Отец возвращался после заплыва, мать ругала его, а он только крякал, шел и ложился у кромки воды, так что море, ласково играя, набегало на него. Потом он брал меня за руку, заводил в воду, приказывал встать, расставив широко ноги. С замиранием сердца я вставал, отец нырял сзади, внезапно я вылетал из воды на отцовых плечах, и тут же летел кубарем вниз. Хотя мне было страшно, я просил отца еще и еще повторить прыжок, и отец снова и снова нырял, пока ему не надоедало. Но отец никогда не поощрял и не хвалил сына. Напротив, он как-то стал упрашивать стать ему на плечи, пока он держит за руки, и уже тогда прыгнуть, но я, хихикая, отказывался, потому что мне было страшно новой высоты. Тут же налетела мать, протестуя, что отец обращается с сыном, будто тот какой-нибудь «взрослый бугай», и отец молча уступил: он был ублаготворен морем и солнцем.
   Стояло лето сорокового года, бригады музыкантов ездили в отторгнутую от Польши Западную Украину на концерты, и привозили оттуда для жен и мужей чудесные наряды. Дядя Тоня Вайнер, профессор консерватории по классу виолончели, разучивал с матерью сонату Грига, потом пили чай с лимоном и он рассказывал про красоту города Львова. (В провинциально теплом Городе всех взрослых было принято называть не по имени отчеству, а дядями – и так до собственного пожилого возраста.) Мать не ездила: ее, скорей всего, не пустили, потому что у нее было много братьев и сестер за границей. Впрочем, ей и не нужно было ездить: братья и сестры присылали через торгсин деньги и отрезы на платья и костюмы. Прошлым летом приезжали в гости из Москвы брат отца дядя Гриша с женой тетей Надей, тоже по-особенному какие-то нарядные и веселые и тоже связанные с заграницей, куда дядю Гришу посылали учиться и откуда он недавно вернулся. И опять же я не мог знать, что очень скоро дядю вместе с тысячами и тысячами других молодых специалистов, посланных учиться за рубеж, посадят как шпиона и что дядю я увижу только через семнадцать лет полуинвалидом (к тому времени я стану таким закоренелым антисоветчиком, что отец будет шепотом умолять придержать язык, а я буду только насмешливо отмалчиваться).
   Дядя привозит мне заграничный игрушечный автомобиль красного цвета. Это открытый длинный кадиллак, за рулем сидит шофер, а снизу устанавливается плоская батарейка, и машина бегает на ней без конца. Эта машина даже как-то слишком хороша по сравнению с отечественными, и потому я держу ее на отдельной полочке, как диковинный трофей и как приманку для игр с другими детьми.
   В нерайское время года у меня есть постоянный и прозаический, как жизнь, партнер-соперник по играм, Дима Вайсфельд. Но на даче каждое лето присутствуют две девочки, обеих зовут Лилями, и они вовсе не соперницы. Езда на трехколесных велосипедах по тенистым аллеям дачи, игра в прятки с мимолетными обидами, с разглядываниями и подглядываниями, с осознанием тайны разницы телосложений, всё это среди деревьев, кустов и благоухающих цветочных клумб. Сидя на горшке за японской ширмочкой и разглядывая книжку с витиеватыми картинками длинополых бояр, я испытываю первый раз в жизни эротическое чувство от воображения движений тел под халатами – как и положено в раю, это чувство еще не связано с женщиной, но чистым образом с Формой и Фантазией…
   Особенно замечательно справлялись на даче дни рождения, и ребенок, чей день рождения приходился на лето, был отмечен судьбой. (Вот и мой день рождения приходится на лето.) Город был знаменит своей кухней, и приготовления ко дню рождения начинались за несколько дней. Сервировались два стола: один для взрослых и другой – сладкий – для детей. Тончайше, на руках, растягивалось тесто, из которого пекли малюсенькие, тающие во рту пирожки с мясом, печенкой и картошкой, а на сладкое – вертуты с вишнями и абрикосами, благо деревья в саду ломились от фруктов. Фаршировались перцы и кабачки, приготовлялась знаменитая одесская икра из баклажан. Но все-таки вершиной кулинарного искусства были торты и пирожные (так называемая «сдоба», то есть изделия из сдобного теста, хотя и пеклись, но за настоящее сладкое не считались). Из слоеного теста пеклись трубочки, наполненные взбитыми белками, в ступах толклись грецкие орехи на ореховые торты, ну и конечно же, пеклись коржи и варился заварной крем для наполеона. Хозяйки по секрету передавали своим ближайшим приятельницам вычурные, захватывающие дух рецепты новых тортов. Детишки получали к чаю на тарелочках по крайней мере по пяти кусков разного сладкого, и все превосходно съедалось: в Городе не любили худых детей. Еще на дачу заранее завозили контейнер обложенного льдом мороженого, и хотя мороженое к концу вечера изрядно подтаивало, все равно в нем был особенный шик: домашние-то торты были здешним детям не в диковинку. В последнее же лето перед войной отец превзошел сам себя и привез из города кинопередвижку, и детям показали фильм «По щучьему велению»… И вдруг всё это кончилось и началась война…
 
   …Но перед тем, как снова перейти к войне, я хочу уточнить, что все-таки моя довоенная жизнь не вся была рай и что тут решающую роль играли мои взаимоотношения с отцом…
   Но еще отступление перед отступлением. Известно, что Пастернак поначалу собирался сделать главным героем «Доктора Живаго» Гордона, да только, видимо, понял, что личность этого человека замешана на комплексе неполноценности, и потому сбросил его на перефирию романа: главный герой должен был быть свободной личностью, и им стал представитель нацбольшинства Юрий Живаго – но и этого Пастернаку было мало, потому что его герой обязан был еще быть мифически чисто духовное дитя, у которого есть один/одна родитель/родительница: русская культура. Вот почему, я думаю, Пастернак уничтожил в самом начале романа родителей Живаго и дал ему в наставники мифического и мифологического идеального дядю Николая Николаевича.
   С моим же героем все должно быть иначе, и, следовательно, отец должен играть в его формировании доминирующую роль (и именно в борьбе с другой силой: русской культурой, которая направляет его в сторону жалостливого христианства).
 
   …До революции в Городе были дома Стама, пароходы Стама, колониальная торговля Стама, а после революции мужчины из рода Стама исчезли, будто их и не бывало, вместе с ними исчезло и стамовское богатство. Моя бабушка по отцовой линии была дочь Стама, она умерла, когда мне было пять лет, и я ее плохо помнил. Огромную коммунальную квартиру, в которой жили и собачились восемь семейств, в начале века отстроил для собственной семьи мой дед «своими руками» (он был ремесленник, работал десятником у своего тестя).
   Когда отец и мать ссорились на накале страсти и с употреблением всяких мерзких слов, отец кричал с особенным презрением: «Эй ты, Малая Арнаутская!», и тогда мать впадала совсем уже в слепую ярость и запускала в отца первой подвернувшеся вещью. Я знал, что Малая Арнаутская – это улица, и, глядя на материнскую реакцию, понимал, что на этой улице было не так почетно вырасти. Я всегда был на стороне матери, но тут репутация ее оказывалась подмоченной, поскольку я уже находился под влиянием провинциальной иерархии кто-где-родился-и-вырос. Мне все это не нравилось: моя мать была красавица, замечательно одевалась, она была пианистка, к ней приходили петь ученицы из консерватории, а кто же был отец, если не всего только торговый работник…
 
   …Но, конечно, мой отец был не просто торговый работник. До революции он был внук богатого негоцианта и, значит, еврейский князь. Как вот были в России грузинские князья, а отец как раз жутко походил внешностью на грузина и тоже в юности гарцевал в Грузии на лошадях, а гораздо позже, напиваясь, танцевал лезгинку со столовым ножом (за неимением кинжала) в зубах. Кинжал кинжалом, лошади лошадьми, но я знал, что связь тут глубже, и именно это бесило меня. Отец был человек звериного темперамента, чуть что – его зрачки бешено закатывались под веки («ууу, животное» с презрением шипела тогда мать), и он давал волю рукам – в разных вариантах. Это был широколицый, смуглый, с сине-черной щетиной и светлосерыми глазами атлетического сложения мужчина, все женщины вокруг падали, а он тут же, сладострастно закатив глаза, валился на них – ни одной не пропускал. Но фиг с ними, с женщинами (я еще ничего про них не знал), а вот в отношении сына воля рук значила одно – пощечины, предваряемые криком: «Молчать! Руки по швам!» Я ненавидел отца с тех пор, сколько себя помню. Это правда, что летом ненависть ослабевала: между нами тогда было гораздо меньше общения. Отец поздно приезжал с работы, и на природе семья превращалась для него как бы в часть ландшафта (он любил природу и, сидя в кресле и прикрыв глаза, с сопением втягивал в себя напоенный цветочным ароматом воздух). Несомненно, летом на природе он был куда более ублаготворенный человек, чем целый год внутри квартиры – как и следует человеку первобытных страстей (как и следует человеку в раю).
   Да, совсем другое дело было в квартире, где он был притиснут к семье жерновом ответственности за нее, тут на него ложилось бремя, отвлечься от которого он мог только на работе, и между нами происходила непрерывная и беспощадная битва. Такого рода битвы происходят между танковыми армиями в пустыне (пустыня нужна здесь для того, чтобы все вокруг было выжжено не только артиллерийским огнем, но еще солнцем, и никаких полутеней и полутонов, никаких илюзий и компромиссов, никаких ни кожи, ни жирка, ни даже мышц, а только голая кость сути дела). Теперь задним числом я думаю, что из нас двоих скорей всего я, а не отец, доводил дело до пустыни и голой кости своей упрямой бескомпромиссностью, но тогда не мог этого понимать, наше противостояние было слишком неравно. Мой отец не был суровый человек, он не имел никакой осознанной цели «воспитать» наследника, и он, конечно же, любил меня. Да и я возненавидел его не просто за пощечины: скольких людей в детстве лупили отцы, а все равно они любили родителя. Тут срабатывали стечение обстоятельств и стечение черт характеров. То есть, конечно, отец хотел сотворить меня согласно своему идеалу (выделать из меня что-то похожее на него самого), но им как будто заведомо владело пессимистическое видение, что со мной ничего не поделаешь… или он полагал, что демонстрируя такого рода видение, он спровоцирует меня на движение в нужном направлении? В таком случае он глубоко ошибался. «Ну что, сыночек – произносил он издевательски, глядя на меня сверху вниз – научишься ты когда-нибудь ходить по земле двумя ногами? Эээ, да что говорить…» (это после очередного доказательства моей негодности к активному участию в жизненной борьбе, моей, маменького сынка, изнеженности, и проч.). Такое заявление было по сути беспомощно и заведомо неконструктивно. Вот он стоял, возвышаясь надо мной, как гора, и саркастически расписывался в своем бессилии что-либо поделать со мной, опускаясь таким образом со мной на один уровень, даже ниже меня (поскольку власть была в его руках). Конечно, во мне вспыхивали ярость и ненависть, но кроме того (как понимаю ясно теперь), он полностью терял авторитет в моих глазах: ребенком такие вещи чувствуешь безошибочно. Я с недоумением отношусь к фрейдистской идее эдипова комплекса, сколько бы ни копался в своем прошлом, не нахожу даже тени его, а вот аллюзия на старозаветные мотивы вполне мне кажется тут уместной: в наших отношениях с отцом было что-то от отношений древних иудеев с их богом, что-то столь же ревностное и столь же исполненное максималистских слов. В каждом отдельном и самом обыденном моем проступке отец видел подтверждение своих эсхатологических насчет меня видений и находил соответствующие образы. До войны по улицам Одессы бродил городской сумасшедший Ися Отливанников, лицо его было перекошено, рот отвален, и оттуда свисала струйка слюны. Нечего и говорить, я панически его боялся, но тут отец взял манеру называть меня Исей Отливанниковым. Стоило мне в очередной раз впасть в неподходящий момент в задумчивость, в рассеянность, проявить застенчивость и пассивное упрямство, он впадал в гневную и издевательскую одержимость и кричал: «A-а, добро пожаловать, давно не виделись, Ися Отливанников! Ну-ка, пойди сюда, Ися!» На меня это как-то особенно действовало, даже рука дергалась к лицу проверить, не потекла ли изо рта слюна: я всегда понимал, что отец знает обо мне глубинную правду и что я действительно не так уж отличаюсь от Иси – схема моего мышления не отличалась от схемы мышления отца. Но коль скоро я был обречен оставаться тем, кем нарекал меня отец, то я замирал и замыкался в своей обреченности, даже получая от этого некоторое удовольствие: что ж, мол, какой я есть, такой и есть, и ничего другого не жду от жизни, но тебя, отец, я ненавижу всеми силами моей души…
 
   …Сравнение с библейскими мотивами? Мой папаша в роли иудейского бога – вот потеха! Я отношусь к таким обобщениям скептически… Разве что в ироническом смысле? Еврейский бог требует послушания и морали, мой папаша – послушания и чего-то совсем не имеющего к морали отношения, даже явно ей противоположного… И тот и другой взрываются гневом, только мой отец с куда большим пессимизмом, и потому его пророчества звучат, право же, внушительней: пессимизм смотрит дальше оптимизма, по крайней мере, так кажется. Это как с людьми: одни живут так, будто каждую фразу заканчивают восклицательным знаком, другие – многоточием. Первые впечатляют и увлекают, но быстро заканчиваются: дыхание их фраз коротко, потому что жизнь-то явно ставит в конце своих фраз многоточие, и плохое лежит за пределами (дальше) хорошего…
 
   …Мой отец был человек удивительной работоспособности (про таких говорят «он горит на работе»), но у него бывали приступы, когда он оставался в постели за полдень, засунув голову под подушку, и так на несколько дней. Много лет спустя, к старости, у него диагностировали маниакально-депрессивный синдром, он стал посещать психиатра и пить таблетки, но я понимаю, что этот самый синдром был у него всегда. Я еще думаю, что это замечательный синдром, потому что он дает возможность одному и тому же человеку жить сперва на уровне восклицательных знаков, а потом на уровне многоточий, и так многоразной чередой… И я думаю: что это значит, когда лежишь целый день, зарывшись головой в подушку, глядя в глубину бездонного колодца жизни, видя ее напрямую, без самообмана и прикрас? Без «клейких листочков» Достоевского? Полежишь-полежишь, а внутри тебя работа: или кончать с жизнью, или обратно к клейким листочкам. И если не кончаешь с собой, то возвращаешься обратно, как мой отец возвращался, бросаясь на все сто в эмоциональные «иллюзии» сиюминутности жизни. Но так как все равно остается воспоминание о колодце, то боишься и ненавидишь его в многократной степени (и вот мать недаром утверждает с презрительной гримасой: «Он такой пессимист! Такой тяжелый человек!»). Не потому ли отец так яростно нападал на меня, что я своей натурой напоминал ему о колодце, и он хотел себя и меня избавить от этого?..
 
   …Меня снова тянет на иронические обобщения: вероятно, и библейские пророки заглядывали в тот самый колодец, и уж после того начинали рвать на себе волосы и проклинать. В их криках – и обвинениях, и призывах – должен был быть, как и у моего отца, элемент демагогии: можно ли выкрикивать взнуздывающие слова без риска преувеличений? Хорошие учителя или психотерапевты терпеливо выправляют подопечных положительным подбадриванием, да и святослужителям такой подход не в новинку. Но можно ли найти во всей библии хоть малейший намек на подобный подход к человеку? Подумать только, что никто над этим не задумывался! Над тем, что весь Ветхий завет основан на идее кнута и пряника, и что эта идея работает только до какого-то момента, да и то: как работает? То есть, конечно, в основе Ветхого завета лежит по отношению к человеку глубокий пессимизм, и оттого ярость и прекрасные видения неосуществимого…
 
   …Мать рассказывала. Когда мне были еще месяцы, я был беспокойным ребенком, много плакал. Тогда отец выносил меня на балкон, грозя бросить вниз, если не замолчу. Неужели он думал, что ребенок поймет его? Представим себе взрослого человека, который стоит с ребенком в руках на балконе пятого этажа, рядом, достигая окон, шелестит листьями клен (потому что, если балкон открыт, значит, на дворе весна или лето), светит солнышко (которое в нашем городе почти всегда светит), и вот взрослый человек объявляет ребенку свой демагогический ультиматум (конечно, демагогический: ведь не бросит же его вправду с пятого этажа вниз!). Это явная нелепость, это «чистое сумасшествие», как выкрикнет мать, но штука в том, что отец находится на грани такого «сумасшествия» почти постоянно. На грани сугубо нарочитых действий вопреки не то что принятым нормам, приличествующим человеку, но самому разуму. Возможно, что мне (с писательской точки зрения) повезло с отцом, особенно если верить во влияние раннего детства на человека (вот в это я верю)…
 
   …Одной из грозящих мне крайних мер наказания было запереть меня в кладовке. Кладовка эта была малюсенькая комната в конце коридора, с мутным стеклянным фонарем вместо потолка (на шестом, последнем этаже по странности конструкции дома не было кладовки). Она принадлежала нашей семье по праву сильного (то есть оставили себе со времен уплотнения) и была предметом зависти и раздоров. Я почему-то страшно боялся кладовки, и, когда однажды отец понес меня туда, стал от отчаяния выбиваться и царапать ему лицо (до тех пор никогда не решался ни на что подобное). Отчетливо помню его лицо ниже моего лица, в крайней близи, и то, что сам ужасаюсь тому, что делаю. Я всю жизнь, до и после того, боялся физической конфронтации с людьми, замирал от страха ударить кого-то (и совершенно не боялся любой стычки, когда таскался по самым опасным районам Нью Йорка с пистолетом в кармане – поди объясни это). По сути дела, я царапал лицо отца в истерике, будь что будет, ожидая чего-то невиданного, что он меня прибъет, что мне смерть. Но ничего такого не случилось. Уворачиваясь, от отнес меня в кладовку и запер там. Мне тогда показалось, что он даже потеплел ко мне – и теперь я это легко понимаю. Его выводило из себя мое пассивно-кроликовое сопротивление, а когда я стал царапаться, то превратился в обычного и понятного ему мальчишку…
 
   …Пример стычки моего героя с отцом в несколько более позднем возрасте. Подросток выходит из подъезда дома с отцом и школьным приятелем. Отец вынимает из кармана яблоко (он любит яблоки и полагает, что они необыкновенно полезны для здоровья) и подает сыну, испытующе взглянув на него. И тут же презрительно морщится, потому что видит, как сыну неловко: ему дали яблоко, а приятелю нет.
   – Ешь, ешь яблоко. Отчего же ты не ешь? Стесняешься? Э-э-эхты, тонкая натура!
   Так заявляет отец, будто школьного товарища сына здесь вовсе нет. Сын готов умереть со стыда, он чуть ли не со слезами на глазах начинает грызть ненавистное яблоко. (Он возненавидит яблоки только потому, что отец любит их.) Разумеется, здесь дело вовсе не в скупости отца, который не просто общительный, но вообще «на публику» человек. Но в данный момент яблоко – это не яблоко, то есть не угощение, не заманчивый на вид и вкус фрукт, а, во-первых, средство воспитания характера и, во-вторых, источник витамина «железо», которое следует поглощать, по понятиям отца, в огромных количествах (а мать и сын – одна порода! – вовсе не хотят этого знать!). Мой герой давится яблоком, но самое большое унижение для него в том, что он не способен отказаться от него, уронить на тротуар, хоть что-нибудь сделать, страх перед отцом парализует его. Он боится даже помыслить уронить яблоко, потому еще, что в него уже вдолблено рабское отношение к вещам: не разбить бы вазу, не перевести бы продукт. О да, отец напрасно впадает в пессимизм: в каком-то смысле он все равно поработил сознание сына, вбил в него свои понятия. (С авторской точки зрения это даже лучше, потому что, если бы сознание его героя не подверглось с детства порабощению и деформации на манер того, как это сделано с лицом ребенка-лорда в романе Гюго «Человек, который смеется» или с психологией представителя нацменьшинств Гордона, как бы он сгодился нам в персонажи и антиподы доктору Юрию Живаго? Елки зеленые, если вы в начале двадцать первого века пытаетесь написать роман о делах века предыдущего, кто же может быть ваш герой, как не представитель какой-нибудь так или иначе «отстраненной», «посторонней», «ущербной», назовите, как хотите, группы людей?)…
 
   …Стояла суровая зима сорок второго года. Попав с матерью и инвалидом-дядей в глухую уральскую деревушку под названием Нижние Серьги, я присох сердцем к России и российской зиме. Мы жили в бедной и грязной избе, бабка-хозяйка била вшей на внуковой голове ржавым ножом и тут же резала этим ножом хлеб. Мать бледнела и шептала слова отвращения, но мне ее отвращение почему-то не передавалось. Окошки избы обросли толстым слоем льда, я мог часами дышать на пятак, придавливая его ко льду, пока, наконец, не возникала круглая дырочка в мир. Я глядел сквозь эту дырочку на тропинку между избами (главную улицу деревни), как теперь дети смотрят телевизор. Игрушек у меня не было, но это только к лучшему: фабричная законченность готовых игрушек, как потом понял, сковывает воображение. Думаю, что не мог играть с красным заграничным автомобилем именно потому, что тот был совершенен во всех своих деталях, даже шофер в фуражке сидел за рулем, что же тут было фантазировать, если игрушка предвосхищала и превосходила все фантазии? Но в Нижних Серьгах у меня была только спичечная коробка, которая превращалась во что угодно от автомобиля до тачанки, от тачанки до танка, от танка до санок. Я был свободен воображать, что хотел, и тогдашние игры запомнились на всю жизнь (в то время как игры других времен улетучились из памяти). Я помню, как тачанка носилась по долинам и взгорьям смятого одеяла, как, прочитав книжку «Серебрянные коньки», я зажимал между пальцами монетки, и монетки тут же превращались в коньки, на которых снова и снова гоняли персонажи книжки. Любопытно, что я играл только в то, что вычитал из книг, между тем как война почти не вторгалась в мир моего воображения. Я следил за ней на взрослом уровне: слушал сводки новостей, какой сегодня город оставлен после «тяжелых боев» и сколько сбито немецких самолетов, рассматривал в журналах профили наших, немецких, или японских, или английских бомбардировщиков и истребителей, а потом, когда появилась бумага, тщательно их перерисовывал. Но это было другое: как будто война была слишком текуща и настояща, чтобы выдумывать на ее тему игры. Мальчишки на улице изображали Александра Матросова, бросаясь закрывать телом доты врага, но я в их играх не участвовал, потому что мне не хватало непосредственности (еще один синоним страха и заторможенности)… Вообще, что касается непосредственных, то есть реальных жизненных мальчишеских достижений, я ими похвастать не мог. Я провел на Урале четыре военных года и так и не выучился толком кататься на лыжах, не говоря уже о скатывании с горок и прыжках со снежных трамплинов (стандартное занятие мальчишек). Нижние Серьги лежали в котловине, окруженной холмами, мальчишки утрамбовывали снежные трамплины, и я вначале тоже пробовал выучиться прыгать, но два-три раза полетел кувырком в снег, и на этом моя спортивная активность закончилась. Мой отец в детстве постоянно дрался, был выгнан из третьего класса Коммерческой гимназии, послан на Кавказ, где вырос среди черкесов и лошадей, так что он быстро повзрослел, в то время как мне по присущим мне робости и страхам пришлось изрядно долго вырастать из самого себя, как из пеленок…
 
   … На следующий год отец забирает семью в Свердловск, он теперь работает на Уралмаше в команде легендарного министра танковой промышленности Исаака Зальцмана. Бешенная рабочая энергия отца находит себе здесь применение: он отвечает за отгрузку эшелонов с танками на фронт – может ли быть дело важней? И теперь он поистине гарцует на коне судьбы: Исаак Зальцман, человечек наполеоновского роста и поведения, знает, из какого сорта людей составить свою команду. Исаак Зальцман, окруженный свитой, заходит в цех, который не выполнил план, и коротким жестом отправляет весь цех за на фронт: Иосиф Сталин знает, из каких людей составить свою команду. Несколько позже Иосиф Сталин поручает Исааку Зальцману создать танк, который сможет противостоять немецким «тиграм», и такой танк создан, но по-наполеоновски назван «ИЗ». Ошибка! Танк принимает участие в Курской битве под названием «ИС», а ИЗ сослан директором какого-то небольшого завода (справедливо сказано, что у нас нет незаменимых людей).