Какое странное чувство! И вовсе это не Рим, но что-то куда более недавнее, опять же из кинематографа: немецкие патрули на улицах оккупированных городов. Образ силен в нем, сыне – или пасынке – Второй мировой войны, и потому тоже сильно действует, загоняя еще в одну раздвоенность. Инстинктивная и привычная ненависть к молодчикам с автоматами, утверждающими Господствующую Силу и в то же время осознание своего единства с ними.
Он стоит у Стены плача, с изумлением глядя на спектакль, который непрерывно здесь разыгрывается (по его ощущению стена сделана из папье-маше), затем приближается к узкой крутой лестнице, что ведет к Мечети на Скале. Некто в лапсердаке, угадав его намерение, хватает его за одежду и умоляет не ходить туда, куда вы, ой вэй, прости господи, туда совершенно непозволительно ходить евреям! Избавившись от лапсердака, мой герой поднимается по лесенке и оказывается на территории Мечети. Он оглядывается и впервые замечает эстетический контраст, разделяющий евреев и арабов: во всем, что окружает его здесь, тихий и глубокий природный вкус и одновременно нищета. К нему подвертывается тщедушного вида палестинец, предлагая услуги частного гида. По привычке он отказывается, но палестинец канючит, что, если мистеру не понравится, он может не платить, печатный гид ничего не раскажет, и т. д. в таком роде. Мой герой неохотно соглашается, с внутренним смешком находя себя в роли (читано в романах) странствующего барина, посещающего восточную страну. Романтика, впрочем, на этом заканчивается: палестинец мекает и бекает, ухудшенно пересказывая печатный гид, который мистер держит в руках, этот никчемный человек даже не удосужился выучить текст. Он оживляется только когда при входе в мечеть мистер заколебался положенным образом снять туфли (на дворе стоит холодная погода). Тут он начинает бить себя кулаком в грудь и причитать, что арабы честные люди, и никто не украдет туфли мистера. Мистер засмущался, но тут же заметил на лице отвенувшегося палестинца ухмылочку и сразу понял, что и здесь ему была выдана пропаганда и агитация, которых в этой стране не избежать никому. К концу «тура» палестинец, видимо, удостоверился, что мистер теперь не сможет ему не заплатить, и начинает вздыхать и жаловаться на трудность жизни, на подорожание, на то, что «плохо, плохо» (то есть что плохо под Израилем). Мистера это раздражает, потому что как раз с материальной стороны «под Израилем» куда лучше, чем под кем бы то ни было в окружающих странах, и палестинец знает это не хуже мистера. В том, что палестинец выбирает так дурновато и с таким пренебрежением к реальности жаловаться на Израиль именно с этой стороны, есть что-то угнетающее и одновременно что-то необыкновенно характерное для всего, что здесь происходит. Что-то, указывающее, что конфликт здесь никогда не разрешиться на рациональной основе. Мистер расплачивается в кофейне, как было условлено, и дает чаевые, но араб снова канючит, выпрашивая еще и еще денег, ссылается на количество детей и так далее и так далее… В конце концов, мой герой резко отказывает ему и выходит из кофейни.
Узаконенное искусство нищенства на Востоке вызывает в нем то же неприязненное чувство, что и искусство защиты от антисемитизма у евреев. Чем дальше он идет по жизни, тем больше иссушается в сторону западного индивидуализма и тем меньше Восток терпим для него. Проба и испытание: беседа с молодым палестинцем, продавцом на базаре. Тот, как здесь положено, заводит разговор с целью заманить покупателя – узаконенные правила игры. Мой герой с неприятной (потому что провокационной) улыбкой желает разбить правила игры и заявляет, что с удовольствием поговорит, но покупать ничего не будет. Разумеется, пожимает плечами палестинец, потому что не верит честному индивидуальному слову, но верит в общую человечность (но не знает, с кем имеет дело). Мой герой заходит в палатку, мальчик приносит на маленьких коромыслах две чашечки турецкого кофе, они беседуют о том, о сем, например, палестинец недоумевает (ему пишет родственник), почему владельцы магазинов в Америке с такой легкостью увольняют служащих. Ну, может быть, они хотят нанять кого-нибудь, кто лучше справляется с работой? – спрашивает мой герой с той же неприятной улыбкой. Нет, этого палестинец понять не может. Ну, есть же люди, которые работают хуже, а есть, которые лучше? (На этот раз вопрос с упором и некоторым раздражением.) И опять араб (и, видимо, искренне) мучительно морщит лоб и не понимает. Мой герой начинает прощаться. «Может, купишь вот это?» – спрашивает араб. Нет. Ну, может это? Тоже нет. Ну это? Но ведь я же предупредил с самого начала, что мне ничего не нужно! Но хоть это? Хоть что-нибудь как же можно не купить? На лице араба мучительное непонимание. Мой герой испытывает смешанное чувство неловкости и торжества. Но твердость и торжество побеждают, и он поворачивается спиной к палестинцу: мол, пусть отныне знает, что такое западный человек.
В автобусе из Иерусалима в Хайфу Остановки, поля. Пассажиры сходят и садятся, по-прежнему страх перед каждым арабом: что если у него в пластиковой сумке бомба? На сиденье позади пожилая пара, говорят по-немецки, усталый вид, пьют воду из фляги, заходящее солнце вдоль поля в окна автобуса. Простая одежда, культурные лица: те самые кибуцники, первое поколение, легенда и волшебный момент истории. Кант и Гегель на книжной полке, крестьянская работа, ничего лишнего. Но поневоле на основе расового государства: неизбежное стечение истории, что они могут поделать с судьбой? Хайфа, как Ялта, и ярусами над морем – прелестный город. Очередной дешевый отель, комнатка, очень пожилой портье, говорит с некоторым акцентом по-русски, на лице постоянная скептическая усмешка, сколько таких лиц в Одессе. Рассказывает притчу: в следственной тюрьме сидит вор-цыган, обход полицейского начальника, за что сидишь? За сионизм. Такой вот дореволюционный меланхоличный провинциальный анекдот. Много видел в жизни, чего еще ждать, кроме грошовых чаевых от моего героя, сравнительно молодого человека из богатой Америки (у молодого человека еще есть шанс).
Подъем на самый верх, весь город оттуда, как оперный театр с галерки, лазурная бухта вместо сцены. Католический монастырь, телефонная будка у калитки выломана и исписана по-английски антиклерикальными ругательствами: дело рук еврейских ребятишек, ничего нового, та же напрямую друг против друга враждебность, с которой сталкиваешься здесь с первого дня. Монашек-англичанин, вздыхает: что делать, слабый всегда страдает. При всей враждебности к малолетним хамам, невольная усмешка: это католическая-то церковь – слабость? О круг внутренней «честности» человека, из тебя не вырваться. Снова внизу, автобусная остановка, объявлена угроза теракта. С воем подлетают два специальных джипа, автобусы очищены, поиск бомбы. Светит солнце, красивая девушка-солдатка сидит на бордюре цветочной клумбы, устало: fucking Arabs, и в одно мгновенье ее лицо огрубевает. Лицо государства Израиль.
Экскурсионный гид в Иерусалиме об арабах презрительно: а-а, другая ментальность. Путь из Хайфы на Западный берег в арабском автобусе. Палестинки повязаны платками, как русские бабы. В автобусе тесно, везут кур, даже ягненка, во всем бедность, о да, другая, то есть другой уровень бедности, это уж точно – напоминает СССР. До сих пор мой герой как человек, по-прежнему не научившийся ходить по земле двумя ногами (где-то теперь его папочка?), думал о новозаветных местах абстрактно, и вдруг он осознает, что едет именно к этим людям, а не в какие-то сфантазированные «христианские» места. Неуютно: оставил на свой страх и риск привычный западный мир и иерусалимские патрули позади. Объявлен Назарет, выходит из автобуса и остается в полной черноте внезапно упавшей ночи. Забыл, как это бывает: улица без единого уличного фонаря. Им овладевает паника: что наделал, будто какая-то сила охмурила (и не в первый раз в жизни). Нащупывает рукой стену, что тянется вдоль дороги, и направляется в сторону гостиницы, указанную шофером. Мимо него из ниоткуда и в никуда метеором стайка детей с бумажными фонариками в руках, какой-то праздник, скоро пасхальные дни, но ничего не понятно. Опять один, ощупью вдоль стены. Внезапно в стене освещенный провал в столь характерную, уходящую внутрь глубоким параллелепипедом арабскую лавку. Бесконечные фигурки распятия, хозяйственная утварь, крупы, специи, одежда. Группа людей внутри лавки молча, без американских улыбок, смотрят на него. Он приближается и спрашивает, как найти гостиницу. Ему указывают в том же направлении. Затем следует характерный для Востока разговор: кто ты, откуда пришел, куда идешь, есть ли жена, сколько детей. Пришел из Нью-Йорка? Кто тебе купил билет? Сам купил? (Не верят.) Но я же работаю. Билет всего 600 долларов? Не-ет, здесь дороже (признают неохотно, может, сам купил). Зачем уехал из Советского Союза: Советский Союз – это справедливость, а Америка – несправедливость. Забыв о чувстве неуютности, прищуривается на палестинца: каким же образом? А вот каким: в Советском Союзе у всех одинаково понемножку, а в Америке одни бедные, другие богатые. Ловит воздух ртом: иди, докажи, как на самом деле, но знает, что доказать невозможно. Вспомнил: арабы-христиане все голосуют здесь за коммунистов. А что же: если бы жил здесь, может, голосовал бы за коммунистов просто, чтобы выжить. Но все равно не выжил бы: сошел бы с ума от бессильной ярости на обе стороны. Между тем продолжение опроса: а почему в Назарет? Потому что христианские места. Зачем тебе христианские места, ты же еврей? Мне ближе христианство, но если вы пойдете убивать евреев, пойду с евреями, придется идти. На этот ответ палестинец даже моргает, не ожидал, а мой герой чувствует, что пустился в дешевые сентименты. Допрос окончен, палестинец помоложе провожает до гостиницы. Гостиница, портье заспан, надменно рассматривает паспорт. Американский паспорт – еще худшая рекомендация, чем еврейское лицо: одно дело – смертный спор между двоюродными братьями, другое дело – американский империализм, далекий в безликой мощи своей материальности и глубоко враждебных ценностей. Ночь в гостинице, кроме него никого, сезон еще не начался. Дверь номера на неплотном крючке, уборная далеко по коридору, неуютно: ведь можешь исчезнуть, и косточек твоих никто не обнаружит. Под утро дверь начинает стучать, поднялся сильный ветер, высунулся в окно: желтая мгла, тот самый, готовый свести с ума монотонностью самхин из пустыни. Тут же с непривычки кровь из носу из-за песка. Но вот утро – улица, кипарисы и мальчик с фаюмскими глазами навстречу (и сразу пронзающее сердце воображение: а что, если вот так же две тысячи лет назад навстречу тебе мальчик Иисус?). Город, базар, сточное углубление посреди улицы, выложенное еще в римские времена, с тех пор ничего не изменилось, все так же текут помои. На базаре беззубый грузинский еврей в последней стадии бедности продает сношенные скороходовские туфли. Мой герой потрясен этим человеком, он вообще не знал, что в Назарете есть евреи. А как же, мы живем там (кивок влево на холм – взгляд скользит по зелени и упирается в комплекс домов). С презрением: а что же, тут что ли жить, с арабами? Отметая рукой (в данном случае, израильское правительство): мы им показали, что такое грузинские евреи, они не знали, с кем имеют дело, мы им такие демонстрации устроили. Дали хорошие квартиры… А вы откуда, из Нью-Йорка? Важно: у меня есть знакомый (называет имя-фамилию), не слыхали такого? Он знаменитый человек… богач. Когда прилетает в Нью-Йорк, сразу подают лимузин. (Слово «лимузин» выговорено особенно, явно никогда не видел, только слышал.)
Тивериадское озеро, ресторан, столик прямо у воды, жареная «рыба св. Петра». Озеро темное и бурное, другого берега не видно. Опять то же пробирающее знание, что вот эту самую костлявую рыбу ловили и они. По берегу идет куда-то, растянувшись, толпа палестинцев, вылитые наши цыгане. Вдруг девушка со жгучими глазами и скользящей походкой отходит от толпы, приближается к нему, видимо, притянутая любопытством, не сводит глаз, улыбается. Подать бы знак, вот она, почти рядом, страшно шелохнуться, оцепенел: та самая, из мечты. Дикость и воля, чего еще желать, совершенно «Бегущая по волнам». В голове мгновенно фантастический, нереальный сюжет из голливудских фильмов, но по-прежнему не способен на знак. Она удаляется – уходит судьба (да разве ж в первый раз?).
Последний день в Израиле. Иерусалим, праздник Пурим. На улицах дети с трещотками, кажется, самый воздух наполнен треском, что-то вроде барабанного боя у африканских племен, всеобщее торжествующее возбуждение. Не просто праздник, как он привык к праздникам, но единение в торжестве победы над врагом – реальной победы над реальным врагом, прямолинейная экзальтация. Мальчишка в автобусе, вплотную к водителю-арабу прямо ему в лицо поет по-восточному протяжную воинственную песню, отбивая ритм рукой. Водитель молча ежится: в данный момент истории он побежденное лицо, ему терпеть. Повернись следующий момент истории наоборот, и качаться бы этому мальчишке на дереве, как сыновьям Амана, в этом ни малейшего сомнения.
Итак, вывод моего героя. Самое основное, к чему он еще и еще возвращается: ощущение двойственности – театр и реальность, нарочитость и первобытные инстинкты, конец двадцатого века и первый век нашей эры. Сочетание дрожит перед глазами очевидца, как пустынный мираж, как урок трагикомического действа. Театр гротеска, театр сатиры, подделывающийся при помощи крови под непререкаемую серьезность. В воздухе веселый пессимизм коллективности, который намекает на предощущение коллективного конца. Такой веселый пессимизм мой герой часто встречал среди людей, и ему всегда казалось, что в этих людях как будто навсегда захлопнулась форточка в многоточье неопределенности будущего и человеческих надежд. Как будто понарошке (или по предопределенности судьбы) израильские евреи снова в ситуации, когда их окружает внешний враг, так что возможность единичности судьбы и шанса на экзистенциальную свободу, выработанная европейской цивилизацией, опять для них невозможна. Мой герой вырос в Советском Союзе и сполна познал советское «враг снаружи», которое не идет в сравнение ни с каким другим. Советская жизнь, как осуществленный на земле рай (тоже спектакль?), но гораздо хуже, то есть «лучше», потому что совершенней с точки зрения искусствености. У человека там полностью отобрано понимание трагичности жизни, на Ближнем востоке оно только девальвировано. Ближний Восток обетонил промежуточность жизни в самоцель и самоконец, ее текучесть, эластичность, неопределенность превращаются в памятник самим себе, не оставляя никакой надежды на недостижимое всеобщее, на мираж, который однажды возник в этих местах и охватил весь мир. Тут происходит то, чего мой герой более всего не выносит: иллюзорное целое разбилось на частности наподобие того, как это делается в Америке, только без интеллектуальных теорий Жака Дерриды, на уровне коммунальной квартиры. Каждая частность выходит на бой с другой частностью, каждая ущербность с другой ущербностью, кто из них ущербней и невинней…
…Но возвращаясь к хронологии, к годам войны. Что еще стоит припомнить? Отдельные моменты, характеризующие «жизнь наоборот» (потому что война есть жизнь наоборот, и в ней есть черты безотрадного карнавала). Еще в самом начале эвакуации, в конце сорок первого года первые дни в Свердловске. Барак, в котором живут соседи по одесской квартире Грудские. После войны лютые враги (думаю, и до войны не слишком друзья), они пускают нас к себе, мы живем в их комнате. Екатерина Самойловна Грудская, огромной толщины женщина, всю свою жизнь страшно, невыносимо воняет (одна из причин послевоенных скандалов). Причина ее вони: никогда не моется или какая-то болезнь? (Впрочем, если не моется, все равно болезнь.) Так никогда и не узнал, так и осталась ее вонь для меня метафизической тайной (мать говорила что-то насчет «неправильного обмена веществ», но, думаю, это ерунда). Мы все, человек шесть-семь, спим рядком поперек кровати, которая занимает по ширине всю комнатку (кровать эта, очевидно, доска, покрытая одеялами). Значит, если спим с Екатериной Самойловной почти под одним одеялом, значит, переносим вонь, значит, не смертельно? Зачем же после войны зажимать носы и оскорблять ее (это я в адрес моей матери и дяди, которого, кстати, боготворил всю его жизнь)? Муж Екатерины Самойловны (его звали Шулем, отчества не знаю) был, несомненно, мерзкий человек, и, несомненно, он писал доносы «в органы», что у нас родственники за границей, но тем не менее. То есть я даже не знаю, не стал ли он писать доносы после того, как оскорбили его жену, природа человеческих страстей иррациональна. Но вот вопрос: что для человека «нормальней» – сосуществовать, притихши, как кошки с собаками в «будке» (так называли в Одессе грузовичок-клетку, который разъезжал по улицам, отлавливая на мыло бедных животных), или вольно собачится, как собачатся коты на крышах домов?..
…В сорок четвертом году в огромной пустой витрине «Гастронома» в Свердловске лежит одно коммерческое пирожное эклер. И я помню цену: пятьсот рублей. Может быть, пятьдесят (поскольку потерял отсчет советским деньгам после стольких девальваций). По крайней мере – пятьсот или пятьдесят – какая-то до абстрактности неслыханная сумма. Но отвычка от пирожных еще сильней – смотрю на пирожное, как на вещь из другой реальности. Между тем у нас во время войны были свои лакомства. Первым делом, мед, стопленный с маслом и шоколадом. Мать сварила эту смесь еще перед отъездом, и мне выдавалось в день по чайной ложке (хранилась смесь в молочном бидоне, уровень ее все понижался и понижался, пока бидон не становился пуст – что-то из сказок Андерсена). Когда мед с шоколадом закончился, мы уже были на Урале, и на Урале главным лакомством были самодельные леденцы из жженого сахара (я даже сам научился их делать), но они были из яви, а не из сказки. Потом появились американские консервы, которые открывались не консервным ножом, а специальным ключиком, который накручивал на себя металическую ленту по окружности банки, и вот являлась тебе похожая на холодец ветчина. Я, когда приехал в Америку, из любопытства и по бедности купил в супермаркете банку такой ветчины, но не смог ее есть – а ведь первое время эмиграции было немного как военное время (в смысле страха перед непривычным миром и безденежьем). Но во время войны эта ветчина была истинное лакомство: быть может, она была лучшего качества, не такая соленая? Мне ужасно хочется этому верить…
…Из моментных мыслей: маленькие грязные секреты творчества. Я все время ввожу свой возраст и слово «старик». Я выбрал эту стилистику «якобы записок» не только потому, что это дает мне большую свободу разброса и смены интонаций, но еще потому что, перестав надеяться на то, что меня станут читать в современной России – а ведь согласно тому, как я понимаю современную Россию, меня и не должны там читать, но логика это одно, а желание совсем другое, – я соображаю, что в моей родной стране обычно куда больше любят покойников, чем живых, и особенно обожают читать мемуары или дневники – в этом какая-то некрофильская меланхолия, соответствующая русской психике, – и я решаю подделаться под вкус этой психологии, чтобы меня хоть после смерти читали. Мне приходится выдумывать стиль под дневники – в этом какая-то извращенность. Которая мне, кстати, не проходит даром, потому что, пристариковываясь, я вхожу в роль, и мне начинаются снится удручающие околомогильные сны. Да и не только сны, и днем тоже… да что говорить…
…Я помню день взятия Одессы вот как. В тот день (или вечер?) мы играли во дворе в лапту, и, скользя ладонью по земле, я напоролся на стекло (или острый камень?) и глубоко поранился, шрам светится бледным углом до сих пор. Прибежал домой, рука поднята вверх, кровь течет, и в это время по радио Левитан объявляет о взятии Одессы. Тут (то есть, несомненно, мать уже перевязала мне руку) я сентиментально дрожащим голосом заявляю: вот, взяли Одессу, и я в ознаменование поранился! Почему запомнил этот момент: каждое событие в отдельности (взятие Одессы и разорванная ладонь) вовсе не запомнились бы, если бы не мой высокопарный голос, закрепляющий их – ннно (Розина пальчиком вверх!), ннно почему и чем закрепляющий? Несвойственной мне сентиментальной выспренностью, вот чем! Я потому и запоминаю, что говорю как бы не своим голосом, мне несколько неловко даже – и это я запоминаю на всю жизнь, и с ним все остальное – а спросите меня, какого числа и в каком месяце взяли Одессу, или спросите насчет каких-нибудь других моих шрамов, и окажется, что понятия не имею. Таково, по-видимому, свойство интровертной психики, и мне, выкормышу советской системы, если бы не обладать интровертной психикой, какой был у меня шанс стать сперва антисоветчиком, а потом самостоятельно мыслящим человеком? Ннно опять же: на что именно интровертная психика реагирует – ура, на внутренний конфликт! Задним числом понимаю, что выспренный тон был мне чужд и неприятен еще в далеком детстве, так же как и теперь (моя сутулость, создавшаяся на Урале, несомненно, была моя физическая защита не только от окружающего мира, но и от выспренности). А тут я вдруг произнес что-то не своим голосом, будто актерствуя, вот и врезалось в память…
…Интровертная литература должна быть завязана узлами внутренних конфликтов, а не натуралистическими деталями. Второстепенные писатели этого не понимают и потому в наши дни упирают на секс, между тем как секс только той своей стороной пригоден для искусства, которая есть одна сплошная фантазия (особенно, если она недостижима). А так что с него взять. Только если конфликт, только если что-то не то. Например, ну что с того, если бы я стал описывать период своих мальчишеских мастурбаций? Но упомянуть связанное с этим постоянное чувство вины, о да, в этом есть смысл – я ведь жил в такие далекие времена, когда мальчишки верили, что от онанизма на ладони могут вырасти волосы, не говоря уже о прочем вреде для организма и моральной стороне дела: боже, какую борьбу я вел с собой, какие клятвы ни давал больше не дрочить, как только ни каялся внутри себя, ну просто вылитый Блаженный Августин я был тинэйджерского возраста! Подумать только, как изменился мир за мои семьдесят лет, иногда кажется, что я прожил тысячу лет, право! Куда более завлекательное время было, человеку было куда идти внутрь самого себя, а что же теперь, в особенности здесь, где я сейчас живу, в Америке? Путь внутрь здесь совершается по размеченной терапевтической линейке и с сугубо практической целью, никакой тайны, никакой выдумки, фантазий, иллюзий, никаких предубеждений. Как вот молодые люди получают теперь образование сугубо с целью получить хорошо оплачиваемую профессию… оно и раньше так было, но не так абсолютно, и еще оставались неопределенность и туманность чего-то «общего», что было вне прагматики, и вот уже нет этого общего…
…Конечно, это общее была иллюзия, и подчас очень даже вредная, тут и говорить не о чем, конечно же на самом деле людям нужна профессия и ничего больше, но при всем том человек странным образом был «больше» тогда, если так можно сказать. Я не знаю, чем именно он был больше, а только знаю, что был. Точность самознания укоротила человека, а не углубила его, вот какая странность – и это, по сути дела, очень и очень грустно (понимал ли это Гегель?)…
…Я, отдрочив, выходил из уборной и заходил в комнату, а там сидел дядя Миша, который взглядывал на меня, и я понимал, что он знает, и у меня обрывалось сердце. У меня было два мужчины в детстве и отрочестве, но только одного я любил до боготворения, маминого брата Мишу, потому что он во всем был противоположен отцу. Тут я вот еще к чему должен вернуться: к еще одному доказательству, что до войны был рай. Образ довоенной жизни Одессы сильно совпадает с эстетикой голливудских романтических, очень даже райских кинокомедий тридцатых и сороковых годов с Бингом Кросби и Фредом Астером, и не только потому, что и там и там кремовые брюки и вычурные штиблеты, но потому что и там и там общность элегантного с налетом веселой жлобоватости стиля. (Утесов в «Веселых ребятах» тоже примерно такой.) Подо всем основа: легко на сердце от песни веселой и счастливые концы. Кто у кого взял, Одесса у Голливуда или Голливуд у Одессы – это тайна (потому что, если Александров и Утесов могли смотреть американские фильмы, Одесса ведь не могла). И Голливуд не мог «смотреть» Одессу, даже если среди голливудских заправил вполне были наши выходцы. Нет, тут именно тайна времени. Дядя Миша и его друзья, элегантные дэнди с Дерибасовской, их жесты, их шуточки-подначивания, их улыбки. Дядя Миша еще был игрок, покерист. Однажды (после войны) даже ездил в Москву, где в гостинице «Москва» у него был матч с каким-то московским знаменитым покеристом. И на фотографиях (я показываю жене, и она согласно кивает): высокий, худощавый на манер Гарри Купера джентельмен со мной на плече (я, конечно, в матроске). И когда он улыбается, во рту сбоку сияет золотой зуб, и этот зуб для меня – особенный признак элегантности (даже сегодня, закрываю глаза, вижу Мишину улыбку – и то же ощущение класса, вся моя интеллектуальная ироничность не может ничего поделать с этим). Он очень меня любил и, в отличие от отца, он был человек выдержки. Никогда не забуду эпизод. Он стоял с приятелями на углу Дерибасовской и Преображенской, опираясь на трость (только что у него удалили из почки камень), а я, увидев его издалека и страшно обрадовавшись, ринулся к нему и ударился об него, как это делают дети. Мгновение назад на его лице была обращенная ко мне та любящая улыбка, к которой я привык, и тут она сменилась ужасной, отвратительной гримасой боли. Сердце мое замерло, я отступил, глядя на него с отчаянием. Набежала мать, говоря, что же я наделал, глупый мальчишка, но меня ее причитания не коснулись, я глядел на Мишино лицо. Я прямо говорю, потому что убежден в этом: меня сковал не только ужас перед дядиной болью, но мне показалось, что на его лице промелькнула ненависть, и что больше мне не видать его любящей улыбки. Я стоял и ждал, глядя на его лицо, а он стоял, сморщившись и собрав все силы в борьбе с болью. И вот прошло время, боль ослабла и тогда он снова мне заулыбался, и мой разрушенный мир снова был восстановлен.
Он стоит у Стены плача, с изумлением глядя на спектакль, который непрерывно здесь разыгрывается (по его ощущению стена сделана из папье-маше), затем приближается к узкой крутой лестнице, что ведет к Мечети на Скале. Некто в лапсердаке, угадав его намерение, хватает его за одежду и умоляет не ходить туда, куда вы, ой вэй, прости господи, туда совершенно непозволительно ходить евреям! Избавившись от лапсердака, мой герой поднимается по лесенке и оказывается на территории Мечети. Он оглядывается и впервые замечает эстетический контраст, разделяющий евреев и арабов: во всем, что окружает его здесь, тихий и глубокий природный вкус и одновременно нищета. К нему подвертывается тщедушного вида палестинец, предлагая услуги частного гида. По привычке он отказывается, но палестинец канючит, что, если мистеру не понравится, он может не платить, печатный гид ничего не раскажет, и т. д. в таком роде. Мой герой неохотно соглашается, с внутренним смешком находя себя в роли (читано в романах) странствующего барина, посещающего восточную страну. Романтика, впрочем, на этом заканчивается: палестинец мекает и бекает, ухудшенно пересказывая печатный гид, который мистер держит в руках, этот никчемный человек даже не удосужился выучить текст. Он оживляется только когда при входе в мечеть мистер заколебался положенным образом снять туфли (на дворе стоит холодная погода). Тут он начинает бить себя кулаком в грудь и причитать, что арабы честные люди, и никто не украдет туфли мистера. Мистер засмущался, но тут же заметил на лице отвенувшегося палестинца ухмылочку и сразу понял, что и здесь ему была выдана пропаганда и агитация, которых в этой стране не избежать никому. К концу «тура» палестинец, видимо, удостоверился, что мистер теперь не сможет ему не заплатить, и начинает вздыхать и жаловаться на трудность жизни, на подорожание, на то, что «плохо, плохо» (то есть что плохо под Израилем). Мистера это раздражает, потому что как раз с материальной стороны «под Израилем» куда лучше, чем под кем бы то ни было в окружающих странах, и палестинец знает это не хуже мистера. В том, что палестинец выбирает так дурновато и с таким пренебрежением к реальности жаловаться на Израиль именно с этой стороны, есть что-то угнетающее и одновременно что-то необыкновенно характерное для всего, что здесь происходит. Что-то, указывающее, что конфликт здесь никогда не разрешиться на рациональной основе. Мистер расплачивается в кофейне, как было условлено, и дает чаевые, но араб снова канючит, выпрашивая еще и еще денег, ссылается на количество детей и так далее и так далее… В конце концов, мой герой резко отказывает ему и выходит из кофейни.
Узаконенное искусство нищенства на Востоке вызывает в нем то же неприязненное чувство, что и искусство защиты от антисемитизма у евреев. Чем дальше он идет по жизни, тем больше иссушается в сторону западного индивидуализма и тем меньше Восток терпим для него. Проба и испытание: беседа с молодым палестинцем, продавцом на базаре. Тот, как здесь положено, заводит разговор с целью заманить покупателя – узаконенные правила игры. Мой герой с неприятной (потому что провокационной) улыбкой желает разбить правила игры и заявляет, что с удовольствием поговорит, но покупать ничего не будет. Разумеется, пожимает плечами палестинец, потому что не верит честному индивидуальному слову, но верит в общую человечность (но не знает, с кем имеет дело). Мой герой заходит в палатку, мальчик приносит на маленьких коромыслах две чашечки турецкого кофе, они беседуют о том, о сем, например, палестинец недоумевает (ему пишет родственник), почему владельцы магазинов в Америке с такой легкостью увольняют служащих. Ну, может быть, они хотят нанять кого-нибудь, кто лучше справляется с работой? – спрашивает мой герой с той же неприятной улыбкой. Нет, этого палестинец понять не может. Ну, есть же люди, которые работают хуже, а есть, которые лучше? (На этот раз вопрос с упором и некоторым раздражением.) И опять араб (и, видимо, искренне) мучительно морщит лоб и не понимает. Мой герой начинает прощаться. «Может, купишь вот это?» – спрашивает араб. Нет. Ну, может это? Тоже нет. Ну это? Но ведь я же предупредил с самого начала, что мне ничего не нужно! Но хоть это? Хоть что-нибудь как же можно не купить? На лице араба мучительное непонимание. Мой герой испытывает смешанное чувство неловкости и торжества. Но твердость и торжество побеждают, и он поворачивается спиной к палестинцу: мол, пусть отныне знает, что такое западный человек.
В автобусе из Иерусалима в Хайфу Остановки, поля. Пассажиры сходят и садятся, по-прежнему страх перед каждым арабом: что если у него в пластиковой сумке бомба? На сиденье позади пожилая пара, говорят по-немецки, усталый вид, пьют воду из фляги, заходящее солнце вдоль поля в окна автобуса. Простая одежда, культурные лица: те самые кибуцники, первое поколение, легенда и волшебный момент истории. Кант и Гегель на книжной полке, крестьянская работа, ничего лишнего. Но поневоле на основе расового государства: неизбежное стечение истории, что они могут поделать с судьбой? Хайфа, как Ялта, и ярусами над морем – прелестный город. Очередной дешевый отель, комнатка, очень пожилой портье, говорит с некоторым акцентом по-русски, на лице постоянная скептическая усмешка, сколько таких лиц в Одессе. Рассказывает притчу: в следственной тюрьме сидит вор-цыган, обход полицейского начальника, за что сидишь? За сионизм. Такой вот дореволюционный меланхоличный провинциальный анекдот. Много видел в жизни, чего еще ждать, кроме грошовых чаевых от моего героя, сравнительно молодого человека из богатой Америки (у молодого человека еще есть шанс).
Подъем на самый верх, весь город оттуда, как оперный театр с галерки, лазурная бухта вместо сцены. Католический монастырь, телефонная будка у калитки выломана и исписана по-английски антиклерикальными ругательствами: дело рук еврейских ребятишек, ничего нового, та же напрямую друг против друга враждебность, с которой сталкиваешься здесь с первого дня. Монашек-англичанин, вздыхает: что делать, слабый всегда страдает. При всей враждебности к малолетним хамам, невольная усмешка: это католическая-то церковь – слабость? О круг внутренней «честности» человека, из тебя не вырваться. Снова внизу, автобусная остановка, объявлена угроза теракта. С воем подлетают два специальных джипа, автобусы очищены, поиск бомбы. Светит солнце, красивая девушка-солдатка сидит на бордюре цветочной клумбы, устало: fucking Arabs, и в одно мгновенье ее лицо огрубевает. Лицо государства Израиль.
Экскурсионный гид в Иерусалиме об арабах презрительно: а-а, другая ментальность. Путь из Хайфы на Западный берег в арабском автобусе. Палестинки повязаны платками, как русские бабы. В автобусе тесно, везут кур, даже ягненка, во всем бедность, о да, другая, то есть другой уровень бедности, это уж точно – напоминает СССР. До сих пор мой герой как человек, по-прежнему не научившийся ходить по земле двумя ногами (где-то теперь его папочка?), думал о новозаветных местах абстрактно, и вдруг он осознает, что едет именно к этим людям, а не в какие-то сфантазированные «христианские» места. Неуютно: оставил на свой страх и риск привычный западный мир и иерусалимские патрули позади. Объявлен Назарет, выходит из автобуса и остается в полной черноте внезапно упавшей ночи. Забыл, как это бывает: улица без единого уличного фонаря. Им овладевает паника: что наделал, будто какая-то сила охмурила (и не в первый раз в жизни). Нащупывает рукой стену, что тянется вдоль дороги, и направляется в сторону гостиницы, указанную шофером. Мимо него из ниоткуда и в никуда метеором стайка детей с бумажными фонариками в руках, какой-то праздник, скоро пасхальные дни, но ничего не понятно. Опять один, ощупью вдоль стены. Внезапно в стене освещенный провал в столь характерную, уходящую внутрь глубоким параллелепипедом арабскую лавку. Бесконечные фигурки распятия, хозяйственная утварь, крупы, специи, одежда. Группа людей внутри лавки молча, без американских улыбок, смотрят на него. Он приближается и спрашивает, как найти гостиницу. Ему указывают в том же направлении. Затем следует характерный для Востока разговор: кто ты, откуда пришел, куда идешь, есть ли жена, сколько детей. Пришел из Нью-Йорка? Кто тебе купил билет? Сам купил? (Не верят.) Но я же работаю. Билет всего 600 долларов? Не-ет, здесь дороже (признают неохотно, может, сам купил). Зачем уехал из Советского Союза: Советский Союз – это справедливость, а Америка – несправедливость. Забыв о чувстве неуютности, прищуривается на палестинца: каким же образом? А вот каким: в Советском Союзе у всех одинаково понемножку, а в Америке одни бедные, другие богатые. Ловит воздух ртом: иди, докажи, как на самом деле, но знает, что доказать невозможно. Вспомнил: арабы-христиане все голосуют здесь за коммунистов. А что же: если бы жил здесь, может, голосовал бы за коммунистов просто, чтобы выжить. Но все равно не выжил бы: сошел бы с ума от бессильной ярости на обе стороны. Между тем продолжение опроса: а почему в Назарет? Потому что христианские места. Зачем тебе христианские места, ты же еврей? Мне ближе христианство, но если вы пойдете убивать евреев, пойду с евреями, придется идти. На этот ответ палестинец даже моргает, не ожидал, а мой герой чувствует, что пустился в дешевые сентименты. Допрос окончен, палестинец помоложе провожает до гостиницы. Гостиница, портье заспан, надменно рассматривает паспорт. Американский паспорт – еще худшая рекомендация, чем еврейское лицо: одно дело – смертный спор между двоюродными братьями, другое дело – американский империализм, далекий в безликой мощи своей материальности и глубоко враждебных ценностей. Ночь в гостинице, кроме него никого, сезон еще не начался. Дверь номера на неплотном крючке, уборная далеко по коридору, неуютно: ведь можешь исчезнуть, и косточек твоих никто не обнаружит. Под утро дверь начинает стучать, поднялся сильный ветер, высунулся в окно: желтая мгла, тот самый, готовый свести с ума монотонностью самхин из пустыни. Тут же с непривычки кровь из носу из-за песка. Но вот утро – улица, кипарисы и мальчик с фаюмскими глазами навстречу (и сразу пронзающее сердце воображение: а что, если вот так же две тысячи лет назад навстречу тебе мальчик Иисус?). Город, базар, сточное углубление посреди улицы, выложенное еще в римские времена, с тех пор ничего не изменилось, все так же текут помои. На базаре беззубый грузинский еврей в последней стадии бедности продает сношенные скороходовские туфли. Мой герой потрясен этим человеком, он вообще не знал, что в Назарете есть евреи. А как же, мы живем там (кивок влево на холм – взгляд скользит по зелени и упирается в комплекс домов). С презрением: а что же, тут что ли жить, с арабами? Отметая рукой (в данном случае, израильское правительство): мы им показали, что такое грузинские евреи, они не знали, с кем имеют дело, мы им такие демонстрации устроили. Дали хорошие квартиры… А вы откуда, из Нью-Йорка? Важно: у меня есть знакомый (называет имя-фамилию), не слыхали такого? Он знаменитый человек… богач. Когда прилетает в Нью-Йорк, сразу подают лимузин. (Слово «лимузин» выговорено особенно, явно никогда не видел, только слышал.)
Тивериадское озеро, ресторан, столик прямо у воды, жареная «рыба св. Петра». Озеро темное и бурное, другого берега не видно. Опять то же пробирающее знание, что вот эту самую костлявую рыбу ловили и они. По берегу идет куда-то, растянувшись, толпа палестинцев, вылитые наши цыгане. Вдруг девушка со жгучими глазами и скользящей походкой отходит от толпы, приближается к нему, видимо, притянутая любопытством, не сводит глаз, улыбается. Подать бы знак, вот она, почти рядом, страшно шелохнуться, оцепенел: та самая, из мечты. Дикость и воля, чего еще желать, совершенно «Бегущая по волнам». В голове мгновенно фантастический, нереальный сюжет из голливудских фильмов, но по-прежнему не способен на знак. Она удаляется – уходит судьба (да разве ж в первый раз?).
Последний день в Израиле. Иерусалим, праздник Пурим. На улицах дети с трещотками, кажется, самый воздух наполнен треском, что-то вроде барабанного боя у африканских племен, всеобщее торжествующее возбуждение. Не просто праздник, как он привык к праздникам, но единение в торжестве победы над врагом – реальной победы над реальным врагом, прямолинейная экзальтация. Мальчишка в автобусе, вплотную к водителю-арабу прямо ему в лицо поет по-восточному протяжную воинственную песню, отбивая ритм рукой. Водитель молча ежится: в данный момент истории он побежденное лицо, ему терпеть. Повернись следующий момент истории наоборот, и качаться бы этому мальчишке на дереве, как сыновьям Амана, в этом ни малейшего сомнения.
Итак, вывод моего героя. Самое основное, к чему он еще и еще возвращается: ощущение двойственности – театр и реальность, нарочитость и первобытные инстинкты, конец двадцатого века и первый век нашей эры. Сочетание дрожит перед глазами очевидца, как пустынный мираж, как урок трагикомического действа. Театр гротеска, театр сатиры, подделывающийся при помощи крови под непререкаемую серьезность. В воздухе веселый пессимизм коллективности, который намекает на предощущение коллективного конца. Такой веселый пессимизм мой герой часто встречал среди людей, и ему всегда казалось, что в этих людях как будто навсегда захлопнулась форточка в многоточье неопределенности будущего и человеческих надежд. Как будто понарошке (или по предопределенности судьбы) израильские евреи снова в ситуации, когда их окружает внешний враг, так что возможность единичности судьбы и шанса на экзистенциальную свободу, выработанная европейской цивилизацией, опять для них невозможна. Мой герой вырос в Советском Союзе и сполна познал советское «враг снаружи», которое не идет в сравнение ни с каким другим. Советская жизнь, как осуществленный на земле рай (тоже спектакль?), но гораздо хуже, то есть «лучше», потому что совершенней с точки зрения искусствености. У человека там полностью отобрано понимание трагичности жизни, на Ближнем востоке оно только девальвировано. Ближний Восток обетонил промежуточность жизни в самоцель и самоконец, ее текучесть, эластичность, неопределенность превращаются в памятник самим себе, не оставляя никакой надежды на недостижимое всеобщее, на мираж, который однажды возник в этих местах и охватил весь мир. Тут происходит то, чего мой герой более всего не выносит: иллюзорное целое разбилось на частности наподобие того, как это делается в Америке, только без интеллектуальных теорий Жака Дерриды, на уровне коммунальной квартиры. Каждая частность выходит на бой с другой частностью, каждая ущербность с другой ущербностью, кто из них ущербней и невинней…
…Но возвращаясь к хронологии, к годам войны. Что еще стоит припомнить? Отдельные моменты, характеризующие «жизнь наоборот» (потому что война есть жизнь наоборот, и в ней есть черты безотрадного карнавала). Еще в самом начале эвакуации, в конце сорок первого года первые дни в Свердловске. Барак, в котором живут соседи по одесской квартире Грудские. После войны лютые враги (думаю, и до войны не слишком друзья), они пускают нас к себе, мы живем в их комнате. Екатерина Самойловна Грудская, огромной толщины женщина, всю свою жизнь страшно, невыносимо воняет (одна из причин послевоенных скандалов). Причина ее вони: никогда не моется или какая-то болезнь? (Впрочем, если не моется, все равно болезнь.) Так никогда и не узнал, так и осталась ее вонь для меня метафизической тайной (мать говорила что-то насчет «неправильного обмена веществ», но, думаю, это ерунда). Мы все, человек шесть-семь, спим рядком поперек кровати, которая занимает по ширине всю комнатку (кровать эта, очевидно, доска, покрытая одеялами). Значит, если спим с Екатериной Самойловной почти под одним одеялом, значит, переносим вонь, значит, не смертельно? Зачем же после войны зажимать носы и оскорблять ее (это я в адрес моей матери и дяди, которого, кстати, боготворил всю его жизнь)? Муж Екатерины Самойловны (его звали Шулем, отчества не знаю) был, несомненно, мерзкий человек, и, несомненно, он писал доносы «в органы», что у нас родственники за границей, но тем не менее. То есть я даже не знаю, не стал ли он писать доносы после того, как оскорбили его жену, природа человеческих страстей иррациональна. Но вот вопрос: что для человека «нормальней» – сосуществовать, притихши, как кошки с собаками в «будке» (так называли в Одессе грузовичок-клетку, который разъезжал по улицам, отлавливая на мыло бедных животных), или вольно собачится, как собачатся коты на крышах домов?..
…В сорок четвертом году в огромной пустой витрине «Гастронома» в Свердловске лежит одно коммерческое пирожное эклер. И я помню цену: пятьсот рублей. Может быть, пятьдесят (поскольку потерял отсчет советским деньгам после стольких девальваций). По крайней мере – пятьсот или пятьдесят – какая-то до абстрактности неслыханная сумма. Но отвычка от пирожных еще сильней – смотрю на пирожное, как на вещь из другой реальности. Между тем у нас во время войны были свои лакомства. Первым делом, мед, стопленный с маслом и шоколадом. Мать сварила эту смесь еще перед отъездом, и мне выдавалось в день по чайной ложке (хранилась смесь в молочном бидоне, уровень ее все понижался и понижался, пока бидон не становился пуст – что-то из сказок Андерсена). Когда мед с шоколадом закончился, мы уже были на Урале, и на Урале главным лакомством были самодельные леденцы из жженого сахара (я даже сам научился их делать), но они были из яви, а не из сказки. Потом появились американские консервы, которые открывались не консервным ножом, а специальным ключиком, который накручивал на себя металическую ленту по окружности банки, и вот являлась тебе похожая на холодец ветчина. Я, когда приехал в Америку, из любопытства и по бедности купил в супермаркете банку такой ветчины, но не смог ее есть – а ведь первое время эмиграции было немного как военное время (в смысле страха перед непривычным миром и безденежьем). Но во время войны эта ветчина была истинное лакомство: быть может, она была лучшего качества, не такая соленая? Мне ужасно хочется этому верить…
…Из моментных мыслей: маленькие грязные секреты творчества. Я все время ввожу свой возраст и слово «старик». Я выбрал эту стилистику «якобы записок» не только потому, что это дает мне большую свободу разброса и смены интонаций, но еще потому что, перестав надеяться на то, что меня станут читать в современной России – а ведь согласно тому, как я понимаю современную Россию, меня и не должны там читать, но логика это одно, а желание совсем другое, – я соображаю, что в моей родной стране обычно куда больше любят покойников, чем живых, и особенно обожают читать мемуары или дневники – в этом какая-то некрофильская меланхолия, соответствующая русской психике, – и я решаю подделаться под вкус этой психологии, чтобы меня хоть после смерти читали. Мне приходится выдумывать стиль под дневники – в этом какая-то извращенность. Которая мне, кстати, не проходит даром, потому что, пристариковываясь, я вхожу в роль, и мне начинаются снится удручающие околомогильные сны. Да и не только сны, и днем тоже… да что говорить…
…Я помню день взятия Одессы вот как. В тот день (или вечер?) мы играли во дворе в лапту, и, скользя ладонью по земле, я напоролся на стекло (или острый камень?) и глубоко поранился, шрам светится бледным углом до сих пор. Прибежал домой, рука поднята вверх, кровь течет, и в это время по радио Левитан объявляет о взятии Одессы. Тут (то есть, несомненно, мать уже перевязала мне руку) я сентиментально дрожащим голосом заявляю: вот, взяли Одессу, и я в ознаменование поранился! Почему запомнил этот момент: каждое событие в отдельности (взятие Одессы и разорванная ладонь) вовсе не запомнились бы, если бы не мой высокопарный голос, закрепляющий их – ннно (Розина пальчиком вверх!), ннно почему и чем закрепляющий? Несвойственной мне сентиментальной выспренностью, вот чем! Я потому и запоминаю, что говорю как бы не своим голосом, мне несколько неловко даже – и это я запоминаю на всю жизнь, и с ним все остальное – а спросите меня, какого числа и в каком месяце взяли Одессу, или спросите насчет каких-нибудь других моих шрамов, и окажется, что понятия не имею. Таково, по-видимому, свойство интровертной психики, и мне, выкормышу советской системы, если бы не обладать интровертной психикой, какой был у меня шанс стать сперва антисоветчиком, а потом самостоятельно мыслящим человеком? Ннно опять же: на что именно интровертная психика реагирует – ура, на внутренний конфликт! Задним числом понимаю, что выспренный тон был мне чужд и неприятен еще в далеком детстве, так же как и теперь (моя сутулость, создавшаяся на Урале, несомненно, была моя физическая защита не только от окружающего мира, но и от выспренности). А тут я вдруг произнес что-то не своим голосом, будто актерствуя, вот и врезалось в память…
…Интровертная литература должна быть завязана узлами внутренних конфликтов, а не натуралистическими деталями. Второстепенные писатели этого не понимают и потому в наши дни упирают на секс, между тем как секс только той своей стороной пригоден для искусства, которая есть одна сплошная фантазия (особенно, если она недостижима). А так что с него взять. Только если конфликт, только если что-то не то. Например, ну что с того, если бы я стал описывать период своих мальчишеских мастурбаций? Но упомянуть связанное с этим постоянное чувство вины, о да, в этом есть смысл – я ведь жил в такие далекие времена, когда мальчишки верили, что от онанизма на ладони могут вырасти волосы, не говоря уже о прочем вреде для организма и моральной стороне дела: боже, какую борьбу я вел с собой, какие клятвы ни давал больше не дрочить, как только ни каялся внутри себя, ну просто вылитый Блаженный Августин я был тинэйджерского возраста! Подумать только, как изменился мир за мои семьдесят лет, иногда кажется, что я прожил тысячу лет, право! Куда более завлекательное время было, человеку было куда идти внутрь самого себя, а что же теперь, в особенности здесь, где я сейчас живу, в Америке? Путь внутрь здесь совершается по размеченной терапевтической линейке и с сугубо практической целью, никакой тайны, никакой выдумки, фантазий, иллюзий, никаких предубеждений. Как вот молодые люди получают теперь образование сугубо с целью получить хорошо оплачиваемую профессию… оно и раньше так было, но не так абсолютно, и еще оставались неопределенность и туманность чего-то «общего», что было вне прагматики, и вот уже нет этого общего…
…Конечно, это общее была иллюзия, и подчас очень даже вредная, тут и говорить не о чем, конечно же на самом деле людям нужна профессия и ничего больше, но при всем том человек странным образом был «больше» тогда, если так можно сказать. Я не знаю, чем именно он был больше, а только знаю, что был. Точность самознания укоротила человека, а не углубила его, вот какая странность – и это, по сути дела, очень и очень грустно (понимал ли это Гегель?)…
…Я, отдрочив, выходил из уборной и заходил в комнату, а там сидел дядя Миша, который взглядывал на меня, и я понимал, что он знает, и у меня обрывалось сердце. У меня было два мужчины в детстве и отрочестве, но только одного я любил до боготворения, маминого брата Мишу, потому что он во всем был противоположен отцу. Тут я вот еще к чему должен вернуться: к еще одному доказательству, что до войны был рай. Образ довоенной жизни Одессы сильно совпадает с эстетикой голливудских романтических, очень даже райских кинокомедий тридцатых и сороковых годов с Бингом Кросби и Фредом Астером, и не только потому, что и там и там кремовые брюки и вычурные штиблеты, но потому что и там и там общность элегантного с налетом веселой жлобоватости стиля. (Утесов в «Веселых ребятах» тоже примерно такой.) Подо всем основа: легко на сердце от песни веселой и счастливые концы. Кто у кого взял, Одесса у Голливуда или Голливуд у Одессы – это тайна (потому что, если Александров и Утесов могли смотреть американские фильмы, Одесса ведь не могла). И Голливуд не мог «смотреть» Одессу, даже если среди голливудских заправил вполне были наши выходцы. Нет, тут именно тайна времени. Дядя Миша и его друзья, элегантные дэнди с Дерибасовской, их жесты, их шуточки-подначивания, их улыбки. Дядя Миша еще был игрок, покерист. Однажды (после войны) даже ездил в Москву, где в гостинице «Москва» у него был матч с каким-то московским знаменитым покеристом. И на фотографиях (я показываю жене, и она согласно кивает): высокий, худощавый на манер Гарри Купера джентельмен со мной на плече (я, конечно, в матроске). И когда он улыбается, во рту сбоку сияет золотой зуб, и этот зуб для меня – особенный признак элегантности (даже сегодня, закрываю глаза, вижу Мишину улыбку – и то же ощущение класса, вся моя интеллектуальная ироничность не может ничего поделать с этим). Он очень меня любил и, в отличие от отца, он был человек выдержки. Никогда не забуду эпизод. Он стоял с приятелями на углу Дерибасовской и Преображенской, опираясь на трость (только что у него удалили из почки камень), а я, увидев его издалека и страшно обрадовавшись, ринулся к нему и ударился об него, как это делают дети. Мгновение назад на его лице была обращенная ко мне та любящая улыбка, к которой я привык, и тут она сменилась ужасной, отвратительной гримасой боли. Сердце мое замерло, я отступил, глядя на него с отчаянием. Набежала мать, говоря, что же я наделал, глупый мальчишка, но меня ее причитания не коснулись, я глядел на Мишино лицо. Я прямо говорю, потому что убежден в этом: меня сковал не только ужас перед дядиной болью, но мне показалось, что на его лице промелькнула ненависть, и что больше мне не видать его любящей улыбки. Я стоял и ждал, глядя на его лицо, а он стоял, сморщившись и собрав все силы в борьбе с болью. И вот прошло время, боль ослабла и тогда он снова мне заулыбался, и мой разрушенный мир снова был восстановлен.