ося произносил со значением и удовлетворением не очень привычное для него слово «пизди»; учебник, между тем, стянули мы). Хоть убейте, не помню, что мы делали с крадеными учебниками, действительно ли продавали их, но помню, как Ося попался: его мать обнаружила у него краденый учебник, и он тут же раскололся. Вот это был удар! Тут еще вот какая штука была: в одной квартире с Каллигорскими жила наша учительница русского языка и литературы Марианна, и она все это узнала от осиной мамы. Я был любимый Марианнин ученик, потому что, выходя отвечать, приводил примеры различных типов предложений, исключительно цитируя классиков (я знал, что она это ценит, и расчетливо выучивал примеры заранее, а потом изображал, будто импровизирую). Марианна была типичная училка литературы в смысле эмоциональной выспренности, и я не испытывал к ней никаких особенных чувств (это математика Бориса Львовича Креймера я боялся и боготворил – так ведь что за учитель он был!). Так что я особенно ощущал невыносимость потери созданного мной образа – одна фальшь всегда сопутствует другой фальши. И вот я пришел к Осе, тут же была Марианна, и стал возмущенно говорить, что ты на меня наговариваешь, ты же прекрасно знаешь, что я не имею к этому никакого отношения, а Ося под моим волевым взглядом переминался с ноги на ногу и бормотал: не знаю… что-то попутало… но, конечно же, таким образом бормотал (я прекрасно видел по его физии, и именно этого ему не простил в дальнейшем), что знал, что верят ему, а не мне – то есть тому, что он говорит в мое отсутствие. И я прекрасно видел, что Марианна не может смотреть в мою сторону, и это был конец, я не знал, как я это вынесу Но тут, как понимаю, мне повезло, потому что у Марианны случилось ужасное горе: из окошка дома выпал и убился ее новорожденный ребенок. Я помню, как она убивалась на похоронах, как-то особенно картинно, будто бы на публику (южный город), а я стоял в стороне и с ужасом глядел на нее. После похорон ребенка все в моей памяти обрывается, очевидно, Марианна настолько сломалась, что больше не преподавала у нас, а после седьмого класса и вообще литературу вела другая учительница, гречанка Вера Константиновна по прозвищу макака (она была удивительно уродлива). И тут охладилась и сошла на нет наша дружба с Осей: уж слишком мы не могли простить один другому того, что произошло…
 
   …Когда я много-много лет тому назад (хотя и сравнительно поздно в жизни) начинал писать, то начисто не понимал, когда мне говорили, что учиться следует у тех, кто пишет на родном для тебя языке. Совершенно и до странности я не понимал: читал прозу, по-видимому, таким образом, что не замечал языковой стилистики, не замечал «как», а только «что». Общую стилистику произведения (что означает автора) я ощущал, недаром же так кружили голову современные американские писатели – Хэмингуэй и компания. Это, как видишь на улице только лица людей и не замечаешь их жестов, как они одеты, и проч. Было ли это у меня от моей одесской безъязыкости, от какого-то невежества или, наоборот, от толстовского желания узнать нечто главное, matter of fact, о человеке и его жизни? Не могу сказать. Повторяю, я до странности не видел различий между нашей литературой или переводной, меня совершенно не коробило от переводного языка, мне как будто нужно было что-то другое выучить сначала, прежде чем я выучусь языковым тонкостям. Помню, как приехал в Одессу старый писатель Славин, я показал ему мои первые рассказы, ему понравилось, и он сказал (не помню к чему, наверное, я восхитился каким-то иностранным писателем), что учиться следует только у своих. Я совершенно недоумевал: что он имеет в виду? Почему я не могу учиться у Бальзака точно так же, как учусь у Толстого? Разумеется, я был чудовищно невежествен и имел в виду учиться у Бальзака (или Толстого) понимать человеческую сущность, не имея представления по своей нутряной погруженности во внелитературу, какого рода может быть учеба собственно литературе. То есть я как будто брал разбег от какой-то изначальной точки, про которую другие всё знают (или забыли).
   Но вот теперь я сегодняшний: какая огромная разница! Я сказал, что не могу даже глядеть на русские переводы Диккенса, и это еще понятно, потому что знаю теперь английский язык. Но теперь я и Бальзака по-русски не могу читать! А сегодня вот взял «В поисках утерянного времени» и пытаюсь читать – буквально ничего не понимаю от отвращения (а ведь не знаю французского, сравнивать не с чем). Выходит, попав в другую языковую среду, я каким-то образом обострился чутьем на свой родной язык – и я думаю, что знаю, каким образом. Тут роль сыграло обострение разума, который, в свою очередь, способен развиваться, только постигая сравнения. Основа моего изменения – это отторжение от своей культуры и обретение взгляда на нее со стороны (я от природы южный доморощенный человек, и потому это произвело в моем мозгу революционный взрыв). У Томаса Манна есть рассказ-пересказ из индийского эпоса, в котором два молодых героя получают другие головы. Смысл же сказки в том, что тело того, кто получил умную голову, из хилого становится могучим и, наоборот, атлетическое тело того, кто получил неумную голову, постепенно хиреет. То есть смысл: разум превыше всего, в том числе и чувств. Я и согласен: на своем примере вижу, что разум обогащает и развивает чувства, а не наоборот…
 
   …Я уже годы сплю по ночам с наушниками на голове, просыпаюсь, потом снова засыпаю. Никак не могу избавиться от этой привычки, радио что-то бубнит, но, в общем, не мешает спать. А если будит иногда (не понизил достаточно уровень громкости), тогда сдираю наушники. Но я и так плохо сплю, просыпаюсь по ночам, так что разница небольшая. В последнее время радио, как правило, настроено на т. н. общественную станцию, эдакий оплот либерализма и, по ассоциации, оплот приемлимого интеллектуального уровня. Почему так, что со мной произошло, почему я изменился? Я всегда презирал людей, которые мыслят политически, и общественная станция раздражала меня не меньше, чем станции, на которых вещали консервативные ведущие (каждая раздражала по-своему), а вот теперь я примирился с либералами и совершенно возненавидел консерваторов. Либеральное радио я раньше слушал с тупым протестом, консервативное – с остреньким даже удовлетворением. Остреньким – значит болезненным, значит с наслаждением, о да, несомненно – наслаждение своей парадоксальностью, то есть, значит, индивидуальностью, то есть, выходит, свободой. Еще бы, когда вслушиваешься в совершенно уже грубую демагогию ведущего и дебильные, выраженные примитивным языком звонки из «народа» (то есть из обывателя), и находишь в этом нечто положительное, – конечно, ты изощряешься и хлопаешь себя по спине за свой изощренный ум. Либеральное же радио раздражало меня напрямую скрытым под всевдообъективностью кодовым (и некодовым тоже) языком политической корректности и узостью уверенного в себе рационализма. Слушая их, я тут же брал сторону консерваторов и народа из глубинки еще и потому, что они были связаны с человеческим «самым началом», из которого есть шанс развиться чему-то, а у либералов был конец, тупик, конечный продукт: вот к какой рациональной ограниченности пришел человек. Конечно, это была фигня и иллюзия, и те и другие были люди своего времени (то есть своего тупика), и ожидать, будто из теперешнего «народа» вырастет вдруг новый Шекспир, было нелепо. И не просто нелепо, но как-то особенно по-нашему нелепо, по нашему мышлению, которое очень слабо умеет учитывать время (фактор истории). Во мне сидела закваска человека русской культуры, согласно которой мне был знаком образ идеального человека из народа, будь то мужик Марей или Кузьма из «Смерти Ивана Ильича». О, как же я был окутан туманом этого образа! И как я был уверен, что знаю его из жизни! И что же, думаете, я не находил здесь такого человека? Представьте, находил, но только среди негров, а среди белых ничего такого не было. Почему – не знаю и не умею объяснить. Но негры-то получались отдельные от нашей цивилизации люди, так что всё, что среди них начиналось народным человеком, им же и заканчивалось, и для человека с идеологическим запалом тут как бы нечего было делать…
   …Но я лучше по порядку. Когда я эмигрировал, я попал в компанию здешних консерваторов из влиятельного тогда журнала «Комментарии» (они были антикоммунисты, они понимали и привечали нас). Тут я вдруг ощутил, что они мне крайне неприятны: это были грубо решительные, без комплексов люди – тот самый тип человека, над которым издевался в «Записках из подполья» Достоевский, тот самый тип наглого и уверенного в себе человека, из которого состояла советская бюрократия. Главный редактор журнала Норман Подгорец ужасно напомнил мне редактора «Литературки» Александра Чаковского, я просто ничего не мог с этим поделать. Я привез с собой в Америку сфантазированное по русской литературе и русской истории понимание того, что такое либерализм и консерватизм, но все это совершенно не имело отношения к Америке, и теперь я терял уверенность, что это имело отношение к дореволюционной России тоже. Среди моих друзей считалось, что консерватизм желает сохранить некие высокие духовные ценности, а либерализм желает их размыть, но тут я убедился, что для психологии консерватизма высокие ценности – это фиговый листок, которым прикрыто одно: аксиома воли к власти и деньгам. Именно аксиома, то есть то, что настолько само собой разумется, что об этом не только не говорят, но и не думают (и тогда фиговый листок становится иллюзией действительности). Но, если рассудить здраво, разве в любом другом месте, в том числе и в России, могло быть иначе, разве сильные мира сего и там не желали сохранить статус-кво и не пользовались фиговым листком всяких высоких националистических или религиозных лозунгов? Но – что больше волнует людей: суждения других людей (чем, ах, «люди дышат») или то, что люди втихаря (или не втихаря) делают на самом деле? Таков замечательный секрет человеческой психики, которая мало способна соединять одно с другим и в то же самое время совершенно уверена не только в том, что соединяет, но и что вообще одно и другое – это одно и то же, а между тем она, как правило, отдает приоритет не делам, а словам… и это замечательно! Что был бы такое человек, если бы он действительно перестал обращать внимание на высокие слова, если бы перестал следовать им, как следуют дети дудочке крысолова, если бы не пел романс пушкинскими словами «я сам обманываться рад»? Вот вопрос, который, несомненно, записал бы герой «Записок из подполья», если бы продолжал писать, и я не сомневаюсь, что это качество человека он превознес бы точно так же, как превознес желание господина с ретроградной рожей разрушить хрустальный дворец. Нам, всякого рода гуманитариям, нравился консерватизм прошлого, потому что его пропагандировали многие наши замечательные писатели, но здесь я сообразил, что для нервного и впечатлительного писателя, у которого по его вображению «нет устоев» (иначе он не был бы такого рода писателем), нужен поэтический контрбаланс, и тут-то ему в помощь чисто поэтический образ консерватизма. В реальности же жизнь сильней и таинственней всех нас, и высокие ценности размываются не либералами или теми самыми евреями (и у тех, и у других кишка тонка), а временем, которое играет человеком, пока тот играет на трубе своего иллюзорного «мировоззрения».
   Я бродил по Нью-Йорку, встречая левых ребятишек (как правило, они раздавали литературу в местах забастовок; как правило, это были дети троцкистов или еще каких марксистов), говорил с ними и обнаруживал удивительные наивность и невежественность, но еще явные человеческие доброту и чистоту. Уже после развала Советского Союза я встретил на каком-то литприеме редактора левой «Нации» Виктора Навасского и сказал ему, пожимая руку и дружелюбно улыбаясь: «Теперь это уже не имеет значения, но я всегда воображал, что если однажды встречу вас, то плюну вам в лицо». Я был для него (как вообще для всех здесь) никто, и тем не менее, смутившись, он озабоченно стал бормотать, что его журнал еще критиковал и Советский Союз, за нарушение человеческих прав например. – Бросьте, Виктор, вы хорошо знаете, что я имею в виду, – сказал я, на этот раз чуть ли не покровительственно улыбаясь. – Впрочем, теперь все это дело прошлого… И я обнял его за плечи в доказательство моего благоволения… Елки зеленые, ну а как, если бы на месте Навасского оказался Норман Подгорец или какой другой неоконсерватор? Да если бы я посмел ему сказать что-нибудь подобное (допустим, я посмел бы, потому что такова моя натура), он отвернулся бы от меня, как от пустого места, вот и все. Он отвернулся бы от меня еще до того, как я начал говорить! Он даже не удостоил бы меня своего презрения, я это слишком хорошо знаю, и потому, думаю, у меня шанса даже не было бы сказать: тут ведь все-таки нужно мгновенное вдохновение, а откуда бы ему взяться… Разумеется, когда я приехал, я негодовал против левых и прочих либералов, я презирал этих дурацких и опасных догматиков: караул, тут красные танки на подходе, за считанные часы Советский Союз может захватить Западную Европу, а они либерализм разводят. Я довольно долго жил в отчаянии от мысли, что советская власть – это неизбежное будущее мира, а западный мир зажирел, потерял волю к самосохранению, ну, в общем, вся эта солженицынско-максимовская бодяга, от которой не отрекаюсь (я даже фантазировал: присоединиться в Никаррагуа к «контрам» и погибнуть с винтовкой руках, мол, какая разница – такая горечь мной владела). Но, хотя я так жил, одновременно, помимо воли, начинал ощущать что-то еще, и это «еще» было наподобие тумана, который сбивал меня с толку Теперь этот туман рассеялся, и если я выше сказал, что меня заботит какая-то неясность, то это неясность совсем другого рода. Например, теперь мне только неясно, как писать по-русски такие слова, как «социализм», «коммунизм», «демократия» и так далее («правые» и «левые» также включены сюда). То есть мне и это ясно, а только будет ли это ясно моему читателю в России? Поймет ли он, если скажу, что их нужно писать исключительно латинскими буквами, а кириллица тут должна быть воспрещена? Говорить и писать о таких вещах на русском языке все равно как дублировать иностранный фильм, а я не специалист по дубляжу, и жизнь, увы, это – не смонтированный и готовый к показу фильм. Ничто, ничто, что происходило и происходит у нас (в социальном смысле) не имело и не имеет истинного отношения к тому, что происходило/происходит на Западе, за исключением слов и терминов, которые, казалось бы, объединяют нас, а на самом деле только сулят миражи и обманывают.
   Но скажу о том, что в настоящий момент лишает меня философской дистанции и толкает в лагерь либералов. Неожиданно к власти в Америке пришла администрация, которая совершенно напоминает мне фашистов (или ранних коммунистов) – ну никак не ожидал этого. Конечно, я понимаю, что здесь демократия, и подобные сравнения могут показаться преувеличением, но, клянусь, я не политически это говорю и не политически так чувствую. И даже не психологически, но, как животное, всем своим существом: вон вылезает на трибуну военный министр Рамсфелд с его презрительной кривой ухмылкой, и у меня ёкает сердце: да ведь это чистый Генрих Геринг, шепчу я тогда. Конечно, я слабак после всего: еще недавно я проклинал комфортабельную, как по роскошному ковру, современную американскую жизнь-срединность, в устройстве которой прогресс, либерализм и рационализм сыграли решающую роль, еще недавно я приветствовал Бен Ладена с его Аль-Каидой – что угодно, лишь бы бросить вызов этой срединности, и вот я пугаюсь результата. Что же я думал: что Бен Ладен с его непрерывным чтением стихов из Корана вернет западной цивилизации ее захиревшую способность к настоящему высокому мышлению и высокому искусству? Вот вам, господа, семидесятилетний старый дурак (то есть я), глядите, как он разевает рот и издевательски хохочет над собой: ведь еще недавно он, умник умником, в своих писаниях расправлялся с людьми, которые, пресыщенные буржуазной срединностью и ходом прогресса, в тридцатые годы очаровывались фашизмом, а в двадцатые годы очаровывались коммунизмом – и что же, и он по их следам? Ладно, далекая история не учит, но тут история твоего собственного времени – и никакого для тебя урока? И все из-за вечной человеческой неспобности расстаться с иллюзией, будто время может повториться буквально. Конечно, можно сослаться на стечение обстоятельств (вместо Буша мог бы стать президентом Гор, все висело на волоске) и на то, как неоконсерваторам повезло с 11 сентября (давно рвались перекроить Ближний Восток, начав с Ирака, но ни старый Буш, ни Клинтон их не слушали, да и нелегко было бы продать это рядовым американцам)… Можно сослаться на что угодно, хотя, с другой, стороны можно сказать, что в решающие моменты истории обстоятельства как будто понарошке, как будто неслучайно сбегаются одно с другим, и тогда происходит нечто крайнее (то есть как будто одна крайность подначивает другую крайность случиться рядом с ней задним числом, а до того момента они как будто обе спали). У меня вызывают отвращение в теперешней американской администрации слишком знакомые черты тоталитаризма: энергия, признающая только реальность силы, тесная сплоченность внутреннего правящего круга и совершенно уже бойцовско-оптимистический советский (или фашистский) уровень демагогии на публику… Но, ей богу, мне следовало бы сохранить дистанцию, а я ее на время потерял… только вот надеюсь, что не на всегда…