Из Ленинграда, когда прорвали кольцо блокады, по дороге жизни нас вывезли на Урал, в город Карпинск. Первыми спасали детей. Эвакуировали всю нашу школу. В дороге все говорили о еде не переставая, о еде и о родителях. В Карпинске сразу бросились в парк, мы не гуляли в парке, мы его ели. Особенно любили лиственницу, ее пушистые иголочки – это такая вкуснятина! У маленьких сосенок объедали молодые побеги, щипали травку. С блокады я знаю всю съедобную траву, в городе люди съедали все зеленое. В парках и ботаническом саду уже с весны не оставалось листьев. А в карпинском парке было много кислицы, так называемой заячьей капусты. Это сорок второй год, на Урале тоже голодно, но все равно это не так страшно, как в Ленинграде.
В этом детдоме, где я была, собрали одних ленинградских детей, нас нельзя было накормить. Нас долго не могли накормить. Мы сидели на уроках и жевали бумагу. Нас кормили осторожно… Я сидела за столом, это был завтрак. И я увидела кошку. Живую кошку… Выскочила из-за стола: «Кошка! Кошка!» Все дети увидели и стали за ней гоняться: «Кошка! Кошка!» Воспитательницы были местные, они смотрели на нас, как на сумасшедших. В Ленинграде живых кошек не осталось… Живая кошка – это была мечта. На целый месяц еды… Мы рассказывали, а нам не верили. Помню, что нас много гладили. Обнимали. Никто на нас не повышал голоса, пока не отросли волосы после дороги. Всех перед отъездом постригли «под нулевку», мальчиков и девочек одинаково, а у некоторых волос не осталось из-за голода. Мы не баловались, не бегали. Сидели и смотрели. И ели все…
Не помню, кто нам в детдоме рассказал о пленных немцах… Когда я увидела первого немца… то я уже знала, что это пленный, они работали за городом на угольных копях. До сегодняшнего дня не понимаю, почему они прибегали к нашему детдому, именно к ленинградскому?
Когда я его увидела… Этого немца… Он ничего не говорил. Не просил. У нас только кончился обед, и я, видно, еще пахла обедом, он стоял возле меня и нюхал воздух, у него непроизвольно двигалась челюсть, она как будто что-то жевала, а он пробовал держать ее руками. Останавливать. А она двигалась и двигалась. Я совершенно не могла видеть голодного человека. Абсолютно! У нас у всех была эта болезнь… Побежала и позвала девочек, у кого-то остался кусочек хлеба, мы отдали ему этот кусочек.
Он благодарил и благодарил.
– Данке шен… Данке шен…
На следующий день пришел к нам со своим товарищем. И так повелось… Ходили они в тяжелых деревянных башмаках. Стук-стук… Как услышу этот стук, выбегаю…
Мы уже знали, когда они придут, даже ждали их. Выбегали с тем, у кого что находилось. Когда я дежурила на кухне, я оставляла им весь свой дневной кусочек хлеба, а вечером выскребала кастрюли. Все девочки что-нибудь им оставляли, а оставляли ли мальчишки, не помню. Мальчишки наши были постоянно голодные, им все время не хватало еды. Воспитательницы нас отчитывали, потому что у девочек тоже случались голодные обмороки, но мы тайком все равно оставляли еду для этих пленных.
В сорок третьем они уже к нам не приходили, в сорок третьем году стало легче. Урал уже не так голодал. В детдоме был настоящий хлеб, давали вдоволь каши. Но я до сих пор не могу видеть голодного человека. Как он смотрит… Он не смотрит никогда прямо, всегда куда-то мимо… Недавно по телевизору показывали беженцев… Опять где-то война. Стреляют. Голодные люди стояли в очереди с пустыми мисочками. С пустыми глазами… Я помню эти глаза… Я выбежала в другую комнату, со мной началась истерика…
Первый год в эвакуации мы не замечали природу, все, что было природой, вызывало у нас одно желание – попробовать: съедобное ли оно? И только через год я увидела, какая красивая уральская природа. Какие там дикие ели, высокие травы, целые леса черемухи. Какие там закаты! Я стала рисовать. Красок не было, рисовала карандашом. Рисовала открытки, мы посылали их своим родителям в Ленинград. Больше всего любила рисовать черемуху. Карпинск пах черемухой.
Уже который год преследует желание – съездить туда. Невероятно хочется увидеть: стоит ли наш детдом – здание было деревянное? Уцелел ли в новой жизни? Какой теперь городской парк? Хотела бы поехать весной, когда все зацветет. Теперь не представляю, что ягоды черемухи можно есть пригоршнями, а мы их ели. Ели даже тогда, когда они были еще зеленые. Горькие.
После блокады… Я испытала… Я знаю, что человек может есть все. Люди ели даже землю… На базарах продавали землю с разбитых и сгоревших Бадаевских продовольственных складов, особенно ценилась земля, на которую пролилось подсолнечное масло, или земля, пропитанная сгоревшим повидлом. Та и другая стоили дорого. Наша мама могла купить самую дешевую землю, на которой стояли бочки с селедкой, эта земля только пахла солью, а соли в ней было мало. Один запах селедки.
А ленинградские парки были бесплатные, и их быстро объедали. Радоваться цветам… Просто радоваться… Я научилась не так давно…
Через десятки лет после войны…
В этом детдоме, где я была, собрали одних ленинградских детей, нас нельзя было накормить. Нас долго не могли накормить. Мы сидели на уроках и жевали бумагу. Нас кормили осторожно… Я сидела за столом, это был завтрак. И я увидела кошку. Живую кошку… Выскочила из-за стола: «Кошка! Кошка!» Все дети увидели и стали за ней гоняться: «Кошка! Кошка!» Воспитательницы были местные, они смотрели на нас, как на сумасшедших. В Ленинграде живых кошек не осталось… Живая кошка – это была мечта. На целый месяц еды… Мы рассказывали, а нам не верили. Помню, что нас много гладили. Обнимали. Никто на нас не повышал голоса, пока не отросли волосы после дороги. Всех перед отъездом постригли «под нулевку», мальчиков и девочек одинаково, а у некоторых волос не осталось из-за голода. Мы не баловались, не бегали. Сидели и смотрели. И ели все…
Не помню, кто нам в детдоме рассказал о пленных немцах… Когда я увидела первого немца… то я уже знала, что это пленный, они работали за городом на угольных копях. До сегодняшнего дня не понимаю, почему они прибегали к нашему детдому, именно к ленинградскому?
Когда я его увидела… Этого немца… Он ничего не говорил. Не просил. У нас только кончился обед, и я, видно, еще пахла обедом, он стоял возле меня и нюхал воздух, у него непроизвольно двигалась челюсть, она как будто что-то жевала, а он пробовал держать ее руками. Останавливать. А она двигалась и двигалась. Я совершенно не могла видеть голодного человека. Абсолютно! У нас у всех была эта болезнь… Побежала и позвала девочек, у кого-то остался кусочек хлеба, мы отдали ему этот кусочек.
Он благодарил и благодарил.
– Данке шен… Данке шен…
На следующий день пришел к нам со своим товарищем. И так повелось… Ходили они в тяжелых деревянных башмаках. Стук-стук… Как услышу этот стук, выбегаю…
Мы уже знали, когда они придут, даже ждали их. Выбегали с тем, у кого что находилось. Когда я дежурила на кухне, я оставляла им весь свой дневной кусочек хлеба, а вечером выскребала кастрюли. Все девочки что-нибудь им оставляли, а оставляли ли мальчишки, не помню. Мальчишки наши были постоянно голодные, им все время не хватало еды. Воспитательницы нас отчитывали, потому что у девочек тоже случались голодные обмороки, но мы тайком все равно оставляли еду для этих пленных.
В сорок третьем они уже к нам не приходили, в сорок третьем году стало легче. Урал уже не так голодал. В детдоме был настоящий хлеб, давали вдоволь каши. Но я до сих пор не могу видеть голодного человека. Как он смотрит… Он не смотрит никогда прямо, всегда куда-то мимо… Недавно по телевизору показывали беженцев… Опять где-то война. Стреляют. Голодные люди стояли в очереди с пустыми мисочками. С пустыми глазами… Я помню эти глаза… Я выбежала в другую комнату, со мной началась истерика…
Первый год в эвакуации мы не замечали природу, все, что было природой, вызывало у нас одно желание – попробовать: съедобное ли оно? И только через год я увидела, какая красивая уральская природа. Какие там дикие ели, высокие травы, целые леса черемухи. Какие там закаты! Я стала рисовать. Красок не было, рисовала карандашом. Рисовала открытки, мы посылали их своим родителям в Ленинград. Больше всего любила рисовать черемуху. Карпинск пах черемухой.
Уже который год преследует желание – съездить туда. Невероятно хочется увидеть: стоит ли наш детдом – здание было деревянное? Уцелел ли в новой жизни? Какой теперь городской парк? Хотела бы поехать весной, когда все зацветет. Теперь не представляю, что ягоды черемухи можно есть пригоршнями, а мы их ели. Ели даже тогда, когда они были еще зеленые. Горькие.
После блокады… Я испытала… Я знаю, что человек может есть все. Люди ели даже землю… На базарах продавали землю с разбитых и сгоревших Бадаевских продовольственных складов, особенно ценилась земля, на которую пролилось подсолнечное масло, или земля, пропитанная сгоревшим повидлом. Та и другая стоили дорого. Наша мама могла купить самую дешевую землю, на которой стояли бочки с селедкой, эта земля только пахла солью, а соли в ней было мало. Один запах селедки.
А ленинградские парки были бесплатные, и их быстро объедали. Радоваться цветам… Просто радоваться… Я научилась не так давно…
Через десятки лет после войны…
«Кто будет плакать, того будем стрелять…»
Вера Ждан – 14 лет.
Сейчас – доярка.
Я боюсь мужчин… Это у меня с войны…
Нас взяли под автоматы и повели, повели в лес. Нашли поляну. «Нет, – крутит головой немец. – Не тут…» Повели дальше. Полицаи говорят: «Роскошь положить вас, партизанских бандитов, в таком красивом месте. Положим в грязи».
Выбрали самое низкое место, там всегда стояла вода. Дали отцу и брату лопаты копать яму. А нас с мамой под деревом поставили смотреть. Мы смотрели, как они выкопали яму, брат последний раз лопатой кинул: «Эх, Верка!..» Ему шестнадцать лет было… Шестнадцать… Ну, только-только…
Мы с мамой смотрели, как их расстреливали… Нельзя было отвернуться и закрыть глаза. Полицаи следили… Брат упал не в яму, а перегнулся от пули и вперед ступил, сел возле ямы. Сапогами спихнули его в яму, в грязь. И больше всего страшно было уже не то, что их постреляли, а то, что в липучую грязь положили. В воду. Поплакать нам не дали, погнали в деревню. А их даже землею сверху не присыпали.
Два дня плакали мы с мамой. Плакали тихо, дома. На третий день приходят тот же немец и два полицая: «Собирайтесь хоронить своих бандитов». Мы пришли на то место, они в яме плавают, там колодец уже, а не могила. Лопаты мы свои взяли, прикапываем и плачем. А они говорят: «Кто будет плакать, того будем стрелять. Улыбайтесь…» Они заставляли нас улыбаться… Я нагнусь, он подходит и в лицо заглядывает: улыбаюсь я или плачу?
Стоят… Все молодые мужчины, красивые… Сами улыбаются… Дикий страх обнял мое сердце, я уже не мертвых, я этих, живых, испугалась. С того времен боюсь молодых мужчин. Всю жизнь одна живу…
Замуж не вышла… Любви не узнала… Боялась: а вдруг рожу мальчика?..
Сейчас – доярка.
Я боюсь мужчин… Это у меня с войны…
Нас взяли под автоматы и повели, повели в лес. Нашли поляну. «Нет, – крутит головой немец. – Не тут…» Повели дальше. Полицаи говорят: «Роскошь положить вас, партизанских бандитов, в таком красивом месте. Положим в грязи».
Выбрали самое низкое место, там всегда стояла вода. Дали отцу и брату лопаты копать яму. А нас с мамой под деревом поставили смотреть. Мы смотрели, как они выкопали яму, брат последний раз лопатой кинул: «Эх, Верка!..» Ему шестнадцать лет было… Шестнадцать… Ну, только-только…
Мы с мамой смотрели, как их расстреливали… Нельзя было отвернуться и закрыть глаза. Полицаи следили… Брат упал не в яму, а перегнулся от пули и вперед ступил, сел возле ямы. Сапогами спихнули его в яму, в грязь. И больше всего страшно было уже не то, что их постреляли, а то, что в липучую грязь положили. В воду. Поплакать нам не дали, погнали в деревню. А их даже землею сверху не присыпали.
Два дня плакали мы с мамой. Плакали тихо, дома. На третий день приходят тот же немец и два полицая: «Собирайтесь хоронить своих бандитов». Мы пришли на то место, они в яме плавают, там колодец уже, а не могила. Лопаты мы свои взяли, прикапываем и плачем. А они говорят: «Кто будет плакать, того будем стрелять. Улыбайтесь…» Они заставляли нас улыбаться… Я нагнусь, он подходит и в лицо заглядывает: улыбаюсь я или плачу?
Стоят… Все молодые мужчины, красивые… Сами улыбаются… Дикий страх обнял мое сердце, я уже не мертвых, я этих, живых, испугалась. С того времен боюсь молодых мужчин. Всю жизнь одна живу…
Замуж не вышла… Любви не узнала… Боялась: а вдруг рожу мальчика?..
«Мамочка и папочка – золотые слова…»
Ира Мазур – 5 лет.
Сейчас – строитель.
Наверное, я должна рассказать о своем одиночестве? Как я этому научилась…
У одной девочки, у Леночки, одеяло было красное, а у меня коричневое. И когда летели немецкие самолеты, мы ложились на землю и накрывались одеялами. Снизу красным, а поверх моим, коричневым. Я девочкам говорила, что летчик сверху увидит коричневое и подумает – камень…
О маме в памяти осталось только, как боялась ее потерять. Я знала девочку, у которой мама погибла при бомбежке, она одна осталась. Она все время плакала. Моя мама брала ее на руки и успокаивала. Потом… Мы с чужой тетей хоронили в деревне мою маму… Мы ее мыли, она лежала худенькая, как девочка. Я не боялась, я ее все время гладила. Как обычно, пахли ее волосы и руки, куда ее ранило, не заметила. Видно, ранка была пулевая, маленькая. Почему-то думала, что ранка у мамы от пули маленькая, на дороге один раз я видела маленькие пули. И еще удивлялась: как этими пулечками можно убить большого человека? Даже меня – я же в тысячу, в миллион раз ее больше. Почему-то мне запомнился этот миллион, мне казалось, что это очень и очень много, так много, что нельзя сосчитать.
Мама не сразу умерла. Она долго лежала на траве, открывала глаза:
– Ира, мне надо тебе рассказать…
– Мама, я не хочу…
Мне казалось, что, если она мне скажет то, что хочет, она умрет.
Когда мы маму помыли, она лежала в платочке, с большой косой. Ну – девочка… Это уже сегодняшний мой взгляд на нее. Я уже старше ее в два раза, маме было двадцать пять лет. У меня сейчас дочка такая, и она даже внешне похожа на мою маму.
Что у меня осталось от детдома? Категоричный характер, я не умею быть мягкой, осторожной в словах. Прощать не умею. В семье жалуются, что я не очень ласковая. Можно ли вырасти ласковой без мамы?
В детдоме мне хотелось иметь свою, личную чашечку, чтобы она была только моя. Всегда завидовала, что у людей остаются какие-то вещи с детства. А у меня их нет, ни о чем я не могу сказать: «Это у меня с детства». А так хочется сказать, иногда даже придумать…
Другие девочки привязывались к нашим воспитательницам, а я любила нянечек. Они больше были похожи на наших воображаемых мам. Воспитательницы были строгие и аккуратные, а нянечки вечно растрепанные, по-домашнему ворчливые, могли отшлепать нас, но совсем не больно. По-матерински. Они нас мыли, стирали в бане, мы могли посидеть у них на коленях. Они дотрагивались до нашего голенького тела. А это только мама могла делать, вот я это понимала, они нас кормили, своими способами лечили от насморка и вытирали слезы. Когда мы попадали к ним в руки, это был уже не детдом, а начинался дом.
Часто слышу, как говорят: «Моя мать» или «Мой отец». Я не понимаю, как это – мать, отец? Будто это чужие люди. Только – мама или папа. А если бы они у меня были живы, я звала бы их: мамочка и папочка.
Золотые это слова…
Сейчас – строитель.
Наверное, я должна рассказать о своем одиночестве? Как я этому научилась…
У одной девочки, у Леночки, одеяло было красное, а у меня коричневое. И когда летели немецкие самолеты, мы ложились на землю и накрывались одеялами. Снизу красным, а поверх моим, коричневым. Я девочкам говорила, что летчик сверху увидит коричневое и подумает – камень…
О маме в памяти осталось только, как боялась ее потерять. Я знала девочку, у которой мама погибла при бомбежке, она одна осталась. Она все время плакала. Моя мама брала ее на руки и успокаивала. Потом… Мы с чужой тетей хоронили в деревне мою маму… Мы ее мыли, она лежала худенькая, как девочка. Я не боялась, я ее все время гладила. Как обычно, пахли ее волосы и руки, куда ее ранило, не заметила. Видно, ранка была пулевая, маленькая. Почему-то думала, что ранка у мамы от пули маленькая, на дороге один раз я видела маленькие пули. И еще удивлялась: как этими пулечками можно убить большого человека? Даже меня – я же в тысячу, в миллион раз ее больше. Почему-то мне запомнился этот миллион, мне казалось, что это очень и очень много, так много, что нельзя сосчитать.
Мама не сразу умерла. Она долго лежала на траве, открывала глаза:
– Ира, мне надо тебе рассказать…
– Мама, я не хочу…
Мне казалось, что, если она мне скажет то, что хочет, она умрет.
Когда мы маму помыли, она лежала в платочке, с большой косой. Ну – девочка… Это уже сегодняшний мой взгляд на нее. Я уже старше ее в два раза, маме было двадцать пять лет. У меня сейчас дочка такая, и она даже внешне похожа на мою маму.
Что у меня осталось от детдома? Категоричный характер, я не умею быть мягкой, осторожной в словах. Прощать не умею. В семье жалуются, что я не очень ласковая. Можно ли вырасти ласковой без мамы?
В детдоме мне хотелось иметь свою, личную чашечку, чтобы она была только моя. Всегда завидовала, что у людей остаются какие-то вещи с детства. А у меня их нет, ни о чем я не могу сказать: «Это у меня с детства». А так хочется сказать, иногда даже придумать…
Другие девочки привязывались к нашим воспитательницам, а я любила нянечек. Они больше были похожи на наших воображаемых мам. Воспитательницы были строгие и аккуратные, а нянечки вечно растрепанные, по-домашнему ворчливые, могли отшлепать нас, но совсем не больно. По-матерински. Они нас мыли, стирали в бане, мы могли посидеть у них на коленях. Они дотрагивались до нашего голенького тела. А это только мама могла делать, вот я это понимала, они нас кормили, своими способами лечили от насморка и вытирали слезы. Когда мы попадали к ним в руки, это был уже не детдом, а начинался дом.
Часто слышу, как говорят: «Моя мать» или «Мой отец». Я не понимаю, как это – мать, отец? Будто это чужие люди. Только – мама или папа. А если бы они у меня были живы, я звала бы их: мамочка и папочка.
Золотые это слова…
«Принесли ее по кусочку…»
Валя Змитрович – 11 лет.
Сейчас – рабочая.
Вспоминать не хочу… Не хочется вспоминать, никогда не хочется…
Нас было семеро детей. До войны мама смеялась: «Сонейко светит, все дети вырастут», началась война – плакала: «Такой лихой час, а детей в хате, что бобу…» Юзику – семнадцать лет, мне – одиннадцать, Ивану – девять, Нине – четыре года, Гале – три, Алику – два, Саше – пять месяцев. Дитя грудное, оно еще грудь сосало и плакало.
Тогда я не знала, это нам после войны люди рассказали, что родители наши были связаны с партизанами и с нашими военнопленными, которые работали на молочном заводе. Там работала и мамина сестра. Я одно помню: у нас сидели ночью какие-то мужчины, и, видимо, свет просвечивал, хотя окно было занавешено толстым одеялом, раздался выстрел – и прямо в окно. Мама схватила лампу и спрятала под стол.
…Мама что-то нам пекла из картошки, из картошки она могла сделать все, как сейчас говорят, сто блюд. К какому-то празднику готовились. Я помню, что в доме вкусно пахло. А отец косил у леса клевер. Немцы окружили дом и приказывают: «Выходи!» Вышли мама и мы, трое детей. Маму начали бить, она кричит:
– Дети, идите в хату.
Ее поставили к стенке под окном, а в окне – мы.
– Где твой старший сын?
Мама отвечает:
– Торф копает.
– Поехали туда.
Они заталкивают маму в машину и сами садятся.
Галя выбежала из хаты и кричит, к маме просится. Бросили и ее к маме в машину. А мама кричит:
– Дети, идите в хату…
Прибежал с поля отец, видно, ему передали люди, взял какие-то документы и бегом за мамой. И тоже крикнул нам: «Дети, идите в хату». Как будто хата нас спасет или там есть мама. Ждали мы во дворе… К вечеру залезли кто на ворота, кто на яблони: не идут ли наши папа с мамой и сестра с братом? Увидели – бегут с другого конца деревни люди: «Дети, кидайте хату и бегите. Ваших родных уже нет. А за вами едут…»
По картофельному полю поползли к болоту. Сидели там ночь, стало всходить солнце: что нам делать? Я вспомнила, что в колыбельке мы забыли маленькую. Пошли в деревню, забрали маленькую, она была живая, только посиневшая от крика. Брат Иван говорит: «Корми». Чем я буду ее кормить. У меня же грудей нет. А он испугался, что она умрет, и просит: «Попробуй…»
Заходит соседка:
– Детки, вас будут искать. Идите к тете.
А тетя наша жила в другой деревне. Мы говорим:
– Пойдем искать тетю, а вы скажите, где наши мама с папой и сестричка с братиком?
Она нам рассказал, что их расстреляли… Они лежат под лесом…
– Но вам туда не надо, детки.
– Мы будем уходить из деревни и зайдем попрощаться.
– Не надо, детки…
Проводила она нас за деревню, а туда, где лежали наши родные, не пустила.
Через много лет я узнала, что маме выкололи глаза и вырвали волосы, отрезали грудь. На маленькую Галю, которая спряталась под елку и не отзывалась, напустили овчарок. Те принесли ее по кусочку. Мама еще была живая, мама все понимала… На ее глазах…
После войны остались мы с сестричкой Ниной вдвоем. Нашла я ее у чужих людей, забрала к себе. Пришли в райисполком: «Дайте нам комнатку, мы будем жить вдвоем». Дали нам коридор в рабочем общежитии. Я работала на фабрике, Нина в школе училась. Никогда я ее по имени не назвала, всегда: «Сестричка». Она у меня одна. Единственная.
Вспоминать не хочу. А рассказать свою беду людям надо. Трудно плакать одной…
Сейчас – рабочая.
Вспоминать не хочу… Не хочется вспоминать, никогда не хочется…
Нас было семеро детей. До войны мама смеялась: «Сонейко светит, все дети вырастут», началась война – плакала: «Такой лихой час, а детей в хате, что бобу…» Юзику – семнадцать лет, мне – одиннадцать, Ивану – девять, Нине – четыре года, Гале – три, Алику – два, Саше – пять месяцев. Дитя грудное, оно еще грудь сосало и плакало.
Тогда я не знала, это нам после войны люди рассказали, что родители наши были связаны с партизанами и с нашими военнопленными, которые работали на молочном заводе. Там работала и мамина сестра. Я одно помню: у нас сидели ночью какие-то мужчины, и, видимо, свет просвечивал, хотя окно было занавешено толстым одеялом, раздался выстрел – и прямо в окно. Мама схватила лампу и спрятала под стол.
…Мама что-то нам пекла из картошки, из картошки она могла сделать все, как сейчас говорят, сто блюд. К какому-то празднику готовились. Я помню, что в доме вкусно пахло. А отец косил у леса клевер. Немцы окружили дом и приказывают: «Выходи!» Вышли мама и мы, трое детей. Маму начали бить, она кричит:
– Дети, идите в хату.
Ее поставили к стенке под окном, а в окне – мы.
– Где твой старший сын?
Мама отвечает:
– Торф копает.
– Поехали туда.
Они заталкивают маму в машину и сами садятся.
Галя выбежала из хаты и кричит, к маме просится. Бросили и ее к маме в машину. А мама кричит:
– Дети, идите в хату…
Прибежал с поля отец, видно, ему передали люди, взял какие-то документы и бегом за мамой. И тоже крикнул нам: «Дети, идите в хату». Как будто хата нас спасет или там есть мама. Ждали мы во дворе… К вечеру залезли кто на ворота, кто на яблони: не идут ли наши папа с мамой и сестра с братом? Увидели – бегут с другого конца деревни люди: «Дети, кидайте хату и бегите. Ваших родных уже нет. А за вами едут…»
По картофельному полю поползли к болоту. Сидели там ночь, стало всходить солнце: что нам делать? Я вспомнила, что в колыбельке мы забыли маленькую. Пошли в деревню, забрали маленькую, она была живая, только посиневшая от крика. Брат Иван говорит: «Корми». Чем я буду ее кормить. У меня же грудей нет. А он испугался, что она умрет, и просит: «Попробуй…»
Заходит соседка:
– Детки, вас будут искать. Идите к тете.
А тетя наша жила в другой деревне. Мы говорим:
– Пойдем искать тетю, а вы скажите, где наши мама с папой и сестричка с братиком?
Она нам рассказал, что их расстреляли… Они лежат под лесом…
– Но вам туда не надо, детки.
– Мы будем уходить из деревни и зайдем попрощаться.
– Не надо, детки…
Проводила она нас за деревню, а туда, где лежали наши родные, не пустила.
Через много лет я узнала, что маме выкололи глаза и вырвали волосы, отрезали грудь. На маленькую Галю, которая спряталась под елку и не отзывалась, напустили овчарок. Те принесли ее по кусочку. Мама еще была живая, мама все понимала… На ее глазах…
После войны остались мы с сестричкой Ниной вдвоем. Нашла я ее у чужих людей, забрала к себе. Пришли в райисполком: «Дайте нам комнатку, мы будем жить вдвоем». Дали нам коридор в рабочем общежитии. Я работала на фабрике, Нина в школе училась. Никогда я ее по имени не назвала, всегда: «Сестричка». Она у меня одна. Единственная.
Вспоминать не хочу. А рассказать свою беду людям надо. Трудно плакать одной…
«У нас как раз вывелись цыплята… Я боялся, что их убьют…»
Алеша Кривошей – 4 года.
Сейчас – железнодорожник.
Мое воспоминание… Единственное…
У нас как раз вывелись цыплята. Желтенькие, они катались по полу, шли ко мне на руки. Во время бомбежки бабушка собирала их в решето:
– Надо же, война – и цыплята.
Я боялся, что цыплят убьют. До сих пор помню, как я плакал из-за этого страха. Бомбят… Все бегут в погреб прятаться, а меня нельзя вынести из хаты. Обнимаю цыплят… Возьмет бабушка с собой решето с ними, тогда я иду. Иду и считаю: один цыпленок, два, три… Их было пять…
Бомбы считал. Одна упала, две… Семь…
Так считать научился…
Сейчас – железнодорожник.
Мое воспоминание… Единственное…
У нас как раз вывелись цыплята. Желтенькие, они катались по полу, шли ко мне на руки. Во время бомбежки бабушка собирала их в решето:
– Надо же, война – и цыплята.
Я боялся, что цыплят убьют. До сих пор помню, как я плакал из-за этого страха. Бомбят… Все бегут в погреб прятаться, а меня нельзя вынести из хаты. Обнимаю цыплят… Возьмет бабушка с собой решето с ними, тогда я иду. Иду и считаю: один цыпленок, два, три… Их было пять…
Бомбы считал. Одна упала, две… Семь…
Так считать научился…
«Король крестовый. Король бубновый…»
Галина Матусеева – 7 лет.
Сейчас – на пенсии.
Человек рождается…
Возле него сидят два ангела, и они дают ему судьбу. Назначают – сколько жить, длинный или короткий будет путь. А Бог сверху смотрит, это он послал ангелов, чтобы приветствовать новую душу. Сказать, что Он есть.
Моя ты хорошая… Я по глазам вижу: счастливый человек или нет. Не к каждому подойду на улице и остановлю: «Молодой, красивый, можно спросить?» Бегут, бегут люди, а я выберу в толпе одного, будто узнаю, у меня что-то в груди отзовется, тепло сделается, и появятся слова. Жар речи. Я начинаю говорить… Судьбу читаю… Раскрою карты, а в картах все есть: что было и что будет, и как душа успокоится, и с чем она уйдет. Уйдет туда, откуда и пришла – на небо. Карты покажут… Человек гордый, а судьба его заранее на небесах написана. Есть там текст… Но каждый его по-своему читает…
Мы – цыгане… Вольный народ… У нас свои законы, цыганские. Наша родина там, где мы живем, и там, где радуется наше сердце, для нас – везде родина. Везде – под небом. Меня так отец учил, и мама учила. Кибитка колышется, трясется по дорогам, а мама мне наши молитвы читает. Напевает. Серый цвет… Цвет дороги, цвет пыли… Цвет моего детства… Моя ты хорошая, а видела ли ты цыганский шатер? Круглый и высокий, как небо. В нем я родилась. В лесу. Под звездами. С пеленок ни ночных птиц, ни зверей не боюсь. Плясать и петь у костра научилась. Без песни не представить цыганской жизни, у нас каждый поет и пляшет. Как говорит. Слова у наших песен нежные. Губительные… Я маленькая не понимала, а все равно плакала. Такие слова… Они крадутся к человеческому сердцу, дразнят его. Баюкают. Дорогой дразнят. Свободой. Большой любовью… Не зря говорят, что русский человек умирает дважды: один раз – за родину, второй раз – слушая цыган.
Моя ты хорошая, зачем много вопросов задаешь? Сама расскажу…
Я в детстве видела счастье. Поверь мне!
Летом жили мы табором вместе. Одна семья. Останавливались всегда у реки. Возле леса. В красивом месте. Утром птицы поют, и мама поет. Будит меня. А зимой на квартиры к людям просились, тогда люди были золотые. С добрым сердцем. Жили мы с ними хорошо. Но сколько лежал снег, столько весну ждали. Ухаживали за лошадьми, цыгане заботятся о лошадях, как о детях. В апреле… На Пасху кланялись добрым людям и собирались в дорогу. Солнце, ветер… Мы живем одним днем, сегодня есть счастье – кто-то тебя ночью обнимет, или дети здоровы и сыты – и ты счастлива. А завтра будет новый день. Мамины слова… Мама меня много не учила. Если ребенок от Бога, его долго учить не надо, он сам учится.
Так я росла… Мое недолгое счастье. Цыганское…
Проснулась утром от разговоров. От криков.
– Война!!
– Какая война?
– С Гитлером.
– Пусть воюют. А мы – вольные люди. Птицы. В лесу живем.
Тут налетели самолеты… Построчили на лугу коров… Дым до неба… У мамы вечером карты так рассыпались, что она обхватила голову и каталась по траве.
Табор стал. Не движется. Мне скучно. Я люблю дорогу.
Однажды вечером подходит к костру старая цыганка. В морщинах, как сухая земля от солнца. Я ее не знаю, она из чужого табора. Издалека.
Она рассказала:
– Утром они окружили нас. На хороших, сытых конях. Гривы у этих коней блестели, подковы крепкие. Немцы сидели в седлах, а полицаи вытягивали цыган из шатров. Кольца с пальцев сдирали, рвали серьги с ушей. У всех женщин уши были в крови, а пальцы вывихнуты. Штыками кололи перины… Золото искали… А после начали стрелять…
Одна девочка попросила их: «Дяденьки, не стреляйте. Я вам цыганскую песенку спою». Они засмеялись… Она им спела, станцевала, тогда они ее расстреляли… Весь табор. Целый табор пропал… Шатры подожгли… Одни лошади остались. Без людей. Они их с собой забрали…
Костер горит. Цыгане молчат. Я сижу возле мамы.
Утром – сборы: узлы, подушки, горшки летят в кибитку.
– Куда мы едем?
– В город, – отвечает мама.
– Зачем в город? – Мне жалко бросать речку. Жалко солнца.
– Немцы приказали…
Жить в Минске нам разрешили на трех улицах. У нас было свое гетто. Раз в неделю объявлялись немцы и сверяли по списку: «Айн цыгайнер… Цвай цыгайнер…» Моя ты хорошая…
Как жили?
Ходили с мамой в деревни… Просили… Кто пшеницы вынесет, кто кукурузы. Каждый звал к себе: «Ой, цыганочка, заходи. Расскажи судьбу. У меня муж на фронте». Война разлучила людей, все в разлуке. В ожидании. Желали получить надежду.
Мама гадала… Я слушала… Король крестовый, король бубновый… Смерть – черная карта. Карта пик… Семерка… Любовь горячая – король белый. Военный человек – черный пиковый король. Скорая дорога – шестерка бубновая…
Со двора выйдет мама веселая, а в дороге плачет. Страшно сказать человеку правду: твой муж убит или то, что твоего сына уже нет в живых. Земля его приняла, он – там. А карты свидетельствуют…
В одной хате остались ночевать. Я не спала… Видела, как в полночь женщины распустили длинные косы и ворожили. Каждая открывала окно, бросала в темную ночь зерно и слушала ветер: тихий ветер – суженый живой, а завоет, постучит в окно, то не жди его, не вернется. Ветер выл и выл. Стучал по стеклу.
Никогда нас так люди не любили, как в войну. В тяжелую минуту. Мама заговоры знала. Могла человеку помочь и животному: коров спасала, коней. Со всеми говорила на их языке.
Ходили слухи: один табор расстреляли, другой… Третий в концлагерь увезли…
Кончилась война, мы радовались друг другу. Встретишь – обнимешь. Нас осталось мало. А люди опять гадали и ворожили. Лежит в хате под иконой «похоронка», а женщина все равно просит: «Ой, цыганочка, погадай. А вдруг мой – живой. Может, писарь ошибся?»
Мама гадала. Я слушала…
Первый раз сама погадала на базаре девочке. Ей большая любовь выпала. Счастливая карта. И она дала мне рубль. Я ей счастье подарила, пускай даже на одну минуту.
Моя ты хорошая, и ты будь счастлива! Иди с Богом. Расскажи о нашей цыганской судьбе. Люди мало знают…
Тэ авэс бахтало… С Богом!
Сейчас – на пенсии.
Человек рождается…
Возле него сидят два ангела, и они дают ему судьбу. Назначают – сколько жить, длинный или короткий будет путь. А Бог сверху смотрит, это он послал ангелов, чтобы приветствовать новую душу. Сказать, что Он есть.
Моя ты хорошая… Я по глазам вижу: счастливый человек или нет. Не к каждому подойду на улице и остановлю: «Молодой, красивый, можно спросить?» Бегут, бегут люди, а я выберу в толпе одного, будто узнаю, у меня что-то в груди отзовется, тепло сделается, и появятся слова. Жар речи. Я начинаю говорить… Судьбу читаю… Раскрою карты, а в картах все есть: что было и что будет, и как душа успокоится, и с чем она уйдет. Уйдет туда, откуда и пришла – на небо. Карты покажут… Человек гордый, а судьба его заранее на небесах написана. Есть там текст… Но каждый его по-своему читает…
Мы – цыгане… Вольный народ… У нас свои законы, цыганские. Наша родина там, где мы живем, и там, где радуется наше сердце, для нас – везде родина. Везде – под небом. Меня так отец учил, и мама учила. Кибитка колышется, трясется по дорогам, а мама мне наши молитвы читает. Напевает. Серый цвет… Цвет дороги, цвет пыли… Цвет моего детства… Моя ты хорошая, а видела ли ты цыганский шатер? Круглый и высокий, как небо. В нем я родилась. В лесу. Под звездами. С пеленок ни ночных птиц, ни зверей не боюсь. Плясать и петь у костра научилась. Без песни не представить цыганской жизни, у нас каждый поет и пляшет. Как говорит. Слова у наших песен нежные. Губительные… Я маленькая не понимала, а все равно плакала. Такие слова… Они крадутся к человеческому сердцу, дразнят его. Баюкают. Дорогой дразнят. Свободой. Большой любовью… Не зря говорят, что русский человек умирает дважды: один раз – за родину, второй раз – слушая цыган.
Моя ты хорошая, зачем много вопросов задаешь? Сама расскажу…
Я в детстве видела счастье. Поверь мне!
Летом жили мы табором вместе. Одна семья. Останавливались всегда у реки. Возле леса. В красивом месте. Утром птицы поют, и мама поет. Будит меня. А зимой на квартиры к людям просились, тогда люди были золотые. С добрым сердцем. Жили мы с ними хорошо. Но сколько лежал снег, столько весну ждали. Ухаживали за лошадьми, цыгане заботятся о лошадях, как о детях. В апреле… На Пасху кланялись добрым людям и собирались в дорогу. Солнце, ветер… Мы живем одним днем, сегодня есть счастье – кто-то тебя ночью обнимет, или дети здоровы и сыты – и ты счастлива. А завтра будет новый день. Мамины слова… Мама меня много не учила. Если ребенок от Бога, его долго учить не надо, он сам учится.
Так я росла… Мое недолгое счастье. Цыганское…
Проснулась утром от разговоров. От криков.
– Война!!
– Какая война?
– С Гитлером.
– Пусть воюют. А мы – вольные люди. Птицы. В лесу живем.
Тут налетели самолеты… Построчили на лугу коров… Дым до неба… У мамы вечером карты так рассыпались, что она обхватила голову и каталась по траве.
Табор стал. Не движется. Мне скучно. Я люблю дорогу.
Однажды вечером подходит к костру старая цыганка. В морщинах, как сухая земля от солнца. Я ее не знаю, она из чужого табора. Издалека.
Она рассказала:
– Утром они окружили нас. На хороших, сытых конях. Гривы у этих коней блестели, подковы крепкие. Немцы сидели в седлах, а полицаи вытягивали цыган из шатров. Кольца с пальцев сдирали, рвали серьги с ушей. У всех женщин уши были в крови, а пальцы вывихнуты. Штыками кололи перины… Золото искали… А после начали стрелять…
Одна девочка попросила их: «Дяденьки, не стреляйте. Я вам цыганскую песенку спою». Они засмеялись… Она им спела, станцевала, тогда они ее расстреляли… Весь табор. Целый табор пропал… Шатры подожгли… Одни лошади остались. Без людей. Они их с собой забрали…
Костер горит. Цыгане молчат. Я сижу возле мамы.
Утром – сборы: узлы, подушки, горшки летят в кибитку.
– Куда мы едем?
– В город, – отвечает мама.
– Зачем в город? – Мне жалко бросать речку. Жалко солнца.
– Немцы приказали…
Жить в Минске нам разрешили на трех улицах. У нас было свое гетто. Раз в неделю объявлялись немцы и сверяли по списку: «Айн цыгайнер… Цвай цыгайнер…» Моя ты хорошая…
Как жили?
Ходили с мамой в деревни… Просили… Кто пшеницы вынесет, кто кукурузы. Каждый звал к себе: «Ой, цыганочка, заходи. Расскажи судьбу. У меня муж на фронте». Война разлучила людей, все в разлуке. В ожидании. Желали получить надежду.
Мама гадала… Я слушала… Король крестовый, король бубновый… Смерть – черная карта. Карта пик… Семерка… Любовь горячая – король белый. Военный человек – черный пиковый король. Скорая дорога – шестерка бубновая…
Со двора выйдет мама веселая, а в дороге плачет. Страшно сказать человеку правду: твой муж убит или то, что твоего сына уже нет в живых. Земля его приняла, он – там. А карты свидетельствуют…
В одной хате остались ночевать. Я не спала… Видела, как в полночь женщины распустили длинные косы и ворожили. Каждая открывала окно, бросала в темную ночь зерно и слушала ветер: тихий ветер – суженый живой, а завоет, постучит в окно, то не жди его, не вернется. Ветер выл и выл. Стучал по стеклу.
Никогда нас так люди не любили, как в войну. В тяжелую минуту. Мама заговоры знала. Могла человеку помочь и животному: коров спасала, коней. Со всеми говорила на их языке.
Ходили слухи: один табор расстреляли, другой… Третий в концлагерь увезли…
Кончилась война, мы радовались друг другу. Встретишь – обнимешь. Нас осталось мало. А люди опять гадали и ворожили. Лежит в хате под иконой «похоронка», а женщина все равно просит: «Ой, цыганочка, погадай. А вдруг мой – живой. Может, писарь ошибся?»
Мама гадала. Я слушала…
Первый раз сама погадала на базаре девочке. Ей большая любовь выпала. Счастливая карта. И она дала мне рубль. Я ей счастье подарила, пускай даже на одну минуту.
Моя ты хорошая, и ты будь счастлива! Иди с Богом. Расскажи о нашей цыганской судьбе. Люди мало знают…
Тэ авэс бахтало… С Богом!
«Большая семейная фотография…»
Толя Червяков – 5 лет.
Сейчас – фотограф.
Если что-то осталось в памяти, то как одна большая семейная фотография…
На переднем плане отец с винтовкой и в офицерской фуражке, он носил ее и зимой. Фуражка и винтовка вырисовываются отчетливее, чем отцовское лицо. Очень хотелось мне иметь и то, и другое – фуражку и винтовку. Мальчишка!
Рядом с отцом – мама. Саму маму тех лет не помню, больше запомнилось то, что она делала: постоянно стирала что-то белое, от нее пахло лекарствами. Мама была медсестрой в партизанском отряде.
Где-то тут мы с маленьким братом. Он все время болеет. Вот его помню красного, все тельце покрыто коростой. Вдвоем плачут с мамой ночью. Он от боли, мама от страха, что он умрет.
А дальше вижу, как к большой крестьянской хате, в которой мамин госпиталь, идут бабы с кружечками. В кружечках молоко. Молоко сливают в ведро, и мама купает в нем брата. Брат первую ночь не кричит, спит. А утром мама говорит отцу:
– Чем я отплачу людям?
Большая фотография… Одна большая фотография…
Сейчас – фотограф.
Если что-то осталось в памяти, то как одна большая семейная фотография…
На переднем плане отец с винтовкой и в офицерской фуражке, он носил ее и зимой. Фуражка и винтовка вырисовываются отчетливее, чем отцовское лицо. Очень хотелось мне иметь и то, и другое – фуражку и винтовку. Мальчишка!
Рядом с отцом – мама. Саму маму тех лет не помню, больше запомнилось то, что она делала: постоянно стирала что-то белое, от нее пахло лекарствами. Мама была медсестрой в партизанском отряде.
Где-то тут мы с маленьким братом. Он все время болеет. Вот его помню красного, все тельце покрыто коростой. Вдвоем плачут с мамой ночью. Он от боли, мама от страха, что он умрет.
А дальше вижу, как к большой крестьянской хате, в которой мамин госпиталь, идут бабы с кружечками. В кружечках молоко. Молоко сливают в ведро, и мама купает в нем брата. Брат первую ночь не кричит, спит. А утром мама говорит отцу:
– Чем я отплачу людям?
Большая фотография… Одна большая фотография…
«Так я вам хоть бульбочки в карман насыплю»
Катя Заяц – 12 лет.
Сейчас – рабочая совхоза «Кличевский».
Бабушка гонит нас от окон…
А сама смотрит и рассказывает:
– Нашли в жите старого Тодора… С нашими ранеными солдатами… Принес им костюмы своих сынов, хотел переодеть, чтобы немцы не опознали. Солдат постреляли в жите, а Тодору приказали выкопать яму возле порога своей хаты. Копает…
Старый Тодор – это наш сосед. Из окна видно, как он копает яму. Вот выкопал… Немцы забирают у него лопату, что-то по-своему ему кричат. Старик не понимает или не слышит, потому что давно глухой, тогда они толкнули его в яму и показали, чтобы стал на коленки. Так и засыпали живого… На коленках…
Всем стало страшно. Кто – это? Разве это люди? Первые дни войны…
Долго обходили хату старого Тодора. Всем казалось, что он из-под земли кричит…
…Сожгли нашу деревню так, что одна земля осталась. Одни камни во дворах, и те черные. У нас на огороде травы даже не осталось. Сгорела. Жили по милости – идем с сестричкой в чужие деревни, просим людей:
– Подарите что-нибудь…
Мама больная. Мама ходить с нами не могла, она стыдилась.
Придем в хату:
– Откуда вы, деточки?
– Из Ядреной Слободы… Нас спалили…
Давали: ячменя мисочку, хлеба кусочек, яйцо одно… Так уже спасибочки людям, все давали.
Другой раз переступишь порог, бабы в голос плачут:
– Ой, детки, сколько ж вас! Утром прошло две пары.
Или:
– Только вышли от нас люди. Хлеба не осталось, так я вам хоть бульбочки в карманы насыплю.
Так из хаты не выпустят, чтобы с пустыми руками. Ну, хоть льна по жменьке дадут, и насобираем за день льняной снопик. Мама пряла сама, ткала. На болоте торфом красила, в черный цвет.
Вернулся с фронта отец. Начали ставить хату, на всю деревню осталось две коровы. Лес на коровах возили… На себе… Больше своего роста полено мне было не осилить, а если одинаковое со мной по росту – тянула…
Война не скоро кончилась… Считают: четыре года. Четыре года стреляли… А забывали – сколько?
Сейчас – рабочая совхоза «Кличевский».
Бабушка гонит нас от окон…
А сама смотрит и рассказывает:
– Нашли в жите старого Тодора… С нашими ранеными солдатами… Принес им костюмы своих сынов, хотел переодеть, чтобы немцы не опознали. Солдат постреляли в жите, а Тодору приказали выкопать яму возле порога своей хаты. Копает…
Старый Тодор – это наш сосед. Из окна видно, как он копает яму. Вот выкопал… Немцы забирают у него лопату, что-то по-своему ему кричат. Старик не понимает или не слышит, потому что давно глухой, тогда они толкнули его в яму и показали, чтобы стал на коленки. Так и засыпали живого… На коленках…
Всем стало страшно. Кто – это? Разве это люди? Первые дни войны…
Долго обходили хату старого Тодора. Всем казалось, что он из-под земли кричит…
…Сожгли нашу деревню так, что одна земля осталась. Одни камни во дворах, и те черные. У нас на огороде травы даже не осталось. Сгорела. Жили по милости – идем с сестричкой в чужие деревни, просим людей:
– Подарите что-нибудь…
Мама больная. Мама ходить с нами не могла, она стыдилась.
Придем в хату:
– Откуда вы, деточки?
– Из Ядреной Слободы… Нас спалили…
Давали: ячменя мисочку, хлеба кусочек, яйцо одно… Так уже спасибочки людям, все давали.
Другой раз переступишь порог, бабы в голос плачут:
– Ой, детки, сколько ж вас! Утром прошло две пары.
Или:
– Только вышли от нас люди. Хлеба не осталось, так я вам хоть бульбочки в карманы насыплю.
Так из хаты не выпустят, чтобы с пустыми руками. Ну, хоть льна по жменьке дадут, и насобираем за день льняной снопик. Мама пряла сама, ткала. На болоте торфом красила, в черный цвет.
Вернулся с фронта отец. Начали ставить хату, на всю деревню осталось две коровы. Лес на коровах возили… На себе… Больше своего роста полено мне было не осилить, а если одинаковое со мной по росту – тянула…
Война не скоро кончилась… Считают: четыре года. Четыре года стреляли… А забывали – сколько?
«Ма-ма мы-ла ра-му…»
Федя Трутько – 13 лет.
Сейчас – начальник отдела технического контроля известкового завода.
Такая история…
За два дня до войны мы завезли маму в больницу, она тяжело заболела. Больница была в Бресте. Больше свою маму мы не видели.
Через два дня немцы вошли в город. Они выгнали из больницы больных, а тех, кто не мог ходить, куда-то увезли на автомашинах. Среди них, рассказывали люди, была и моя мать. Их где-то расстреляли. Но где? Как? Когда? Я не узнал, никаких следов не оставлено.
Нас с сестрой и отцом война застала дома в Березе. Брат Володя учился в Брестском дорожно-техническом училище. Другой брат, Александр, окончил в Пинске краснофлотское училище, ныне речное, и там же работал мотористом на пароходе.
Отец наш – Степан Алексеевич Трутько – зампредседателя Березовского райисполкома. Ему был приказ – эвакуироваться с документами в Смоленск. Забежал домой:
– Федя, забирай сестру, и уходите к деду в Огородники…
Утром пришли мы на хутор к деду, а ночью постучал в окно брат Володя, два дня и две ночи шел из Бреста. В октябре появился на хуторе и Александр. Он рассказал, что пароход, на котором они шли к Днепропетровску, разбомбили. Кто уцелел, тот попал в плен. Несколько человек бежало, среди них и наш Саша.
Все обрадовались, когда к деду зашли партизаны – уйдем с ними! Будем мстить.
– Сколько классов окончил? – спросил меня командир, когда нас привели к нему.
– Пять классов.
Услышал приказ:
– Оставить в семейном лагере.
Братьям выдали винтовки, а мне карандаш.
Я уже был пионер. Это был мой главный козырь, что я уже пионер. Просился в боевой отряд.
– У нас карандашей меньше, чем винтовок, – смеялся командир.
Кругом война, а мы учились. Школу нашу называли «зеленой школой». Не было парт, классов, учебников, были только ученики и учителя. На всех один букварь, один учебник истории, один задачник по арифметике и один учебник грамматики. Без бумаги, мела, чернил и карандашей. Расчистили поляну, посыпали песком, и это была наша «школьная доска», на ней писали тонкими прутиками. Вместо тетрадок партизаны приносили нам немецкие листовки, старые обои и газеты. Даже школьный звонок где-то добыли. Ему радовались больше всего. Разве это настоящая школа, если не звенит звонок? Были у нас красные галстуки.
Сейчас – начальник отдела технического контроля известкового завода.
Такая история…
За два дня до войны мы завезли маму в больницу, она тяжело заболела. Больница была в Бресте. Больше свою маму мы не видели.
Через два дня немцы вошли в город. Они выгнали из больницы больных, а тех, кто не мог ходить, куда-то увезли на автомашинах. Среди них, рассказывали люди, была и моя мать. Их где-то расстреляли. Но где? Как? Когда? Я не узнал, никаких следов не оставлено.
Нас с сестрой и отцом война застала дома в Березе. Брат Володя учился в Брестском дорожно-техническом училище. Другой брат, Александр, окончил в Пинске краснофлотское училище, ныне речное, и там же работал мотористом на пароходе.
Отец наш – Степан Алексеевич Трутько – зампредседателя Березовского райисполкома. Ему был приказ – эвакуироваться с документами в Смоленск. Забежал домой:
– Федя, забирай сестру, и уходите к деду в Огородники…
Утром пришли мы на хутор к деду, а ночью постучал в окно брат Володя, два дня и две ночи шел из Бреста. В октябре появился на хуторе и Александр. Он рассказал, что пароход, на котором они шли к Днепропетровску, разбомбили. Кто уцелел, тот попал в плен. Несколько человек бежало, среди них и наш Саша.
Все обрадовались, когда к деду зашли партизаны – уйдем с ними! Будем мстить.
– Сколько классов окончил? – спросил меня командир, когда нас привели к нему.
– Пять классов.
Услышал приказ:
– Оставить в семейном лагере.
Братьям выдали винтовки, а мне карандаш.
Я уже был пионер. Это был мой главный козырь, что я уже пионер. Просился в боевой отряд.
– У нас карандашей меньше, чем винтовок, – смеялся командир.
Кругом война, а мы учились. Школу нашу называли «зеленой школой». Не было парт, классов, учебников, были только ученики и учителя. На всех один букварь, один учебник истории, один задачник по арифметике и один учебник грамматики. Без бумаги, мела, чернил и карандашей. Расчистили поляну, посыпали песком, и это была наша «школьная доска», на ней писали тонкими прутиками. Вместо тетрадок партизаны приносили нам немецкие листовки, старые обои и газеты. Даже школьный звонок где-то добыли. Ему радовались больше всего. Разве это настоящая школа, если не звенит звонок? Были у нас красные галстуки.