Простите… Не могу больше… Плачу…
«Эти два мальчика стали легонькие, как воробьи…»
Рая Ильинковская – 14 лет.
Сейчас – преподаватель логики.
Я не забуду, как пахли липы в родном Ельске…
В войну все, что было до войны, казалось самым прекрасным на свете. Так это во мне и осталось навсегда. По сию пору.
Из Ельска эвакуировались – мама, я и младший брат. Остановились в селе Грибановка под Воронежем, думали там ждать конца войны, но через несколько дней после того, как мы приехали, немцы подошли к Воронежу. Следом за нами.
Сели в товарняк, сказали нам, что повезут всех далеко на восток. Мама утешала нас так: «Там будет много фруктов». Ехали долго, потому что часто стояли на запасных путях. Где и сколько стоять будем, никогда не знали, поэтому с большим риском выскакивали на станциях, чтобы взять воды. Горела у нас «буржуйка», на весь вагон варили на ней ведро пшенной каши. Сколько ехали, столько ели эту кашу.
Поезд встал на станции Курган-Тюбе… Под Андижаном… Меня поразила незнакомая природа и поразила так сильно, что на какое-то время я даже забыла о войне. Все цвело, пылало, было столько солнца. Я опять стала веселая. Ко мне все вернулось, все прежнее.
Привезли нас в колхоз «Кызыл юл». Сколько времени прошло, а все названия помню. Даже сама удивляюсь, что не забыла. Помню, как тогда заучивала, повторяла непривычные слова. Стали мы жить в школьном спортзале, вместе восемь семей. Местные жители принесли нам одеяла и подушки. Узбекские одеяла шьются из разноцветных кусочков, подушки набиваются хлопком. Я быстро научилась собирать охапки сухих стеблей хлопчатника – им топили.
Мы не сразу поняли, что и здесь война. Дали нам немного муки, но этого мало, ненадолго хватило. Стали голодать. Узбеки тоже голодали. Вместе с узбекскими мальчишками мы бегали за телегами, и о счастье! – если что-то с телеги упадет. Самой большой радостью для нас был жмых, жмых из льна, а из хлопковых зерен он желтый, похож на гороховый, очень твердый.
Брату Вадику было шесть лет, его мы оставляли дома одного, а с мамой шли на работу в колхоз. Окучивали рис, собирали хлопок. С непривычки у меня болели руки, ночью я не могла уснуть. Вечером возвращаемся с мамой домой, навстречу нам несется Вадик, и через плечо на веревочке у него болтаются три воробья, а в руках рогатка. Он уже помыл свои «охотничьи» трофеи в речке и ждет маму, сейчас начнем варить суп. Гордый такой! Едим мы с мамой суп и нахваливаем, а воробьи такие худые, что в кастрюльке ни жиринки не блестит. Над кастрюлей блестят только счастливые глаза брата.
Дружил он с узбекским мальчиком, однажды тот пришел к нам со своей бабушкой. Смотрит она на мальчиков, кивает головой и что-то говорит маме. Мама не понимает, но тут зашел бригадир, он знал русский язык. Он нам перевел: «Она со своим Богом разговаривает, с Аллахом. И жалуется ему, что война – это дело мужчин, воинов. Зачем же детям страдать? Как он допустил, что эти два мальчика стали легонькие, как воробьи, в которых они стреляют из рогаток?» Бабушка высыпает на стол горсть золотых сушеных урючин: твердые и сладкие, как сахар! Их можно долго сосать, откусывать по маленькому кусочку, а потом расколоть косточку и съесть хрустящее зернышко.
Внук ее смотрит на эти урючины, и глаза у него тоже голодные. Горят! Мама растерялась, бабушка погладила ей руку, успокоила, прижала внука к себе. «У него всегда есть пиала катека, потому что он живет дома, с бабушкой», – перевел бригадир. Катек – это кислое козлиное молоко. Нам с братом, сколько мы были в эвакуации, казалось, что ничего нет на свете вкуснее.
Они уходят, бабушка и мальчик, а мы сидим за столом, все трое. Никто не решается первым протянуть руку к золотым урючинам…
Сейчас – преподаватель логики.
Я не забуду, как пахли липы в родном Ельске…
В войну все, что было до войны, казалось самым прекрасным на свете. Так это во мне и осталось навсегда. По сию пору.
Из Ельска эвакуировались – мама, я и младший брат. Остановились в селе Грибановка под Воронежем, думали там ждать конца войны, но через несколько дней после того, как мы приехали, немцы подошли к Воронежу. Следом за нами.
Сели в товарняк, сказали нам, что повезут всех далеко на восток. Мама утешала нас так: «Там будет много фруктов». Ехали долго, потому что часто стояли на запасных путях. Где и сколько стоять будем, никогда не знали, поэтому с большим риском выскакивали на станциях, чтобы взять воды. Горела у нас «буржуйка», на весь вагон варили на ней ведро пшенной каши. Сколько ехали, столько ели эту кашу.
Поезд встал на станции Курган-Тюбе… Под Андижаном… Меня поразила незнакомая природа и поразила так сильно, что на какое-то время я даже забыла о войне. Все цвело, пылало, было столько солнца. Я опять стала веселая. Ко мне все вернулось, все прежнее.
Привезли нас в колхоз «Кызыл юл». Сколько времени прошло, а все названия помню. Даже сама удивляюсь, что не забыла. Помню, как тогда заучивала, повторяла непривычные слова. Стали мы жить в школьном спортзале, вместе восемь семей. Местные жители принесли нам одеяла и подушки. Узбекские одеяла шьются из разноцветных кусочков, подушки набиваются хлопком. Я быстро научилась собирать охапки сухих стеблей хлопчатника – им топили.
Мы не сразу поняли, что и здесь война. Дали нам немного муки, но этого мало, ненадолго хватило. Стали голодать. Узбеки тоже голодали. Вместе с узбекскими мальчишками мы бегали за телегами, и о счастье! – если что-то с телеги упадет. Самой большой радостью для нас был жмых, жмых из льна, а из хлопковых зерен он желтый, похож на гороховый, очень твердый.
Брату Вадику было шесть лет, его мы оставляли дома одного, а с мамой шли на работу в колхоз. Окучивали рис, собирали хлопок. С непривычки у меня болели руки, ночью я не могла уснуть. Вечером возвращаемся с мамой домой, навстречу нам несется Вадик, и через плечо на веревочке у него болтаются три воробья, а в руках рогатка. Он уже помыл свои «охотничьи» трофеи в речке и ждет маму, сейчас начнем варить суп. Гордый такой! Едим мы с мамой суп и нахваливаем, а воробьи такие худые, что в кастрюльке ни жиринки не блестит. Над кастрюлей блестят только счастливые глаза брата.
Дружил он с узбекским мальчиком, однажды тот пришел к нам со своей бабушкой. Смотрит она на мальчиков, кивает головой и что-то говорит маме. Мама не понимает, но тут зашел бригадир, он знал русский язык. Он нам перевел: «Она со своим Богом разговаривает, с Аллахом. И жалуется ему, что война – это дело мужчин, воинов. Зачем же детям страдать? Как он допустил, что эти два мальчика стали легонькие, как воробьи, в которых они стреляют из рогаток?» Бабушка высыпает на стол горсть золотых сушеных урючин: твердые и сладкие, как сахар! Их можно долго сосать, откусывать по маленькому кусочку, а потом расколоть косточку и съесть хрустящее зернышко.
Внук ее смотрит на эти урючины, и глаза у него тоже голодные. Горят! Мама растерялась, бабушка погладила ей руку, успокоила, прижала внука к себе. «У него всегда есть пиала катека, потому что он живет дома, с бабушкой», – перевел бригадир. Катек – это кислое козлиное молоко. Нам с братом, сколько мы были в эвакуации, казалось, что ничего нет на свете вкуснее.
Они уходят, бабушка и мальчик, а мы сидим за столом, все трое. Никто не решается первым протянуть руку к золотым урючинам…
«Стеснялся, что ботинки у меня девчоночьи…»
Марлен Робейчиков – 11 лет.
Сейчас – заведующий отделом горисполкома.
Войну я увидел с дерева…
Взрослые нам не разрешали, а мы все равно залезали на деревья и наблюдали за воздушными боями с высоких елок. Плакали, когда горели наши самолеты, а страха не было, как будто смотрели кино. На второй или на третий день собрали общую линейку, и директор объявил, что наш пионерский лагерь эвакуируется. Мы уже знали, что горит от бомб Минск, и домой нас не повезут, повезут куда-то дальше от войны.
Я хочу рассказать… Как мы собирались в дорогу… Велели нам взять чемоданы и сложить в них только самые необходимые вещи: маечки, рубашки, носки, носовые платки. Упаковали мы их, а наверх каждый положил свой пионерский галстук. В детском воображении рисовалось: встретят нас немцы, откроют чемоданы, а там лежат красные галстуки… Так мы отомстим им за все…
Состав наш шел быстрее войны… Обогнал войну… На тех станциях, где мы останавливались, про войну еще ничего не знали, ее не видели. И мы, дети, рассказывали взрослым про войну: как горел Минск, как бомбили наш лагерь, как горели наши самолеты. Но чем дальше отъезжали от дома, тем больше ждали, что приедут родители и заберут нас, а то, что у многих уже нет родителей, мы не подозревали. Такая мысль даже не могла еще появиться. Мы говорили о войне, но еще были мирные дети. Из мира.
С поезда нас пересадили на теплоход «Парижская коммуна» и повезли по Волге. Полмесяца мы уже находились в дороге, и ни разу не раздевались. На теплоходе я первый раз снял тапочки, нам разрешили. У меня были прорезиненные тапочки с тесемочками. Когда я их снял, это был такой запах! Мыл, мыл и выбросил. Приехал в Хвалынск босиком.
Привезли нас так много, что создали два белорусских детских дома, в первом – школьники, во втором – дошкольники. Почему я об этом знаю? Потому что очень плакали те, кому надо было разлучаться с братом или сестричкой, особенно плакали маленькие, боялись потерять старших. Когда мы в пионерском лагере остались без родителей, было интересно, это как будто игра, а тут мы все испугались. Домашние дети, привыкшие к родителям, к ласке. Моя мама меня всегда утром будила, целовала на ночь. Рядом с нами был детдом, где жили «настоящие» детдомовцы, от них мы резко отличались. Они привыкли жить без родителей, а нам надо было к этому привыкать.
Запомнил еду сорок третьего года: в день ложечка топленого молока и кусочек хлеба, вареная свекла, летом – суп из арбузных корок. Посмотрели кинокартину «Март – апрель», там рассказывалось, как наши разведчики из березовой коры варили кашу. Наши девочки тоже научились варить березовую кашу.
Осенью сами заготавливали дрова, на каждого норма – один кубометр. Лес был в горах. Его сначала валили, обтесывали, потом распиливали на метровые куски и складывали в штабеля. Норма была рассчитана на взрослого человека, а с нами еще и девочки работали, у них такая же норма. Доставалось больше нам, мальчишкам. Дома мы никогда не пилили, потому что все городские, а здесь такие толстые бревна нужно было пилить. Колоть.
Есть хотелось днем и ночью, за работой и во сне, все время хотелось есть. Особенно зимой. Мы бежали из детдома в воинскую часть, там иногда нам перепадал черпак супа. Но нас было много, там тоже не могли накормить всех. Успеешь первым – что-нибудь получишь, опоздал – с тем и уйдешь. У меня был друг Мишка Черкасов. Сидим, он говорит: «За двадцать километров пошел бы, если бы знал, что там дадут миску каши». На дворе тридцать градусов, он оделся и побежал в воинскую часть. Просит у солдат чего-нибудь поесть, они сказали, что есть немного супа, давай, парень, беги за котелком. Он вышел на улицу, смотрит: дети из соседнего детдома тоже идут, и, если он побежит назад за котелком, ему ничего не достанется.
Возвращается назад и говорит солдатам: «Лейте!» Вместо котелка снимает и подставляет шапку. Настолько у него был решительный вид, что солдат взял и вылил ему в шапку весь черпак. Миша героем прошел мимо детдомовских, которым ничего не досталось, прибежал в свой детдом. Он отморозил уши, но принес нам суп, там был уже не суп, а полная шапка льда. Вывернули этот лед в тарелку, никто не ждал, пока нагреется, ели так, а девочки оттирали Мише уши. Сколько на его лице было радости, что он принес для всех, он даже есть первым не начал!
Самой вкусной едой для нас был жмых, мы делили его на сорта по вкусовым качествам, один сорт назывался халвичным. Проводили операцию «Макуха». Несколько человек на ходу залезают на машину, сбрасывают пласты макухи, другие подбирают. Возвращались в детдом с синяками, зато сытые. Ну, и, конечно, летние и осенние базары! Вот когда нам было хорошо. Напробуешься всего: у одной хозяйки – кусочек яблока, у другой – кусочек помидора. Воровать что-нибудь на базаре не считалось зазорным, наоборот – геройством! Что тащить – нам было все равно, нам бы что-то поесть, а что – неважно.
У нас в классе учился сын директора маслозавода. Дети есть дети, сидим на уроке, в «морской бой» играем. А он ест сзади хлеб с подсолнечным маслом. Оно пахнет на весь класс.
Шепчемся и показываем ему кулаки, мол, пусть только уроки кончатся…
Смотрим – нет учительницы, смотрим – она на полу лежит. Она была голодная и тоже услышала этот запах… И упала в обморок… Наши девочки отвели ее домой, она жила с матерью. Вечером решили, что с этого дня каждый начнет оставлять по маленькому кусочку хлеба и будем его отдавать учительнице. Сама она бы у нас ни за что не взяла, мы тайком носили ее матери и просили не говорить, что это от нас.
Был у нас свой сад и свой огород. В саду росли яблоки, а на огороде капуста, морковка, бураки. Мы их охраняли, дежурили по несколько человек. Сдавая дежурство, все пересчитывали: каждый кочан капусты, каждую морковку. Ночью думаешь: «Пусть бы на ночь еще одна морковка выросла. Ее бы не было в списке и можно было съесть». Если морковка числится в списках, не дай Бог ей пропасть. Стыдно!
Сидим на огороде, кругом еда, а мы терпим. А есть ужасно хочется. Один раз я дежурил с мальчиком постарше. В его голове родилась идея:
– Видишь, корова пасется…
– Ну и что?
– Дурак! А ты разве не знаешь, что есть постановление, если частная корова пасется в угодье государственном, то корову или отбирают, или штрафуют хозяев.
– Она же на лугу пасется.
– Что она там, привязанная?
И вот он излагает свой план: берем корову, притаскиваем в свой сад и привязываем. Затем ищем хозяйку. Так мы и сделали: притащили корову в свой детдомовский сад и привязали. Напарник мой сбегал в деревню, нашел хозяйку, и, мол, так и так, корова ваша находится в государственном саду, а вы же знаете постановление…
Не думаю… Теперь сомневаюсь, что хозяйка поверила нам и испугалась, пожалела она нас, увидела, что голодные. Договорились так: мы пасем ее корову, а она за это дает нам несколько картофелин.
Заболела у нас одна девочка, ей надо было перелить кровь. Так во всем детдоме не у кого было взять кровь. Вы понимаете?
Мечта? Попасть на фронт. Собралось нас несколько мальчишек, самых отчаянных, решили убежать. Но, на наше счастье, приехал в детдом военный капельмейстер, капитан Гордеев. Он отобрал четырех музыкальных мальчиков, в том числе и меня. Так я попал на войну.
Нас провожали всем детдомом. У меня нечего было надеть, так одна девочка отдала свой матросский костюм, у другой было две пары ботиночек, одну она подарила мне.
Так и поехал на фронт. Больше всего стеснялся, что ботиночки у меня девчоночьи…
Сейчас – заведующий отделом горисполкома.
Войну я увидел с дерева…
Взрослые нам не разрешали, а мы все равно залезали на деревья и наблюдали за воздушными боями с высоких елок. Плакали, когда горели наши самолеты, а страха не было, как будто смотрели кино. На второй или на третий день собрали общую линейку, и директор объявил, что наш пионерский лагерь эвакуируется. Мы уже знали, что горит от бомб Минск, и домой нас не повезут, повезут куда-то дальше от войны.
Я хочу рассказать… Как мы собирались в дорогу… Велели нам взять чемоданы и сложить в них только самые необходимые вещи: маечки, рубашки, носки, носовые платки. Упаковали мы их, а наверх каждый положил свой пионерский галстук. В детском воображении рисовалось: встретят нас немцы, откроют чемоданы, а там лежат красные галстуки… Так мы отомстим им за все…
Состав наш шел быстрее войны… Обогнал войну… На тех станциях, где мы останавливались, про войну еще ничего не знали, ее не видели. И мы, дети, рассказывали взрослым про войну: как горел Минск, как бомбили наш лагерь, как горели наши самолеты. Но чем дальше отъезжали от дома, тем больше ждали, что приедут родители и заберут нас, а то, что у многих уже нет родителей, мы не подозревали. Такая мысль даже не могла еще появиться. Мы говорили о войне, но еще были мирные дети. Из мира.
С поезда нас пересадили на теплоход «Парижская коммуна» и повезли по Волге. Полмесяца мы уже находились в дороге, и ни разу не раздевались. На теплоходе я первый раз снял тапочки, нам разрешили. У меня были прорезиненные тапочки с тесемочками. Когда я их снял, это был такой запах! Мыл, мыл и выбросил. Приехал в Хвалынск босиком.
Привезли нас так много, что создали два белорусских детских дома, в первом – школьники, во втором – дошкольники. Почему я об этом знаю? Потому что очень плакали те, кому надо было разлучаться с братом или сестричкой, особенно плакали маленькие, боялись потерять старших. Когда мы в пионерском лагере остались без родителей, было интересно, это как будто игра, а тут мы все испугались. Домашние дети, привыкшие к родителям, к ласке. Моя мама меня всегда утром будила, целовала на ночь. Рядом с нами был детдом, где жили «настоящие» детдомовцы, от них мы резко отличались. Они привыкли жить без родителей, а нам надо было к этому привыкать.
Запомнил еду сорок третьего года: в день ложечка топленого молока и кусочек хлеба, вареная свекла, летом – суп из арбузных корок. Посмотрели кинокартину «Март – апрель», там рассказывалось, как наши разведчики из березовой коры варили кашу. Наши девочки тоже научились варить березовую кашу.
Осенью сами заготавливали дрова, на каждого норма – один кубометр. Лес был в горах. Его сначала валили, обтесывали, потом распиливали на метровые куски и складывали в штабеля. Норма была рассчитана на взрослого человека, а с нами еще и девочки работали, у них такая же норма. Доставалось больше нам, мальчишкам. Дома мы никогда не пилили, потому что все городские, а здесь такие толстые бревна нужно было пилить. Колоть.
Есть хотелось днем и ночью, за работой и во сне, все время хотелось есть. Особенно зимой. Мы бежали из детдома в воинскую часть, там иногда нам перепадал черпак супа. Но нас было много, там тоже не могли накормить всех. Успеешь первым – что-нибудь получишь, опоздал – с тем и уйдешь. У меня был друг Мишка Черкасов. Сидим, он говорит: «За двадцать километров пошел бы, если бы знал, что там дадут миску каши». На дворе тридцать градусов, он оделся и побежал в воинскую часть. Просит у солдат чего-нибудь поесть, они сказали, что есть немного супа, давай, парень, беги за котелком. Он вышел на улицу, смотрит: дети из соседнего детдома тоже идут, и, если он побежит назад за котелком, ему ничего не достанется.
Возвращается назад и говорит солдатам: «Лейте!» Вместо котелка снимает и подставляет шапку. Настолько у него был решительный вид, что солдат взял и вылил ему в шапку весь черпак. Миша героем прошел мимо детдомовских, которым ничего не досталось, прибежал в свой детдом. Он отморозил уши, но принес нам суп, там был уже не суп, а полная шапка льда. Вывернули этот лед в тарелку, никто не ждал, пока нагреется, ели так, а девочки оттирали Мише уши. Сколько на его лице было радости, что он принес для всех, он даже есть первым не начал!
Самой вкусной едой для нас был жмых, мы делили его на сорта по вкусовым качествам, один сорт назывался халвичным. Проводили операцию «Макуха». Несколько человек на ходу залезают на машину, сбрасывают пласты макухи, другие подбирают. Возвращались в детдом с синяками, зато сытые. Ну, и, конечно, летние и осенние базары! Вот когда нам было хорошо. Напробуешься всего: у одной хозяйки – кусочек яблока, у другой – кусочек помидора. Воровать что-нибудь на базаре не считалось зазорным, наоборот – геройством! Что тащить – нам было все равно, нам бы что-то поесть, а что – неважно.
У нас в классе учился сын директора маслозавода. Дети есть дети, сидим на уроке, в «морской бой» играем. А он ест сзади хлеб с подсолнечным маслом. Оно пахнет на весь класс.
Шепчемся и показываем ему кулаки, мол, пусть только уроки кончатся…
Смотрим – нет учительницы, смотрим – она на полу лежит. Она была голодная и тоже услышала этот запах… И упала в обморок… Наши девочки отвели ее домой, она жила с матерью. Вечером решили, что с этого дня каждый начнет оставлять по маленькому кусочку хлеба и будем его отдавать учительнице. Сама она бы у нас ни за что не взяла, мы тайком носили ее матери и просили не говорить, что это от нас.
Был у нас свой сад и свой огород. В саду росли яблоки, а на огороде капуста, морковка, бураки. Мы их охраняли, дежурили по несколько человек. Сдавая дежурство, все пересчитывали: каждый кочан капусты, каждую морковку. Ночью думаешь: «Пусть бы на ночь еще одна морковка выросла. Ее бы не было в списке и можно было съесть». Если морковка числится в списках, не дай Бог ей пропасть. Стыдно!
Сидим на огороде, кругом еда, а мы терпим. А есть ужасно хочется. Один раз я дежурил с мальчиком постарше. В его голове родилась идея:
– Видишь, корова пасется…
– Ну и что?
– Дурак! А ты разве не знаешь, что есть постановление, если частная корова пасется в угодье государственном, то корову или отбирают, или штрафуют хозяев.
– Она же на лугу пасется.
– Что она там, привязанная?
И вот он излагает свой план: берем корову, притаскиваем в свой сад и привязываем. Затем ищем хозяйку. Так мы и сделали: притащили корову в свой детдомовский сад и привязали. Напарник мой сбегал в деревню, нашел хозяйку, и, мол, так и так, корова ваша находится в государственном саду, а вы же знаете постановление…
Не думаю… Теперь сомневаюсь, что хозяйка поверила нам и испугалась, пожалела она нас, увидела, что голодные. Договорились так: мы пасем ее корову, а она за это дает нам несколько картофелин.
Заболела у нас одна девочка, ей надо было перелить кровь. Так во всем детдоме не у кого было взять кровь. Вы понимаете?
Мечта? Попасть на фронт. Собралось нас несколько мальчишек, самых отчаянных, решили убежать. Но, на наше счастье, приехал в детдом военный капельмейстер, капитан Гордеев. Он отобрал четырех музыкальных мальчиков, в том числе и меня. Так я попал на войну.
Нас провожали всем детдомом. У меня нечего было надеть, так одна девочка отдала свой матросский костюм, у другой было две пары ботиночек, одну она подарила мне.
Так и поехал на фронт. Больше всего стеснялся, что ботиночки у меня девчоночьи…
«Я кричала и кричала… Не могла остановиться…»
Люда Андреева – 5 лет.
Сейчас – контролер.
От войны у меня осталось впечатление, как от костра… Он горел и горел. Бесконечно…
Соберемся маленькие дети, и знаете, о чем мы говорим? Что до войны мы любили булочки и сладкий чай и что этого больше никогда не будет.
Мы уже знали, когда надо плакать, потому что видели, когда плачут наши мамы и бабушки. Они плакали часто, каждый день они плакали…
Я знала, что мама у меня молодая и красивая, у других детей были мамы постарше, но в пять лет я поняла, что для нас это плохо, что мама молодая и красивая. Это опасно. В пять лет я это сообразила… Я даже поняла, что то, что я маленькая – это хорошо. Как такое ребенок способен понять? Мне же никто ничего не объяснял…
Через столько лет… Боюсь… Трогать в своей памяти это место…
Возле нашего дома остановилась немецкая машина, она не специально остановилась, она испортилась. Солдаты зашли в дом, меня и бабушку прогнали в другую комнату, а маму заставили им помогать. Грели воду, готовили ужин. Они так громко разговаривали, что мне казалось – они не разговаривают друг с другом и не смеются, а кричат на мою маму.
Стало темно, уже вечер. Уже ночь. Вдруг мама вбегает в комнату, хватает меня на руки и бежит на улицу. Сада у нас не было, и двор пустой, бегаем и не знаем, куда спрятаться. Залезли под машину. Они вышли во двор и ищут, светят фонариками. Мама лежит на мне, и я слышу, как у нее стучат зубы, она холодная сделалась. Вся холодная.
Утром, когда немцы уехали и мы вошли в дом… Бабушка наша лежала на кровати… привязанная к ней веревками… Голая! Бабушка… Моя бабушка! От ужаса… От страха я закричала. Мама вытолкнула меня на улицу… Я кричала и кричала… Не могла остановиться…
Долго боялась машин. Только звук услышу, начинаю дрожать. Меня бьет озноб. Уже война кончилась, уже мы в школу пошли… Вижу: трамвай идет, и ничего не могу с собой сделать, у меня стучат зубы. Я дрожу. В классе нас было трое, кто пережил оккупацию. Один мальчик боялся гула самолета. Весной тепло, откроет учительница окна… Гул самолета… Или машина подъедет… Глаза у меня и у этого мальчика делаются огромные, зрачки расширяются, мы в панике. А дети, которые вернулись из эвакуации, над нами смеются.
Первый салют… Люди выбежали на улицу, а мы с мамой спрятались в яме. Сидели там, пока не пришли соседи: «Вылезайте – это не война, а праздник Победы».
Как захотелось детских игрушек! Детства захотелось… Положим кусочек кирпича и представляем, что это кукла. Или кто-то самый маленький изображал, что он кукла. Если я сегодня увижу в песке цветные стеклышки, мне хочется их поднять. Они мне и сейчас красивые.
Подросла я… И кто-то сказал: «Какая ты красивая. Как твоя мама». Я не обрадовалась, я испугалась. Никогда не любила, когда мне говорили эти слова…
Сейчас – контролер.
От войны у меня осталось впечатление, как от костра… Он горел и горел. Бесконечно…
Соберемся маленькие дети, и знаете, о чем мы говорим? Что до войны мы любили булочки и сладкий чай и что этого больше никогда не будет.
Мы уже знали, когда надо плакать, потому что видели, когда плачут наши мамы и бабушки. Они плакали часто, каждый день они плакали…
Я знала, что мама у меня молодая и красивая, у других детей были мамы постарше, но в пять лет я поняла, что для нас это плохо, что мама молодая и красивая. Это опасно. В пять лет я это сообразила… Я даже поняла, что то, что я маленькая – это хорошо. Как такое ребенок способен понять? Мне же никто ничего не объяснял…
Через столько лет… Боюсь… Трогать в своей памяти это место…
Возле нашего дома остановилась немецкая машина, она не специально остановилась, она испортилась. Солдаты зашли в дом, меня и бабушку прогнали в другую комнату, а маму заставили им помогать. Грели воду, готовили ужин. Они так громко разговаривали, что мне казалось – они не разговаривают друг с другом и не смеются, а кричат на мою маму.
Стало темно, уже вечер. Уже ночь. Вдруг мама вбегает в комнату, хватает меня на руки и бежит на улицу. Сада у нас не было, и двор пустой, бегаем и не знаем, куда спрятаться. Залезли под машину. Они вышли во двор и ищут, светят фонариками. Мама лежит на мне, и я слышу, как у нее стучат зубы, она холодная сделалась. Вся холодная.
Утром, когда немцы уехали и мы вошли в дом… Бабушка наша лежала на кровати… привязанная к ней веревками… Голая! Бабушка… Моя бабушка! От ужаса… От страха я закричала. Мама вытолкнула меня на улицу… Я кричала и кричала… Не могла остановиться…
Долго боялась машин. Только звук услышу, начинаю дрожать. Меня бьет озноб. Уже война кончилась, уже мы в школу пошли… Вижу: трамвай идет, и ничего не могу с собой сделать, у меня стучат зубы. Я дрожу. В классе нас было трое, кто пережил оккупацию. Один мальчик боялся гула самолета. Весной тепло, откроет учительница окна… Гул самолета… Или машина подъедет… Глаза у меня и у этого мальчика делаются огромные, зрачки расширяются, мы в панике. А дети, которые вернулись из эвакуации, над нами смеются.
Первый салют… Люди выбежали на улицу, а мы с мамой спрятались в яме. Сидели там, пока не пришли соседи: «Вылезайте – это не война, а праздник Победы».
Как захотелось детских игрушек! Детства захотелось… Положим кусочек кирпича и представляем, что это кукла. Или кто-то самый маленький изображал, что он кукла. Если я сегодня увижу в песке цветные стеклышки, мне хочется их поднять. Они мне и сейчас красивые.
Подросла я… И кто-то сказал: «Какая ты красивая. Как твоя мама». Я не обрадовалась, я испугалась. Никогда не любила, когда мне говорили эти слова…
«Все взялись за руки…»
Андрей Толстик – 7 лет.
Сейчас – кандидат экономических наук.
Был я маленький мальчик…
Маму помню… Она пекла самый вкусный хлеб в деревне, у нее были самые красивые грядки на огороде. Самые большие георгины цвели у нас в палисаднике и во дворе. Всем нам она вышила красивые сорочки – отцу, двум старшим братьям и мне. Вышивался воротничок. Красным, синим, зеленым крестиком…
Не помню, кто первый сказал мне, что маму расстреляли. Кто-то из соседских женщин. Я прибежал домой. Говорят: «Ее расстреляли не в хате, а за деревней». Отца нет – отец в партизанах, братьев старших нет – они в партизанах, двоюродного брата нет – он в партизанах. Пошел к соседу, деду Карпу:
– Маму убили. Надо привезти.
Запрягли корову (лошади у нас не было) и поехали. Возле леса дед Карп меня оставил:
– Ты тут постой. Мне, старому, не страшно, если убьют. А ты – пацан.
Жду. Мысли в голове разные, что я скажу отцу? Как я ему скажу, что маму убили? Ну, и детское – если я увижу маму мертвую, то она уже никогда не будет живая. А если не увижу ее мертвую, то приду домой, и мама дома.
У мамы была прострелена автоматной очередью вся грудь. Полоса такая на кофточке… И черная дырочка в виске… Мне хотелось, чтобы ей скорее завязали белый платок, чтобы не видеть эту черную дырочку. Такое чувство, что ей еще больно.
На воз не сел, шел рядом…
В деревне каждый день кого-нибудь хоронили… Запомнил, как хоронили четырех партизан. Троих мужчин и девушку. Партизан хоронили часто, но первый раз я видел, как хоронили женщину. Вырыли ей отдельную могилку… Она одна лежала на траве под старой грушей… Старые женщины сидели рядом и долго гладили ей руки…
– Почему ее положили отдельно? – спрашивал я.
– Молодая… – отвечали бабы.
Когда остался один, без родных, без родственников, я испугался. Как быть? Привели меня в деревню Залесье к тетке Марфе. Детей своих у нее не было, муж воевал на фронте. Сидим в погребе, прячемся. Она прижмет мою голову к своей: «Сынок…»
Заболела тифом тетка Марфа. За нею заболел я. Меня забрала к себе бабка Зенька. У нее два сына воевали на фронте. Ночью проснусь, она дремлет возле меня на кровати: «Сынок…» Все из деревни убегут от немцев в лес, а бабка Зенька – возле меня. Ни разу не оставила: «Вместе, сынок, будем погибать».
После тифа долго не мог ходить. Ровная дорога – иду, а чуть горка – ноги подкашиваются. Уже ждали наших солдат. Женщины пошли в лес, набрать земляники. Не было другого гостинца.
Солдаты шли уставшие. Бабка Зенька насыпала им в каски красную землянику. Они все угощали меня. А я сидел на земле и не мог встать.
Возвратился из партизан отец. Он знал, что я больной, и принес мне кусочек хлеба и кусочек сала, с палец толщиной. Сало и хлеб пахли махоркой. Все пахло отцом.
Слово «Победа!» услышали, когда собирали на лугу щавель. Все дети взялись за руки и так бежали к деревне…
Сейчас – кандидат экономических наук.
Был я маленький мальчик…
Маму помню… Она пекла самый вкусный хлеб в деревне, у нее были самые красивые грядки на огороде. Самые большие георгины цвели у нас в палисаднике и во дворе. Всем нам она вышила красивые сорочки – отцу, двум старшим братьям и мне. Вышивался воротничок. Красным, синим, зеленым крестиком…
Не помню, кто первый сказал мне, что маму расстреляли. Кто-то из соседских женщин. Я прибежал домой. Говорят: «Ее расстреляли не в хате, а за деревней». Отца нет – отец в партизанах, братьев старших нет – они в партизанах, двоюродного брата нет – он в партизанах. Пошел к соседу, деду Карпу:
– Маму убили. Надо привезти.
Запрягли корову (лошади у нас не было) и поехали. Возле леса дед Карп меня оставил:
– Ты тут постой. Мне, старому, не страшно, если убьют. А ты – пацан.
Жду. Мысли в голове разные, что я скажу отцу? Как я ему скажу, что маму убили? Ну, и детское – если я увижу маму мертвую, то она уже никогда не будет живая. А если не увижу ее мертвую, то приду домой, и мама дома.
У мамы была прострелена автоматной очередью вся грудь. Полоса такая на кофточке… И черная дырочка в виске… Мне хотелось, чтобы ей скорее завязали белый платок, чтобы не видеть эту черную дырочку. Такое чувство, что ей еще больно.
На воз не сел, шел рядом…
В деревне каждый день кого-нибудь хоронили… Запомнил, как хоронили четырех партизан. Троих мужчин и девушку. Партизан хоронили часто, но первый раз я видел, как хоронили женщину. Вырыли ей отдельную могилку… Она одна лежала на траве под старой грушей… Старые женщины сидели рядом и долго гладили ей руки…
– Почему ее положили отдельно? – спрашивал я.
– Молодая… – отвечали бабы.
Когда остался один, без родных, без родственников, я испугался. Как быть? Привели меня в деревню Залесье к тетке Марфе. Детей своих у нее не было, муж воевал на фронте. Сидим в погребе, прячемся. Она прижмет мою голову к своей: «Сынок…»
Заболела тифом тетка Марфа. За нею заболел я. Меня забрала к себе бабка Зенька. У нее два сына воевали на фронте. Ночью проснусь, она дремлет возле меня на кровати: «Сынок…» Все из деревни убегут от немцев в лес, а бабка Зенька – возле меня. Ни разу не оставила: «Вместе, сынок, будем погибать».
После тифа долго не мог ходить. Ровная дорога – иду, а чуть горка – ноги подкашиваются. Уже ждали наших солдат. Женщины пошли в лес, набрать земляники. Не было другого гостинца.
Солдаты шли уставшие. Бабка Зенька насыпала им в каски красную землянику. Они все угощали меня. А я сидел на земле и не мог встать.
Возвратился из партизан отец. Он знал, что я больной, и принес мне кусочек хлеба и кусочек сала, с палец толщиной. Сало и хлеб пахли махоркой. Все пахло отцом.
Слово «Победа!» услышали, когда собирали на лугу щавель. Все дети взялись за руки и так бежали к деревне…
«Мы даже не знали, как хоронят… А тут откуда-то вспомнили…»
Михаил Шинкарев – 13 лет.
Сейчас – железнодорожник.
У наших соседей была глухая девочка…
Все кричат: «Война! Война!», а она прибежит к моей сестре с куклой, песенки поет. А уже даже дети не смеялись. «Вот хорошо, – думал я, – она ничего не слышала про войну».
Свои красные значки октябрят и красные галстуки мы с друзьями завернули в клеенку и закопали в кустах возле речки. В песке. Тоже – конспираторы! Каждый день приходили на то место.
Немцев боялись все, даже дети и собаки. Мама клала яйца на скамейке возле дома. На улице. Тогда они не заходили в хату. Не спрашивали: «Юде?» У нас с сестрой были черные кучерявые волосы…
Купались в речке… И увидели, как со дна поднимается что-то черное. Именно этот момент! Решили: затопленное бревно, а оно, это что-то, подталкивалось течением к берегу, и мы рассмотрели руки, голову… Мы увидели, что это – человек. Мне кажется, никто не испугался. Не вскрикнул. Вспомнили, как взрослые говорили, что в этом месте погиб наш пулеметчик и вместе со своим «дегтярем» упал в воду.
Всего несколько месяцев войны… А у нас уже не было страха при виде смерти. Вытащили пулеметчика на берег и похоронили. Кто-то сбегал за лопатой, и вырыли яму. Закопали. Постояли молча. Одна девочка даже перекрестилась, у нее бабушка когда-то прислуживала в церкви, и она знала молитвы.
Все сделали сами. Одни, без взрослых. А до войны мы даже не знали, как хоронят. А тут откуда-то вспомнили.
Два дня ныряли за пулеметом…
Сейчас – железнодорожник.
У наших соседей была глухая девочка…
Все кричат: «Война! Война!», а она прибежит к моей сестре с куклой, песенки поет. А уже даже дети не смеялись. «Вот хорошо, – думал я, – она ничего не слышала про войну».
Свои красные значки октябрят и красные галстуки мы с друзьями завернули в клеенку и закопали в кустах возле речки. В песке. Тоже – конспираторы! Каждый день приходили на то место.
Немцев боялись все, даже дети и собаки. Мама клала яйца на скамейке возле дома. На улице. Тогда они не заходили в хату. Не спрашивали: «Юде?» У нас с сестрой были черные кучерявые волосы…
Купались в речке… И увидели, как со дна поднимается что-то черное. Именно этот момент! Решили: затопленное бревно, а оно, это что-то, подталкивалось течением к берегу, и мы рассмотрели руки, голову… Мы увидели, что это – человек. Мне кажется, никто не испугался. Не вскрикнул. Вспомнили, как взрослые говорили, что в этом месте погиб наш пулеметчик и вместе со своим «дегтярем» упал в воду.
Всего несколько месяцев войны… А у нас уже не было страха при виде смерти. Вытащили пулеметчика на берег и похоронили. Кто-то сбегал за лопатой, и вырыли яму. Закопали. Постояли молча. Одна девочка даже перекрестилась, у нее бабушка когда-то прислуживала в церкви, и она знала молитвы.
Все сделали сами. Одни, без взрослых. А до войны мы даже не знали, как хоронят. А тут откуда-то вспомнили.
Два дня ныряли за пулеметом…
«Собрал в корзинку…»
Леонид Сиваков – 6 лет.
Сейчас – слесарь-инструментальщик.
Уже солнышко взошло…
Пастухи собирали коров. Каратели дали время выгнать стадо за речушку Грезу и стали ходить по хатам. Заходили со списком и по списку расстреливали. Читают: мать, дед, дети такие-то, по стольку лет… Проследят по списку, если одного нет, начинают искать. Под кроватью ребенка найдут, под печкой…
Когда всех найдут, тогда стреляют…
У нас в хате собралось шесть человек: бабушка, мама, старшая сестра, я и два младших братика. Шесть человек… Увидели в окно, как они пошли к соседям, побежали в сени с братиком самым маленьким, закрылись на крючок. Сели на сундук и сидим возле мамы.
Крючок слабенький, немец сразу оторвал. Через порог переступил и дал очередь. Я разглядеть не успел: старый он или молодой? Мы все попадали, я завалился за сундук…
Первый раз пришел в сознание, когда услышал, что на меня что-то капает… Капает и капает, как вода. Поднял голову: мамина кровь капает, мама лежит убитая. Пополз под кровать, все залито кровью… Я в крови, как в воде… Мокрый…
Слышу: заходят двое. Пересчитывают: сколько убитых. Один говорит: «Тут одного не хватает. Надо искать». Стали они искать, нагнулись под кровать, а там мама припрятала мешок жита, а за ним я лежу. Вытянули они мешок и пошли довольные. Забыли, что одного по списку не досчитались. Они ушли, я потерял сознание…
Второй раз пришел в себя, когда загорелась наша хата…
Мне стало невыносимо жарко и тошнота такая. Вижу, что в крови, а не понимаю, что я раненый, боли не чувствую. Полная хата дыма… Как-то я выполз в огород, потом к соседу в сад. И только тут почувствовал, что у меня ранена нога и перебита рука. Боль ударила! Какое-то время опять ничего не помню…
Третий раз вернулось сознание, когда услышал страшный женский голос…
Мычали телята. Пищали свиньи, кричали и горели раненые куры… А людских голосов не слышно… Один этот крик… Я пополз на него…
Крик висел и висел в воздухе. Кто-то кричал так, что, мне казалось, он не останавливается. Полз по этому крику, как по ниточке, и приполз к колхозному гаражу. Никого не вижу… Крик откуда-то из-под земли идет… Тогда я догадался, что кто-то кричит из смотровой ямы… Из глубины…
Встать я не мог, подполз к яме и перегнулся вниз… Полная яма людей… Это все были смоленские беженцы, они у нас жили в школе. Семей двадцать. Все лежали в яме, а наверху поднималась и падала раненая девочка. И кричала. Я оглянулся назад: куда теперь ползти? Уже горела вся деревня… И никого живого… Одна эта девочка… Я упал к ней… Сколько лежал, не знаю…
Слышу – девочка мертвая. И толкну, и позову – не отзывается. Один я живой, а они все мертвые. Солнце пригрело, от теплой крови пар идет. Закружилась голова…
Лежал так долго, то есть сознание, то его нет. В пятницу нас расстреляли, а в субботу приехали из другой деревни дедушка и мамина сестра. Они нашли меня в яме, положили на тачку. Тачка подскакивает, мне больно, я хочу кричать, а у меня нету голоса. Я мог только плакать… Долго не разговаривал. Долго… Семь лет… Что-то немного шептал, но никто не мог разобрать моих слов. Через семь лет стал одно слово выговаривать хорошо, второе… Сам себя слушал…
Там, где был наш дом, дедушка собрал в корзинку косточки. Полной корзинки даже не было…
Вот рассказал вам… И это все? Все, что осталось от такого ужаса? Несколько десятков слов… Звуки… Я всегда в недоумении… Однажды прочел где-то, не помню уже где, упоминание о древнегреческом философе Кратиле, который так разуверился в словах, что со средины своей жизни использовал только жесты. Говорил жестами. И ни одного слова…
Я его понимаю…
Сейчас – слесарь-инструментальщик.
Уже солнышко взошло…
Пастухи собирали коров. Каратели дали время выгнать стадо за речушку Грезу и стали ходить по хатам. Заходили со списком и по списку расстреливали. Читают: мать, дед, дети такие-то, по стольку лет… Проследят по списку, если одного нет, начинают искать. Под кроватью ребенка найдут, под печкой…
Когда всех найдут, тогда стреляют…
У нас в хате собралось шесть человек: бабушка, мама, старшая сестра, я и два младших братика. Шесть человек… Увидели в окно, как они пошли к соседям, побежали в сени с братиком самым маленьким, закрылись на крючок. Сели на сундук и сидим возле мамы.
Крючок слабенький, немец сразу оторвал. Через порог переступил и дал очередь. Я разглядеть не успел: старый он или молодой? Мы все попадали, я завалился за сундук…
Первый раз пришел в сознание, когда услышал, что на меня что-то капает… Капает и капает, как вода. Поднял голову: мамина кровь капает, мама лежит убитая. Пополз под кровать, все залито кровью… Я в крови, как в воде… Мокрый…
Слышу: заходят двое. Пересчитывают: сколько убитых. Один говорит: «Тут одного не хватает. Надо искать». Стали они искать, нагнулись под кровать, а там мама припрятала мешок жита, а за ним я лежу. Вытянули они мешок и пошли довольные. Забыли, что одного по списку не досчитались. Они ушли, я потерял сознание…
Второй раз пришел в себя, когда загорелась наша хата…
Мне стало невыносимо жарко и тошнота такая. Вижу, что в крови, а не понимаю, что я раненый, боли не чувствую. Полная хата дыма… Как-то я выполз в огород, потом к соседу в сад. И только тут почувствовал, что у меня ранена нога и перебита рука. Боль ударила! Какое-то время опять ничего не помню…
Третий раз вернулось сознание, когда услышал страшный женский голос…
Мычали телята. Пищали свиньи, кричали и горели раненые куры… А людских голосов не слышно… Один этот крик… Я пополз на него…
Крик висел и висел в воздухе. Кто-то кричал так, что, мне казалось, он не останавливается. Полз по этому крику, как по ниточке, и приполз к колхозному гаражу. Никого не вижу… Крик откуда-то из-под земли идет… Тогда я догадался, что кто-то кричит из смотровой ямы… Из глубины…
Встать я не мог, подполз к яме и перегнулся вниз… Полная яма людей… Это все были смоленские беженцы, они у нас жили в школе. Семей двадцать. Все лежали в яме, а наверху поднималась и падала раненая девочка. И кричала. Я оглянулся назад: куда теперь ползти? Уже горела вся деревня… И никого живого… Одна эта девочка… Я упал к ней… Сколько лежал, не знаю…
Слышу – девочка мертвая. И толкну, и позову – не отзывается. Один я живой, а они все мертвые. Солнце пригрело, от теплой крови пар идет. Закружилась голова…
Лежал так долго, то есть сознание, то его нет. В пятницу нас расстреляли, а в субботу приехали из другой деревни дедушка и мамина сестра. Они нашли меня в яме, положили на тачку. Тачка подскакивает, мне больно, я хочу кричать, а у меня нету голоса. Я мог только плакать… Долго не разговаривал. Долго… Семь лет… Что-то немного шептал, но никто не мог разобрать моих слов. Через семь лет стал одно слово выговаривать хорошо, второе… Сам себя слушал…
Там, где был наш дом, дедушка собрал в корзинку косточки. Полной корзинки даже не было…
Вот рассказал вам… И это все? Все, что осталось от такого ужаса? Несколько десятков слов… Звуки… Я всегда в недоумении… Однажды прочел где-то, не помню уже где, упоминание о древнегреческом философе Кратиле, который так разуверился в словах, что со средины своей жизни использовал только жесты. Говорил жестами. И ни одного слова…
Я его понимаю…
«Котят они вынесли из хаты…»
Тоня Рудакова – 5 лет.
Сейчас – заведующая детским садом.
Первый год войны… Помню мало…
Приехали немцы утром, еще на дворе было серенько. Выстроили всех на лужку, и всем, кто стриженый, сказали: «Выходи!» А стриженые были военнопленные, которых люди домой забрали. Отвезли под лес и постреляли.
До этого мы бегали за деревню. Играли возле леса. А тут страх напал.
Помню, как напекла мама хлеба. Много хлеба напекла: на лавках, на столе, на полу на рушниках лежал, в сенцах. Я удивлялась:
– Мама, зачем нам столько хлеба? Дядей постреляли. Кого ты будешь кормить?
Она прогнала меня на улицу:
– Иди к детям…
Я боялась, что маму убьют, и все время за мамой бегала.
Ночью хлеб забрали партизаны. И никогда больше я столько хлеба не видела. Немцы подскребли по хатам все дочиста, голодали мы, я же не понимала. Я просила маму:
– Растопи печь и напеки хлеба. Много-много.
Это все, что я помню из первого года войны…
Наверное, я подросла, потому что дальше помню больше. Как нашу деревню жгли… Все запомнила… Они сначала нас расстреляли, а потом сожгли… Я вернулась с того света…
На улице они не стреляли, а заходили в хаты. Стоим все возле окна:
– Вон Аниську пошли расстреливать…
– У Аниськи кончили. К тетке Анфисе идут…
И мы стоим, мы ждем – придут и нас расстреляют. Никто не плачет, никто не кричит. Стоим. У нас была соседка со своими мальчиками, она говорит:
– Пойдем на улицу. На улице не расстреливают.
Заходят они во двор: первый – солдат, второй – офицер. Офицер высокий, сапоги у него высокие, высокая фуражка. Как сейчас помню. Вижу…
Стали загонять нас в дом. Соседка упала на траву и целует офицеру сапоги:
– Не пойдем. Знаем – там стрелять будете.
Они: «Цурюк! Цурюк!», это значит – назад. В доме мама села на лавку возле стола. И я запомнила, что она взяла кружечку с молоком, стала нашего маленького прикармливать. А так тихо, что мы все слышим, как он чмокает.
Я села в уголочке, впереди себя веник поставила. На столе была длинная скатерть, соседский мальчик под стол спрятался. Под скатерть. Брат под кровать залез. А соседка возле порога на колени стала и за всех просит:
– Паночку, у нас детки маленькие. Паночку, у нас деток, что гороху…
Вот я запомнила, как она просила. Просила долго.
Офицер подошел к столу, поднял скатерть и выстрелил. Оттуда – крик, он еще раз выстрелил. Соседский мальчик кричит… Раз пять стрелял…
Смотрит на меня… Как я ни стараюсь спрятаться за веник, никак не спрячусь. У него такие красивые карие глаза… Надо же, помню… Я так испугалась, что от страха спросила: «Дяденька, вы меня убивать будете?» Но он ничего мне не ответил… Как раз в это время выходит из другой комнаты солдат, ну, как выходит – сорвал большую занавеску между комнатами и все, и зовет офицера, а там на кровати лежат маленькие котята. Кошки нет, котята одни. Они берут их на руки, улыбаются, они с ними стали играть. Поигрались, и офицер отдает их солдату, чтобы тот вынес на улицу. Котят они вынесли из хаты…
Сейчас – заведующая детским садом.
Первый год войны… Помню мало…
Приехали немцы утром, еще на дворе было серенько. Выстроили всех на лужку, и всем, кто стриженый, сказали: «Выходи!» А стриженые были военнопленные, которых люди домой забрали. Отвезли под лес и постреляли.
До этого мы бегали за деревню. Играли возле леса. А тут страх напал.
Помню, как напекла мама хлеба. Много хлеба напекла: на лавках, на столе, на полу на рушниках лежал, в сенцах. Я удивлялась:
– Мама, зачем нам столько хлеба? Дядей постреляли. Кого ты будешь кормить?
Она прогнала меня на улицу:
– Иди к детям…
Я боялась, что маму убьют, и все время за мамой бегала.
Ночью хлеб забрали партизаны. И никогда больше я столько хлеба не видела. Немцы подскребли по хатам все дочиста, голодали мы, я же не понимала. Я просила маму:
– Растопи печь и напеки хлеба. Много-много.
Это все, что я помню из первого года войны…
Наверное, я подросла, потому что дальше помню больше. Как нашу деревню жгли… Все запомнила… Они сначала нас расстреляли, а потом сожгли… Я вернулась с того света…
На улице они не стреляли, а заходили в хаты. Стоим все возле окна:
– Вон Аниську пошли расстреливать…
– У Аниськи кончили. К тетке Анфисе идут…
И мы стоим, мы ждем – придут и нас расстреляют. Никто не плачет, никто не кричит. Стоим. У нас была соседка со своими мальчиками, она говорит:
– Пойдем на улицу. На улице не расстреливают.
Заходят они во двор: первый – солдат, второй – офицер. Офицер высокий, сапоги у него высокие, высокая фуражка. Как сейчас помню. Вижу…
Стали загонять нас в дом. Соседка упала на траву и целует офицеру сапоги:
– Не пойдем. Знаем – там стрелять будете.
Они: «Цурюк! Цурюк!», это значит – назад. В доме мама села на лавку возле стола. И я запомнила, что она взяла кружечку с молоком, стала нашего маленького прикармливать. А так тихо, что мы все слышим, как он чмокает.
Я села в уголочке, впереди себя веник поставила. На столе была длинная скатерть, соседский мальчик под стол спрятался. Под скатерть. Брат под кровать залез. А соседка возле порога на колени стала и за всех просит:
– Паночку, у нас детки маленькие. Паночку, у нас деток, что гороху…
Вот я запомнила, как она просила. Просила долго.
Офицер подошел к столу, поднял скатерть и выстрелил. Оттуда – крик, он еще раз выстрелил. Соседский мальчик кричит… Раз пять стрелял…
Смотрит на меня… Как я ни стараюсь спрятаться за веник, никак не спрячусь. У него такие красивые карие глаза… Надо же, помню… Я так испугалась, что от страха спросила: «Дяденька, вы меня убивать будете?» Но он ничего мне не ответил… Как раз в это время выходит из другой комнаты солдат, ну, как выходит – сорвал большую занавеску между комнатами и все, и зовет офицера, а там на кровати лежат маленькие котята. Кошки нет, котята одни. Они берут их на руки, улыбаются, они с ними стали играть. Поигрались, и офицер отдает их солдату, чтобы тот вынес на улицу. Котят они вынесли из хаты…