…или же другими словами: следует из указанных четырех «военных» лет отобрать эпизоды, в которых наиболее характерно проявится тема его «пассивной созерцательности». И показать, насколько эта тема переплетается не только с темой кролика/удава, но и, например, с противоречием/противопоставлением теоретического и прагматического мышлений, идеями определенности и неопределенности, ограниченного пространства и неограниченного, абсурда и логики, упора на среднестатистическое или случайность, трусость/смелость, и так далее и тому подобное…
…В жизни моего персонажа происходят три перемещения в пространстве жизни: эвакуация во время войны, переезд во взрослом возрасте из провинции в Москву и эмиграция на Запад. Несомненно, первое есть самое важное, потому что оно приуготовляет ко второму и третьему. Тут, однако, важно выделить самую идею подобных перемещений, беря ее в российских историческом и культурном контекстах, поскольку в нашей стране такие перемещения часто носят отнюдь не заурядно-бытовой характер. Я с детства привык читать про российских бродяг, и слово «бродяжничество» всегда значило что-то большее, чем заурядное передвижение на своих двоих. Тут был символ и подспудный грозный знак противостояния государству. Государство не любило бродяг, но опять же слово «государство» означало в данном случае нечто большее, чем просто структуру власти: оно еще означало скрытую черту национального характера, в то время как слово «бродяжничество» означало другую его скрытую черту. Эти две черты дополняли друг друга, они не могли бы существовать одна без другой: если бы одна черта, требующая организованной недвижности, не сдерживала другую черту, подталкивающую к бесцельности и беспокойству, что бы вышло? Такое понимание национального характера входило в меня отнюдь не через госпропаганду, но через народные сказания и замечательную русскую литературу, которая, по сути дела, создала и сформировала то, что я есть на сегодняшний день…
…Вот почему мне первым делом приходит на ум один русский роман на тему противостояния перемещения и недвижности, а именно пастернаковский «Доктор Живаго». Эта книга замечательна тем, насколько определенность и детерменированность судеб людей противопоставлены в ней событийному хаосу революционных лет. Как будто Пастернак хочет сказать: и как, друзья, вы ни двигайтесь, а все равно недвижность пересилит вас, потому что она изначальней. И что же: в конечном счете, действительно, недвижность и детерминированность пересиливают, только не совсем так, как хотелось бы вечному новообращенцу Пастернаку – они пересиливают в лице жестких фиксаций и реалий советской власти, а не церковных догм. Я признаюсь, что «Доктор Живаго» остается для меня особого рода «незакрытой» книгой. То есть книгой, которая еще ждет и требует своего, как принято говорить, понимания. На первый взгляд, эта книга как будто завершает целый культурный период в истории России, то есть скорей книга о прошлом, чем о будущем – гуманистическая книга об «ужасах революции». Но по моему убеждению она бросает вызов любой идее движения, и по одному тому это провокационная книга на все будущие российские времена. В «Докторе Живаго» описывается время Первой мировой войны, революции, гражданской войны и последующих советских лет, то есть время катастрофических передвижений (в буквальном и переносном смыслах) не только отдельных персонажей или групп людей, но целых пластов населения. Согласно роману все эти передвижения по своей природе глубоко враждебны человеку и не приносят ничего хорошего – ни главному герою романа, ни тем, кто эти передвижения приветствует (Стрельникову, например). На первый взгляд, это легко понять: перед семнадцатым годом российская культура (исключая общественный строй) достигла небывалых высот и соответственно создала замечательного человека культуры. Таким человеком в реальной жизни был Пастернак, и таким человеком-литературным персонажем стал доктор Живаго. Куда же от подобного достижения еще двигаться!? Но на самом деле здесь все не так легко и просто. Бурная и скоротечная эволюция русской культуры 19-го и начала 20-го веков (сама по себе напоминающая революцию) тоже ведь была движением, да еще под вполне советским лозунгом «догнать и перегнать!» (Запад, разумеется) – как бы по-разному этот лозунг ни понимался западниками или славянофилами, левыми или правыми, монархистами или народниками (в том смысле, что перегнать материально или духовно). В конце концов, вышло так, что Россия не выдержала этого движения, но автора «Доктора Живаго» эта проблема не волнует. Более того, на уровне не содержания, но структуры романа еврей Пастернак куда более радикален, чем все вместе взятые русские славянофилы, консерваторы, церковные мыслители или просто ненавистники Европы. Истинный писатель всегда говорит о жизни при помощи формы, а не содержания произведения. Роман написан так допсихологично, совпадение событий в нем так жестко детерминировано, фигура морального злодея (адвокат Комаровский) подана так зловеще, что «Доктор Живаго» может быть сравнен только со средневековым, доренессансным европейским романом. Ведь вот у России не было ренессанса, не так ли? Ведь тут у всех у нас (западников и почвенников) болезненная точка, не правда ли? У всех, кроме Пастернака, потому что своим романом он недвусмысленно говорит: «Возрождение? Какое Возрождение? Нам ничего такого не известно, мы жили и живем в византийском состоянии души и психики, такова наша истинная (глубинно духовная), а не внешняя (социальная, культурная) истина». Это ранний Пастернак мог игриво вопрошать, какое, мол, теперь столетье на дворе, пока он кутит и пьет с декадентами и модернистами вроде Байрона и Эдгара По. Зрелый Пастернак не любит раннего за поверхностность, и для него более не существует никаких байронов и никаких по, а только простейшая христианская символика (слово «простейшая» употреблено в положительном смысле – как простейшая средневековая религиозная живопись).
Вот вопрос: как автору данного романа соотноситься с автором «Доктора Живаго» (и как данный роман должен соотноситься с пастернаковским)? Оценивая ситуацию со стороны, можно сказать, что для самоопределения у автора есть единственная возможность: смотреть на Пастернака, как балаганный уродец смотрит на силача-отжимателя гирь, как потешный у ковра смотрит на летающего под куполом цирка красавца-акробата. Не для того, чтобы угнетаться и погружаться в депрессию, боже упаси, а просто чтобы понимать, что ты есть такое и что такое есть Пастернак. И опять-таки вовсе не в том очевидно частном смысле, кто более талантлив, но в более широком и глубоком, когда, оттягивая петлю на шее, ищут спасения (слово «спасение» тут может быть заменено синонимами, как то: «самопознание», «самопонимание», «нахождение единственной возможности к последнему глотку воздуха», «поиск субъективного взгляда на малоприятную объективность положения вещей» или «поиск объективного взгляда на еще менее приятную субъективность твоего личного положения», и так далее и тому подобное). Роман, который я намечаю, начинается с того времени, которое захвачено и в «Докторе Живаго», и тут возможен был бы соблазн интимного преемствования, хотя на самом деле ничего более ложного нельзя себе вообразить. «Доктор Живаго» как будто завершает определенную эпоху фаустовским вздохом: остановись мгновенье, ты прекрасно… или же это теперь, из нашего времени раздается этот непрерывный коллективный вздох-мечта-вопль-сожаление по той эпохе? Жалкий и никчемный вопль! Необходимый рецепт дня: что позволено королям, то запрещено людям дна. Что было хорошо для них, смертельно опасно для нас – и наоборот. Вот в этом «наоборот» все блистание мира для нас, весь выкрутас, вся ирония – и, конечно же, те самые выход и спасение – так, по крайней мере, понимает автор данного текста (в результате объективного взгляда на себя и свое время).
«Доктор Живаго» описывает время краха русской культуры и государственности, длившихся до того много столетий. (Много? Вполне. Мой школьный учитель математики говаривал: все, что больше одного, много.) Но я полагаю, что крах пришел позже. К семнадцатому году действительно многое назрело, и что-то кардинальное в русской культуре действительно достигло кризиса, а только до краха дело не дошло: большевики спасли и продолжили линейность существования Российской империи. И построили свое столь удивительно искусственное общество, и сохранили еще на семьдесят лет российские империю, российское варварство и вековечный психологический «шестнадцатый век» в каком-то особенно чистом виде. А истинный крах произошел семьдесят лет спустя – вот достаточно остроумная российская ситуация, и ее подтверждает стилистика романа Пастернака. Которая совсем не подходит для последней записи на обломках империи, потому что такая запись должна была бы нести в себе отстранение и иронию. Тут следует вспомнить действительно отстраненное и ироническое надгробье на могиле Австро-Венгерской империи: «Человека без свойств» Музиля. Ирония, сарказм и юмор были как раз краеугольными камнями русской литературы девятнадцатого века: чей юмор на Западе может сравниться с юмором Гоголя и Чехова, чья ирония с иронией Достоевского и чей сарказм с сарказмом Толстого? Это была литература, под ногами которой постоянно тряслась почва, литература, замечательная своими беспокойствами и неуверенностями… и вдруг такой наивный роман. Нет, «Живаго» был не роман, завершающий ту русскую литературу, но роман, по всем своим формальным признакам «пропускающий» ее, забывающий о ней. Эту сторону романа увидела Анна Ахматова, назвав его гениальной неудачей – да и многие ее видят, точней, знают. Этот неуклюжий, как будто неумело сконструированный роман обладает, однако, странной силой – и, опять же, не сам по себе, то есть не по качеству своих идей или новаторству формы (как «Преступление и наказание» или «Война и мир»), но только в связи со своим временем. «Доктор Живаго» был поистине последний имперский роман (или, быть может, первый и последний). Советская власть была, конечно, хитрее и ловче Пастернака и пользовалась очень современным (марксистским) сленгом, чтобы установить в России средневековое византийское царство, но Пастернак, наивный, как дитя на заре человечества (определение Марины Цветаевой), действовал напрямую и потому философски выразил и обнажил суть происходящего. Замечательно, как изображена в романе Россия в соотношении с остальным миром, главным образом, с Европой. В русской литературе всегда прямо или косвенно присутствовало это соотношение, как правило, полемичное и болезненное. Никогда Россия не выглядела отдельным от мира островом, никогда! Но в романе Пастернака Россия есть плоский остров, вернее, Земля, как на средневековой картинке. Одно из самых замечательных мест в романе – это переписка доктора с женой, оказавшейся где-то далеко-далеко – так далеко (во Франции, кажется), что жене и эмигировавшей семье уже нет места внутри космоса (мира) романа. Где-то за пределами России, за Железным Занавесом, установленным Пастернаком, существует, вообще говоря, другой (остальной) мир: Европа, Америка, Азия, Африка, но если читать «Доктор Живаго» и больше ничего не читать, то о существовании этого другого мира трудно догадаться…
…Мир детства моего героя – такая же средневековая картинка. Это мир провинциального южного Города, в котором люди повисают на ступеньках битком набитых трамваев, чтобы проехать две-три крошечные остановки: расстояния здесь растягиваются в сознании людей немыслимо. Мой герой родился и вырос в центре Города, и окраины представлялись ему чем-то отдаленным, смутно угрожающим и, в общем, слегка презренным. Из разговоров взрослых ему запоминается, будто Город окольцовывает наподобие крепостной стены улица под названием Старопортофранковская, а за ней – небытие, тмутаракань, где обитают люди со звериными головами. Но вырастая, он с удивлением обнаруживает, что эта улица проходит всего в каких-нибудь десяти кварталах от его дома. По-видимому, когда-то Город действительно заканчивался этой улицей, но с тех пор много воды утекло, да и улица была давным-давно переименована. Именно то, что улицу в советское время переименовали, помогает его сознанию держать в себе два несовпадающих образа Города: один детский, который остается с ним до конца жизни и постоянно приходит во снах, и другой – бытовой, реальный, куда менее интересный. Как заметил Розанов, люди делятся на тех, в ком живет воспоминание о рае, и тех, в ком нет. Его симпатии были на стороне первых, но он не стал бы отрицать, что сугубо деятельный тип людей принадлежит ко вторым. Этот последний факт весьма существенен, потому что тут можно заметить ироническое совпадение характера психологии моего персонажа с характером психологии Юрия Живаго. Но хотя доктор Юрий Живаго до удивления пассивный в личной жизни человек – это одна из наиболее бросающихся в глаза (и даже несколько раздражающих) черт романа, – пассивность его, однако, – это очаровательный символ потенциальной энергии, набранной к тому времени русской культурой: зачем Живаго быть активным, если ему в избытке есть что расходовать? Потенциальная энергия аристократична, она одаривает, а не старается урвать свое, как энергия кинетическая. Пассивность же моего героя должна быть комична, потому что это пассивность людей дна, людей сна (спят те, чья воля скована). Потенциальная энергия доктора Живаго – это потенциальная энергия достигшей зенита русской культуры, но моему герою достается от советской культуры весьма куцая потенциальная энергия, и, чтобы состояться, ему следует – другого выхода нет – набирать энергию кинетическую (что по данным его характера не так легко сделать). Трагедия доктора Живаго в романе «Доктор Живаго» в его постепенном опускании (на фоне опускания его друзей и его страны). Но куда же опускаться людям моего поколения? Следовательно, единственно возможный вариант трагедии для нас – пусть только с эгоистической точки зрения литературных требований, пусть! – это сюжет попытки пуститься против собственной натуры в некое кинетическое перемещение-путешествие в надежде хоть ненамного подняться со дна…
…Задача ясна: припомнить те эпизоды из своих детских и юношеских лет, которые годятся для образа моего героя… но разве я не это делаю с самого начала? Дружба с соседом по квартире Димой Вайсфельдом, который старше меня на год. Дима – маленький человечек действия, я – маленький человечек рефлексии. Дима доминирует и выбирает, поджав губы, когда мы в ссоре и когда мы в мире. Я помню поджатые губы, но не самые причины ссор, ни одну из них. Дима выбирает в играх быть пограничником, а мне отводит роль басмача. Дима знает, как представляться, то есть знает, как выставить себя в своей значительности. Дима начинает заниматься на скрипке, я – на фортепьяно. Захожу к нему в комнату, он стоит, пиликает и даже не смотрит в мою сторону (опять значительно поджаты губы). Мне дается понять: вот, он учится на скрипке, и это куда важней, чем не только мои занятия на пианино, но и наши игры. И я, скрепя сердце, соглашаюсь: мне же во время моих занятий не приходит в голову так важно поджимать губы! Значит, тут на его стороне правда! На самом деле Дима терпеть не может свою скрипку (скоро бросит ее), но надо же утвердить свое превосходство! А я еще долго-долго, много лет не буду знать, что же это такое – утвердить свою волю над другим, всё буду угнетаться своим ничтожеством, своей глупостью по сравнению со всеми будущими друзьями, непрерывно сомневаться в себе, и этот процесс затянется неизвестно до каких лет, оттягиваясь, как тетива какого-то бесконечного лука… Но потом что-то случится…
…Димка Вайсфельд умер несколько лет назад, не выезжая из Одессы, и я горюю по нему, потому что это был родной мне человек, мы выросли вместе почти как братья. Я повидался с ним, когда приезжал в Одессу в 91-ом году, он был толст, ступал косолапо и с одышкой и по-прежнему ласково называл меня Венчиком. Так он окрестил меня когда-то в честь Бени Крика, уж не знаю почему. Тогда я не задумывался, потому что воспринимал это, как насмешку сильного над слабым, но теперь думаю иначе. Может быть, он уже в наши юношеские годы чувствовал во мне что-то «экзотическое», что постепенно отрезало меня ломтем от всего родного, близкого, округлотеплого прошлого, и потому нарек именем экзотического персонажа? (Кстати, растрепанные странички «Одесских рассказов» Бабеля, что попались нам тогда неизвестно каким образом, произвели на меня отталкивающее впечатление: я принял их за дешевый бурлеск, вот какой у меня был в отрочестве узко-строгий «классический» вкус.) Но возвращаясь к Диме: наши роли начали меняться уже в молодости. На похоронах отца Дима бормотал расслабленным голосом: «Вот, были люди, теперь они уходят, и таких больше нет», – и помню, как меня удивила эта сентиментальная бодяга. Я никогда не замечал с его стороны проявления особенных чувств к отцу, который, бывало, лупцевал его. Между ними было мало общего, отец был «пережиток прошлого», а Димка – марксист по мировозрению, секретарь комсомольской организации в школе (остался марксистом даже после того, как обиделся на Советскую власть за ее все более развертывающуюся антисемитскую политику). Конечно, Димка был ушиблен по-человечески смертью отца, он сдался человечности. Я же этой человечности никогда не сдавался, и уж тогда тем более, потому-то был так невежественно изумлен. Можно предположить, что я и до сих пор не вышел эмоционально из того состояния, и это чрезвычайно существенно с точки зрения образа моего героя: чтобы двигаться и изменяться, он не должен сдаваться человечности, такова цена…
…Когда мы с Димой виделись в 91-ом году в Одессе, они с женой и дочками жили в небольшой квартире при лечебнице на Французском бульваре, в которой Дима работал невпропатологом. У них были немецкая овчарка (мы оба мечтали в детстве о немецкой овчарке) и кот, и от прохудившегося ковра на полу исходил запах кошачей мочи. Этот запах особенно умилил меня доказательством тепла семейного обиталища и окончательной диминой трансформации в мягкого человечного человека. Эх, и намыкался бы он, если бы по недомыслию попал «ради детей» в эмиграцию! Но, слава богу, умер до того… А вот со мной оказалось иначе, эмиграция дотянула тот самый лук до предела, и стрела была пущена…
…Несомненно, мой герой должен вырасти (как я вырос) в коммунальной квартире, потому что коммунальная квартира была единственным окошком в реальность жизни, которую советская власть практически неспособна была контролировать, хотя она ее сама же создала. (Даже семейную жизнь она контролировала куда с большим успехом, чем квартирную.) Жизнь в коммунальной квартире – это была жизнь, исполненная истинных (как правило, неистовых) человеческих страстей, очищенных от всякой цивильности и правил приличия. Главное же, вам предлагалась тут модель жизни с открытым концом, то есть с возможностью выбора. (Советская жизненная модель предлагала выбор только на уровне свободы-лагеря, жизни-смерти, и для кого он был пригоден, кроме некоторых ожесточившихся экстремистов?) Коммуналка была нечто совсем другое. Тут был выбор: поставить ли на своем, отомстить ли, предать, написать анонимку, не уступить врагу ни пяди или, наоборот, бесхребетно умиротвориться, плюнуть и простить. В этом смысле коммунальная жизнь по своей психологической структуре была куда ближе к греческой трагедии (или комедии), чем к советскому существованию, и потому мой герой обязан почерпнуть здесь знание людей, а также самого себя, которое окажется особенно важным в его постсоветской жизни…
…Коммунальная квартира, в которой я вырос, была до революции отстроена моим дедом и состояла из восьми комнат, расположенных вдоль бесконечно длинного, в семнадцать метров коридора. Когда после революции пришло время уплотнения, мой дед, как я понимаю, постарался заселить ее близкими и знакомыми, и ему это почти удалось: в квартире жила только одна семья коммуниста Бутвинника, остальные были обыватели еврейского, как и мой дед, происхождения и несоветской направленности. Каждая семья владела комнатой, а нам принадлежали две, что заведомо разделило квартиру на аристократов (нас) и плебеев (всех остальных). Скандалы были часты и ужасающи, квартира непрерывно делилась на враждебные лагеря, коалиции, партии, состав которых менялся в зависимости от тематики последней свары. Что примечательно: не припомню случая, чтобы одновременно возникло три различных коалиции, всегда только две, хотя кто-то мог оставаться на время в лагере нейтральных (из чего я заключаю, что двухпартийная политическая система отвечает каким-то глубинным основам человеческой психики: три лагеря – в этом есть что-то непосильно излишнее и ненужное).
Любопытно, что довоенных скандалов я не помню: неужели и в этой области у нас царил рай? Уверен, что запомнил бы: слишком был изнежен, чтобы не потрястись, как молодой Будда. Вероятно, если и происходили маленькие скандальчики, то не в моем присутствии.
У меня есть странное чувство, что мое представление насчет счастливой «довойны» основывается не только на субъективности детского ощущения. Три-четыре года предвоенной жизни были для всей страны периодом, когда были уничтожены последние неудобные люди, и наступил истинный советский рай. С точки зрения думающих людей, которые все еще способны были критически мыслить и которые помнили прошлое, это было самое страшное и безнадежное время, лагеря были полны миллионов и миллионов людей, а страна была утихомирена, кастрирована и… счастлива. Умирал в отчаянии одиночества писатель Булгаков, умирал герой романа Пастернака «Доктор Живаго», а страна пела «Выходила на берег Катюша», танцевала под танго «Утомленное солнце нежно с морем прощалось», и стихи посредственных поэтов были так же нарасхват, как когда-то стихи Пушкина. Многие критики коммунизма указывают на то, что гитлеровская Германия существовала всего несколько лет, а советская власть – семьдесят (так же хвастался Геринг, когда его захватили в плен: «Но мы хорошо пожили несколько лет!»). Но если брать по сути дела, то и у советской власти, и у фашистов были одни и те же несколько лет истинной безоблачности – и у тех, и у других в течение второй половины тридцатых годов. Что произошло бы, если бы немцы вместо того, чтобы нападать на Советский Союз (вот дураки!), захватили бы Англию, а потом, вместе с Японией, и Америку и поделили бы с коммунистами мир? Страшно и сладко подумать! Думаю, наша жизнь стала бы еще более райской и наивной, и невинной, и счастливой!
В «Докторе Живаго» отражена наша предвоенная жизнь, но «Доктор Живаго» не идет тут в счет, потому что он написан дореволюционным человеком. Есть два произведения – повесть писателя Балтера «До свиданья, мальчики» и кинокартина «Утомленные солнцем» Михалкова, которые созданы людьми моего поколения, и они ближе к истине, как я ее понимаю. Конечно, Михалков коньюктурщик, и он вносит от ума задним числом сцены подноготной советской реальности, но все равно летняя атмосфера дачного времяпрепровождения (лето как символ райскости) передает ту же атмосферу безоблачности и содержит ту же ностальгическую ноту, что и повесть честного Балтера. Вот и я помню то же. Наступало лето, по главной улице Города начинали фланировать мужчины в кремовых брюках и белых парусиновых туфлях, и семья выезжала на дачу совсем таким же манером, как это делалось в продолжении предыдущих ста лет: к дому подъезжала полуторатонная «площадка», влекомая ломовыми лошадьми, на платформу грузили чуть ли не половину имеющейся мебели, включая пианино, посуду, чемоданы и мешки с одеждой, все это тщательно закреплялось джутовыми канатами, и платформа неторопливо следовала через весь Город до Десятой станции Фонтана, где несколько лет, в одном и том же дачном коллективе, снималась просторная, свежевыбеленная комната с террасой, выходящей в большой, запущенный сад. Терраса была обрамлена колоннами, цементный пол ее, покрашенный под мрамор, был в нескольких местах надтреснут, и сквозь трещины прорастала трава.
Моя память разделяет события прошлой жизни, связав жизнь в Городе только с периодом лета и жизни в России только с зимой. На даче постоянно жил высокий и сутуловатый управляющий Николай Петрович с женой и скульптурным физкультурником сыном Котей. Легко положив на загорелые плечи байдарку, Котя уходил утром к морю, чтобы неизвестно когда возвратиться, и я смотрел с восхищением ему вслед. По вечерам, когда спадала жара и мужчины приезжали с работы, люди сидели на террасах, лениво перебрасывались словами и «закручивали крем» (в чашку разбивали несколько желтков, сыпали сахар, растирали чайной ложечкой, пока сахар не переставал скрипеть, потом добавляли изрядный кусок масла, и эту смесь помещали в холодильник, где она загустевала). Ну и конечно, кто-нибудь заводил патефон и ставил «Утомленное солнце». С утра, надев на них белые панамки, детей водили на пляж. Женщины заходили в воду по пояс и затем приседали и вставали, приседали и вставали: таково было их купание (некоторые даже проплывали несколько шагов, барахтаясь собачкой). По воскресеньям появлялся на пляже отец, и тогда купанье приобретало иной оттенок. Далеко в море уходили буквой «т» восемь свай, на которые рыбаки натягивали под водой сети. Сваи эти служили ориентиром для пловцов: говорилось: «заплыть до первого столба», или до второго, или третьего и так далее. Проверить, доплывал ли кто до самого конца, до шляпки «т», было невозможно, потому что еще до того голова пловца превращалась в точку и вообще исчезала. Голова отца исчезала регулярно, мать неизменно начинала волноваться, и ее волнение передавалось ребенку. Но для меня выделенность отца на пляже заключалась не только в дальних заплывах: еще больше на мое воображение действовала манера отца плавать. В те времена люди плавали вразмашку, собачкой или лежа на спине. Отец тоже плыл вразмашку, только каким-то особенным, шикарным манером. Занеся руку перед собой он не совершал гребок, но сперва поднимал руку вверх, а затем уже со шлепком погружал в воду. С точки зрения здравого смысла эти подъемы рук и шлепки были бессмысленны, нелепы, но разве шестилетний или семилетний мальчик может понимать такие вещи? Для меня тут было еще одно доказательство физической мощи отца и его особенности среди людей.