…За исключением этого эпизода я не помню ничего значительного из наших с дедом отношений после войны, а вот из «довойны», когда был ребенком, помню. Два эпизода, две картинки. Первая: дед лежит на своей высокой-высокой кровати (видимо, я еще очень мал), и рядом с кроватью на тумбочке стопка больших книг со странными (то есть еврейскими) буквами. И вот я снизу вверх вопрошаю деда, что это за книги, а он мне сверху вниз надменно отвечает, что эти книги не для меня, я в них ничего не пойму. Странно: я еще не знаю тогда, что дед пережиток прошлого, но его ответ подготавливает и подталкивает меня к этому знанию. То же самое подталкивает деда ответить таким наглухо отрезающим образом: он знает, что он пережиток того прошлого, от которого мало людей осталось, а скоро и вообще не будет, и, презирая настоящее, не может удержаться, чтобы не отыграть свои оскорбленные чувства хоть бы на маленьком внуке. Собственном маленьком внуке, который, нет сомнения, будет человеком нового времени – вот какая у нас ситуация: хоть и закончились революция и гражданская война, испепеляющее души человеческие напряжение осталось, и оно не так скоро кончится, оно передастся мне в своем полном виде…
 
   …Ах да, второй эпизод. Но он не имеет никакого отношения к первому, кроме того, что запомнен мной под тем же углом своей странности, которая действует на воображение ребенка. Или же не вообще ребенка, а мое собственное? Я знаю, что моя память отнюдь не сильна, зато неслучайна своей избирательностью. Моя память всегда запоминала только то, что поражало ее воображение какой-то характерностью случившегося, завязывающегося узелком на пути моей транзитности и позже проливающего свет на этот путь. Например, я знаю, что дедушка любил меня и называл своими «кецеле» (кошечкой) и «фейгеле» (птичкой), я запомнил эти слова, хотя не знаю идиш. Запомнить-то запомнил, но нет никакого подтверждения памятью, никакой картинки, как дед произносит их. Зато есть другая картинка: никого в квартире, дедушка сидит за столом на стуле, а я у него под стулом, и он, видимо играючись, не выпускает меня оттуда. Несомненно, он балуется со мной, или думает, что балуется, но я совсем так не думаю, а думаю, что он надо мной издевается, пользуясь моментом. Я отчетливо помню ощущение, будто загнан в клетку, и в какую бы из четырех сторон я ни ткулся, меня встречает, будто невзначай, его рука или нога, в то время как он ухмыляется в свои усы и бородку. В этот момент я ненавижу его – без всяких ассоциаций, разумеется. И уже знаю все, что потом прочитаю в романах Достоевского или услышу в операх Вагнера: бессильный старичок пользуется случаем проявить силу над тем, кто еще слабей его. Если бы он играл со мной, испытывая ласковое чувство… э-э нет, я же не улыбаюсь в ответ на его улыбку, потому что испуган и разозлен, он не может не видеть этого… Но я вот к чему веду – каждый ли забыл бы запомнить, как дедушка говорит ему: «Ты моя птичка, моя кошечка», каждый отринул и забыл бы слова любви, перестав доверять им на основе одного только противоположного случая? Каждый был бы так естественно нацелен с самого несмышленного детства на такой прищуренный взгляд на неприятные стороны человеческой натуры? Уж точно, что не диккенсовский положительный герой, который от полноты души так часто благодушен к человеческим недостаткам и порокам… опять та самая душа, жертва транзитности…
 
   …Почти к тому же: несколько слов в защиту так называемого «нервного человека». Что общего и что разного между Диккенсом и Достоевским. Сходятся в «преувеличениях» (Честертон: «Диккенс всегда преувеличивает»). Экстремальности, крайности. Домби одержим до саморазрушения, и то же самое его Немезида, вторая жена Эдифь. Эта Эдифь еще более иррациональна в своих саморазрушительных действиях, чем Настасья Филипповна (Настасья Филипповна хоть была в детстве бедна, жила в провинции, выбор к жизненному опыту и действию у нее был ограничен). Конечно, герои Диккенса не говорят так много и так аналитично, как герои Достоевского, но их действия говорят за себя, и вот абсурдный, за пределами разумного, если вдуматься, побег Эдифи с ненавистным ей Каркером, в то время как она просто может уйти от Домби – это тоже был бы достаточный удар по его гордости. Но Диккенс хоть и крайне чувствительный, но не нервный человек, а Достоевский – и чувствительный, и нервный. И потому никто не станет ассоциировать Диккенса с его отрицательными фигурами, а Достоевского мы прекрасно ассоциируем (с легкой руки Страхова или без его легкой руки) – и со Ставрогиным, и со Свидригайловым. Увы, секрет нервного человека в том, что он видит жизнь крупными планами, а просто чувствительный – средними и общими. Нервному человеку бросается в глаза что-то из жизни, и он по своей нервности видит только это, неспособный видеть общую картину (общая картина дала бы ему баланс и относительное спокойствие). Конечно, в другой момент ему бросается в глаза другое, в третий – третье, и так далее, и в такой лихорадке создается тот самый пресловутый «диалогичный» стиль Достоевского, который нарек этим словом один профессор от литературы (Бахтин), по профессорскому темпераменту неспособный понимать природу творчества и объективизирующий ее. Конечно, нервный человек может написать положительный образ, и даже преувеличенно положительный, потому что, коль скоро этот образ явился ему крупным планом, он цепляется за него, как за соломинку, зная про себя, как он нервен и потому неуверен ни в чем (в том, что ему явится через секунду). Чувствительный человек преувеличивает по чувствительности, нервный – по нервности, и тут таится огромная разница. Чувствительный человек заканчивает сюжет сантиментами, а нервный человек – трагедией (даже если он приписывает в конце смутно оптимистические события на будущее)…
   …Впрочем, все это должно было быть написано в прошедшем времени: преувеличивал, заканчивал, и т. д. Потому что: литература того толка, о которой говорю, давно закончила свое существование…
 
   …Лето 44-того года. Обратная эмиграция с матерью из России в Одессу, которую только-только, месяца три как освободили (дядя Миша уже ждет нас там). Внезапное погружение в роскошь неповского мира, елки зеленые. Одесса при румынах жила роскошно, частные ресторанчики, именующиеся бадегами, частные будочки на перекрестках с бутылочным ситро и пирожными курабье, кафе-мороженое Смирнова на Греческой площади, в очереди туда вперемежку простой люд и генералы. На какое-то время все это сохраняется как есть, и я, двенадцатилетний мальчик, вкушаю прелести западной жизни, которые уже не забуду, не заберет у меня их Сталин. (А ведь это он эти прелести и разрешил оставить, подручные его никогда бы на такое не решились. Вон Хрущев, придя к власти, с ненавистью стрелял спекулянтов валютой, а Сталин устраивал куда более разумные и, как следствие, гуманные золотухи – тут вам и разница в масштабе правителей.)…
 
   …Однако (размышляя задним числом): как тогда, под немцами и румынами, все быстро и прекрасно, честно и порядочно «обустроилось» – о Солженицын! – с точки зрения частного предпринимательства! И, выходит, только потому, что земля была под иностранной оккупацией? Значит, требуется пожелать всей России такой же оккупации?..
 
   …Школа работала в три смены. Я вставал затемно по трофейному будильнику, родители еще спали, я зажигал свечку и кипятил чай на трофейной походной спиртовке. Спиртовка раскладывалась широкой буквой «н», в середину ее клалась таблетка трофейного сухого спирта, которая вспыхивала синим огоньком, издавая кисловатый запах, который я помню и сегодня. Схватив сложенный заранее портфель, в котором, как правило, лежала пачка трофейного бездымного пороха, купленная у малого на Соборной Площади, я сбегал по широкой мраморной (но никогда не мытой) лестнице подъезда во двор, оттуда через ворота наискосок по Соборной Площади, добегал до будочки на углу в начале Толстого, покупал там пирожное курабье, еще квартал по Толстого вверх до Подбельского, и вот уже моя родная школа номер 47. Что за странные слова: «школа-десятилетка номер сорок семь»… или «средняя школа»? я уже забыл. Но что такое вообще есть «средняя школа» в нашей жизни? Что-то среднее между окошком в мир свободы познания и тюрьмой? То, в чем, по-видимому, нуждаются пресловутые юные души, полные неясности и романтического полета, смятения и готовности на разные глупости (увы, малое утешение). Вот этот самый порох: почему я нес его в школу? А потому, что во время входа в класс учителя украинского языка (или учителя рисования, или учителя военного дела) мы встречали его пресловутыми «катюшами». Я нашел в нашем подвале (том самом, где мы прятались три года назад от немецких бомб) ящик с тысячью винтовочных патронов, теперь они были в карманах у каждого сокласника. Мы вынимали из патронов пули, досыпали патрон доверха порохом и в момент, когда учитель открывал дверь, поджигали порох, так что учителя встречал залп из тридцати (или сорока? сколько нас было в классе?) этих самых «катюш». Довольно заурядное школьное баловство по тем временам, если сравнить, например, с тем, как Кузин, выйдя на уроке украинского отвечать и получив очередную «одыныцю», вынимает из кармана пистолет и предлагает учителю еще раз обдумать оценку. «Кузын, уберитэ пистолю», – спокойно тогда говорит учитель по прозвищу «Одыныця» (его любимая оценка), и Кузин, помявшись, действительно убирает пистолет. Я не помню, чтобы из этого вышло громкое дело, вероятно, учитель удовлетворился тем, что поставил на своем и не захотел излишних осложнений с малопредсказуемым Кузиным: по вечерам и ночам в городе раздевали и стреляли. По вечерам и ночам в городе орудовала шайка по прозванию «Черная кошка», и шли разговоры, что горячие пирожки, которые теперь продавались на каждом углу, начинены человеческим мясом.
   Ворвавшись в школу вместе со звонком, я успеваю добежать до классной двери, но строгая Екатерина Ивановна, учительница географии, закрыла дверь перед моим носом, и я остался в пустынном коридоре переживать свою судьбу. У окна стоит долговязый малый из шестого класса (я в пятом), которого директор школы Влас не допустил к занятиям по причине неуспеваемости. Я смутно знаю его в лицо и говорю другу по несчастью о своей неприятности.
   – Подумаешь, – пожимает он плечами. – Чтобы я стал тратить свое здоровье на такие вещи!
   Между нами не происходит диалога. Он говорит, еще раз пожимая плечами: «Мне мое здоровье дороже», и уходит по коридору, а я, недоумевая, смотрю ему вслед. Внезапно мне открывается целая жизненная философия, о которой я и не подозревал. В моей жизни и в жизни вокруг меня всё наполнено разнообразного рода напряжением, всевозможными высокими моральными императивами и комплексами, всякими взятыми обязательствами (даже если я уже начинаю понимать их пропагандную фальшь), всякими страхами, а тут вдруг человек как-то уж больно убедительно декларирует настолько иную точку зрения на жизнь (ведь он на грани исключения из школы!), что кажется мне просто существом с другой планеты. Но я запоминаю его, он западает мне в душу, в печенку и селезенку, я задумываюсь, склоняя голову, над фактом существования чего-то для меня непостижимого. Думаю, что эта встреча действует на меня примерно таким же образом, как на молодого принца Будду подействовал вид в первый раз увиденных им нищих. Только я не принц, у меня нет дворца, куда я мог бы бежать, чтобы все обдумать на воле, и потому моя реакция не столь отчетлива. Разумеется, как советское дитя я по психологии ближе к нищим, чем к принцу, и материальное благополучие моих родителей не имеет отношения к тому, что я понимаю под дворцом (местом, где тебя учат озирать мир с вершины твоего положения). Да и вообще я по натуре глуп, а, если не глуп, то крайне узок и инертен в своем мышлении, и именно потому долговязый малый производит на меня такое впечатление – кто бы, кроме дурачка, мог впечатлиться такой общерасхожей философией? Но инертная по природе глупость сосуществует во мне с извращенной способностью не отвергать непостижимое по первому эмоциональному порыву, а задумываться над ним, склоняя голову, и именно это качество делает из меня транзитного человека, к которому всякий «порядочный человек» («честный человек») должен испытывать недоверие и, в конечном счете, неприязнь. В равной степени порядочный и честный человек, который предан моральным императивам, и порядочный и честный человек, который предан исключительно заботе о своем здоровье…
 
   …Еще история с долговязым напоминает мне мои отношения с писаниями Фридриха Ницше. Благодаря той самой инертности мышления, сочетаемой с изолированностью и музейностью советской культуры, из меня вышло крайне изнеженное существо, для которого малейшее прикосновение к психологии иной нации или страны превращалось в мучительное испытание. Хоть у меня и записано в пятой графе, что я «еврей», хоть я и вырос в провинциальной еврейской среде, на самом деле я идеальный «русский», как это слово понималось до революции идеологами-националистами. Не так давно, во время югославских событий, я услышал по радио, как какой-то серб, бежавший от хорватов из Краины в Белград, жаловался, что в Сербии люди, как звери, и какой рай была его Краина – и с торжествующим и мстительным оскалом на лице я понял этого серба, он был, как я когдатошний! И мое торжество было: ага, получай по заслугам, человек двадцатого века, не узнавший и не пожелавший транзиции! И в тоже самое время я понимал, как много меня связывало по душе с этим сербом… но я не хотел души – еще рано, рано, еще транзиция не окончена, еще есть путь, и только когда-нибудь, в самом его конце…
   То же самое у меня было с Ницше – пока я жил в России, я не мог его читать, он был мне отвратителен и непонятен. Что же произошло с тех пор? А вот что: я эмигрировал в Америку. Думаю, что в Европе мне было бы не так тягостно, и я не смог бы пройти такой путь испытания и изменения. (Помню, как даже лет через шесть-семь мы возвращались с женой из первого путешествия в Европу, и я хотел, чтобы самолет упал в океан, лишь бы мне не видеть снова Нью-Йорка.) С Европой меня могли бы примирить история и всякие исторические эстетические красоты, да и отношение к культуре тоже, но в Америке мне явилась преувеличенно обнаженная и ничем не смягченная или оправданная (кроме способности к материальным завоеваниям) суть западного индивидуализма, и это прибило меня. Ощущение у меня было, будто жизнь здесь – волк раздирает волка и волк ест волка. Впечатление шло, разумеется, не столько от конкретного общения с людьми, сколько от телевизора и, в особенности, от газет, по которым я учил язык. Столкновение внутри меня было отнюдь не столкновение одной реальности с другой реальностью (на такую зрелость я еще совсем не был способен), но иллюзорного мира русской литературы девятнадцатого века, пропущенного сквозь призму советского существования, с одной стороны, и иллюзорного газетного мира Америки двадцатого века, с другой – разумеется, ситуация, заслуживающая не более как саркастического смешка. Пресса преувеличивает и драматизирует жизнь не меньше, чем литература. И, хотя ее цели куда менее вдохновенны и бескорыстны, у нее есть одно преимущество: она ловче подделывается под жизнь. Одно то, что серьезная рецензия на театральное представление в «Дейли Ньюс» соседствовала на одной и той же странице с вульгарной рекламой полуголых девиц, обрывало мое сердце в отвращение и безнадежность больше, чем сообщение о пожарах или гибели многих людей. Что мне, человеку страны лагерей и жесткой идеологии, были конкретные человеческие жизни по сравнению с идейной стороной жизни? Да, пожалуй, и по сегодняшний день: что они мне в том же сравнении? Уважаемые господа присяжные заседатели, прилюдно признаюсь: в этом я так и не сумел измениться; даже если я настолько извратился, что стал понимать и любить Ницше, как старшего брата, мой внутренний спор с тем долговязым шестиклассником я так и не смог выиграть, не смог влезть в его шкуру, признать, что жизнь коротка, конкретна и материальна; если бы смог, то тогда совсем уже победил бы весь мир и стал бы как бог. Я записываю эти строчки в то время, когда в России, по крайней мере на какое-то время, начисто победила психология моего долговязого сошкольника, и все, кому она не впрок, оказались у разбитого корыта…
 
   …Напротив дома Попудовой (или по-новому: Площадь Советской армии, дом № 1) – дома, в котором я вырос и куда вернулся после войны, – на широкой развилке таких замечательно широких одесских улиц (постоянно вижу их во сне) был разбит палисадник, окруженный чугунным заборчиком. Внутри палисадника стояла гипсовая реплика греческой скульптуры Лаокоона с детьми в смертельных объятиях огромного змея. Меня так часто водили гулять мимо нее, что запомнил на всю жизнь малейшую деталь в ней, но не помню впечатления. Совершенно ясно, что в какой-то момент Юлия Августовна, или кто другой (хотя в семье не было никого такого «другого»), рассказала мне, в чем тут дело, но это не осталось в памяти. Могу себе представить, что сперва эта скульптура производила должный эффект на воображение ребенка, но ее застылость… Погодите, я внезапно припомнил, что, ведомый на прогулку и взглядывающий мимолетно, я не понимал, что там происходит, потому что не умел различить змея! Да, да, именно! Конечно, скульптура сильно посерела от времени, а все углубления в ней были просто-напросто забиты грязью, так что можно сказать, она потеряла изначальную форму, но дело было не только в этом. Древнегреческие балетные изгибы тел были слишком «благородны», слишком искусственны, слишком пластичны, чтобы вызвать у меня живые чувства: видимо, я уже был потенциально готов к пикассовской «Гернике». (То же самое и сегодня: греческая скульптура не несет в себе ничего «реального», за что я мог бы зацепиться эмоционально.) Но в нашем, одесском, Лаокооне была одна специфическая и сугубо конкретная (реальная) деталь, которая действительно застревала в моей голове знаком вопроса. Дело в том, что (как я понял позже) мальчишки регулярно и зловредно каждой осенью или зимой отбивали у Лаокоона его член, и каждой весной, когда сходили вешние воды, расцветали акации и мужчины облачались в кремовые брюки и парусиновые туфли, город приделывал Лаокоону сие, каждый раз новенькое и сверкающее белизной, мужское орудие производства. Не знаю, может быть, тут проявлялся знаменитый юмор нашего города, может быть (куда скорей), срабатывала бюрократическая обезличка, а только этот самый новый член, можно сказать, вопиял своим неприличным контрастом с потемневшим от времени телом бородатого апполонова жреца. Все это происходило в течение многих-многих лет, до и после войны, и может быть, и сегодня происходит, не знаю. Мой друг художник Люсик Межберг, творец одесских мифов, уверял, что у скульптора такого-то (не помню фамилии) был с городом пожизненный договор на ежегодное восстановление лаокоонова члена, и что Люсик сам видел в мастерской скульптора ящик, впрок заполненный соответствующими гипсовыми заготовками. (Это был тот самый скульптор, которому было доверено государством лепить памятники и бюсты Ленина, и ленинских голов у него в мастерской, по утверждению Люсика, не меньше, чем лаокооновых членов)…
 
   …Мой герой-подросток и эрос: плохо дело, плохое время для эроса. И опять же не в том дело, что при советской власти, как в строгих патриархальных обществах, царят органическая строгость и скромность – на уровне низкой реальности даже совсем напротив. Тут та же странная и издевательская двойственность, что и во всем остальном. Эта дразнящая двойственность вполне символически выражается скульптурой Лаокоона, что стоит напротив его дома. Скульптура установлена до революции, никто ее не чистит, она посерела, вся в грязных пятнах. Но каждый год кто-то (вероятно, мальчишки) отбивает Лаокоону член, и каждую весну ему приделывают новый член, который красуется своей нелепой белизной перед жителями Города. Или, скорей всего, никто не отбивает член, он сам отваливается от плохой прошлогодней работы, а в горисполкоме явно существует смета на восстановление лаокоонова мужского достоинства (считается культурной ценностью – не мужское достоинство, а скульптура). Но почему ради достоинства не красят или не белят всю скульптуру? И вот стоит Лаокоон, на которого в другом случае не обратил бы внимания ничей привыкший взгляд, и дразнит своим неприличным и антисоветским эротичеким диссонансом. Между тем тротуар, который находится как раз между Лаокооном и подъездом дома, выбран для вечерних прогулок местными проститутками, деревенскими, непонятного возраста бабами в ватниках и шинелях. А на перекрестке, которым заканчивается квартал, установлен огромный стенд, на котором изображены разнообразные возрастающие графики и подробнейшие таблицы, указывающие, в какой год, месяц, день и час мы достигнем по тем или иным показателям коммунизма. Проходят годы, ничего не меняется: у Лаокоона по-прежнему каждую весну новый член, проститутки всё в тех же ватниках, а графики хоть и слиняли и поблекли под солнцем и дождем, так же неукротимо карабкаются вверх к вершинам коммунизма. Разумеется, изменения есть, но они находятся в таком странном соотношении с этими тремя факторами, что это побуждает моего героя к философическим медитациям. Например, каждый раз, проходя мимо графиков, он отмечает, как неотвратимей расходится с ними реальность жизни, но еще он отмечает, что, чтобы признать этот факт, ему нужно сделать умственное усилие. Это правда, что количество потребления масла на душу населения согласно графику достигает на сегодняшний день высокой цифры, между тем как с прилавков магазинов масло давно исчезло. Но каким-то образом, чтобы сполна осознать это, разуму требуется прийти в саркастическое состояние, и на твоем лице должна появиться похабная улыбка. Но что тебе делать, если ты не склонен ни к сарказму, ни к подобного рода улыбкам, если ты еще недостаточно умен для этого? Если ты, например, даже свой город не любишь из-за повальной его склонности к хохмачеству, это тебе по импульсу твоей натуры крайне неприятно? Тогда твой разум играет над тобой шутку погружаясь уж совсем в сонливое состояние, и изобильное количество масла на графиках становится для него чуть ли не более существенным фактом жизни, чем отсутствие масла в магазинах… Что-то похожее и с проститутками, которые в сравнении с женщинами легкого поведения из заграничных фильмов выглядят, как масло на коммунистических графиках. Мой герой-подросток умирает от желания войти в половой контакт с женщиной, что бы он только не дал за исполнение своей мечты, а между тем странные создания, которые расхаживают под его окнами, вызывают в нем только недоумение, он и помыслить о них не может. Он сперва даже не понимал, зачем они тут, пока кто-то не объяснил. Ладно, пусть не иностранные красотки, пусть бы женщины на уровне официанток кафетерия хоть. Между тем ночью в парадном черным-черно, а если ввинтить лампочку, ее тут же разобьют: работа идет полным ходом. Теперь он знает, что проститутками пользуются солдаты, хотя однажды, когда входил в подъезд, оттуда вывернулся офицер, который только что обмывался припасенной губкой (звуки все сказали). Среди проституток есть одна, которая вызывает у него полное уже недоумение: совершенная старуха, как это может быть? И опять какой-то мужик объясняет, для усиления причмокивая губами: она, мол, кое-что так делает, молодым далеко до нее. А однажды вечером он поднимается домой в полной темноте, как всегда медленно и настороженно (потому что всегда существует возможность ограбления), по привычке держась за перила, и тут вдруг снизу раздаются дикие женские вопли, сперва он пугается, но потом различает: «Ой, не могу, я этого двадцать лет уже не делала!», и мужской задавленный голос: «Ну потерпи, я тебе пол-литра куплю»… И он понимает, что какой-то солдатик решил употребить эту самую старуху нормальным, здоровым, так сказать, манером, а она, так сказать, не очень-то готова к такому испытанию… Все это вводит его в уныние и затормаживает его ум и чувства точно так же, как стенд с коммунистическими графиками. Советская русская жизнь предлагает ему очередное невозможное требование: хотишь это самое, давай, действуй по-простому, по-суворовски, по-народному… Гвозди бы делать из этих людей, не было бы в мире крепче гвоздей. И вывод: по-видимому, как не предвидится на прилавках масло, так не предвидится ему и женщина…