Я не успел испугаться, что убил… И в войну его не вспоминал. Вокруг было много убитых, они уже не пугали. Мы жили среди убитых. Даже привыкли. Один только раз мне стало страшно. Зашли мы в деревню, ее недавно сожгли. Утром сожгли, а вечером мы пришли. Я увидел обгоревшую женщину… Она лежала вся черная, а руки белые, живые женские руки. Вот тогда мне впервые стало страшно. Я мог закричать, еле сдержался.
   Нет, ребенком я не был. Не помню себя ребенком. Хотя… Убитых не боялся, а идти ночью или вечером через кладбище боялся. Мертвые, которые на земле, не пугали, а те, которые в земле, пугали. Страх детства… Он остался… Хотя… Хотя я думаю, что дети ничего не боятся…
   Освободили Беларусь… Всюду лежали убитые немцы, своих подбирали, хоронили в братских могилах, а эти долго лежали, особенно зимой. Дети бегали в поле смотреть на мертвых… И тут же, недалеко, продолжали играть «в войну» или «в казаков-разбойников».
   Я удивился, когда через много лет появился этот сон об убитом немце… Это было неожиданно для меня…
   А сон преследовал меня десятки лет…
   У меня сын, уже взрослый мужчина. Когда он был маленьким, меня измучивала сама мысль – попытаться рассказать… Рассказать ему о войне… Он расспрашивал, а я уходил от разговора. Я любил читать ему сказки, я хотел, чтобы у него было детство. Он вырос, а мне все равно не хочется говорить с ним о войне. Может быть, когда-нибудь я расскажу ему о своем сне. Может быть… Я не уверен…
   Это надо разрушить его мир. Мир без войны… Без его собственной войны…



«Всем хотелось поцеловать слово „победа“…»


   Аня Корзун – 2 года.
   Сейчас – зоотехник.
   Я помню, как война кончилась… Девятое мая сорок пятого года…
   В детский сад прибежали женщины:
   – Дети, победа! Победа-а-а-а!
   Смеются и плачут. Плачут и смеются.
   Стали нас все целовать. Незнакомые женщины… Целуют и плачут… Целуют… Включили репродуктор. Все слушали. А мы, маленькие, слов не понимали, мы понимали, что радость идет оттуда, сверху, из черной тарелочки репродуктора. Кого поднимали на руках взрослые… Кто сам лез… Залазили один на одного лесенкой, только третий или четвертый доставал до черной тарелочки и целовал ее. Потом менялись… Всем хотелось поцеловать слово «победа»…
   Вечером был салют. Небо сияло. Мама открыла окно и заплакала:
   – Доченька, запомни это на всю жизнь…
   Когда вернулся с фронта отец, я его боялась. Он даст мне конфету и просит:
   – Скажи: папа…
   Возьму конфету, спрячусь с ней под стол:
   – Дядя…
   У меня всю войну папы не было. Я выросла с мамой и бабушкой. С тетей. Не представляла: что будет делать в нашем доме папа?
   Он же придет с винтовкой…



«В рубашке из отцовской гимнастерки…»


   Николай Березка – 1945 года рождения.
   Сейчас – таксист.
   Родился я в сорок пятом году, но я помню войну. Я знаю войну… Видел…
   Мать закрывала меня в другой комнате… Или отправляла на улицу к мальчишкам… Но я все равно слышал, как кричал отец. Он кричал долго. Я прилипал к щелке между створками дверей: отец держал двумя руками больную ногу, качал ее. Или катался по полу и стучал кулаками: «Война! Проклятая война!»
   Когда боль проходила, отец брал меня на руки, я трогал его ногу:
   – Это война болит?..
   – Война! Она – проклятая, – отвечал отец.
   А еще… У соседей два маленьких мальчика… Я с ними дружил… Они подорвались за деревней на мине. А это был уже, наверное, сорок девятый год…
   Их мать, тетя Аня, бросалась к ним в могилу… Ее вытаскивали…
   В школу я пошел в рубашке из отцовской гимнастерки. Счастливый! У всех мальчиков, чьи отцы вернулись с войны, рубашки были пошиты из отцовских гимнастерок.
   После войны отец умер от войны. От ран.
   Мне не надо ничего придумывать… Я видел войну. Мне снится война… Я во сне плачу, что завтра придут и заберут нашего папу. В доме пахнет новым военным сукном…
   А у меня самого уже внуки растут…



«Украсила я ее красными гвоздиками…»


   Мариам Юзефовская – 1941 года рождения.
   Сейчас – инженер.
   Я родилась в войну… И за войну выросла.
   И вот… Ждем с войны папу…
   Что только со мной мама ни делала: стригла наголо, натирала керосином, прикладывала мазь. А я ненавидела себя отчаянно. Стеснялась. Даже во двор не выходила. Вши и чирьи в первый послевоенный год… От них мне не было спасения…
   А тут эта телеграмма: отец демобилизуется. Пришли встречать на вокзал. Мама меня принарядила. На самую макушку бант красный привязала. На чем только держался – непонятно. И все дергает меня: «Не чешись. Не чешись». Зуд же нестерпимый! Проклятый бант, вот-вот отвалится. А в голове вертится: «А вдруг я отцу не понравлюсь? Он ведь меня еще ни разу не видел».
   Но то, что произошло, оказалось еще хуже. Отец увидел меня и кинулся ко мне первый. Но тут же… На миг, на какой-то миг… Но я это почувствовала сразу… Кожей. Всем тельцем… Он будто отстранился… На одно мгновение… И так обидно стало. Так невыносимо горько. Что когда он взял меня на руки, я изо всех сил толкнула его в грудь. В нос мне вдруг шибанул запах керосина. А ведь сопровождал он меня всюду и везде уже год, я уже перестала его слышать. Уже привыкла. А тут услышала. Может, потому, что от отца так прекрасно и незнакомо пахло. Он был такой красивый по сравнению со мной и измученной мамой. И это ужалило меня в самую душу. Я сорвала бант. Бросила на землю. И наступила на него ногой.
   – Что ты делаешь? – удивился отец.
   – Твой характер, – смеялась мама, которая все понимала.
   Она держалась за отца двумя руками, они и домой так шли.
   Ночью я звала маму, просила, чтобы она взяла меня к себе в кровать. Я всегда спала с мамой… Всю войну… Но мама не отзывалась, будто бы она спит. Мне некому было рассказать о своей обиде.
   Уже засыпая, я твердо решила, что убегу в детдом…
   Утром отец подарил мне две куклы. А у меня до пяти лет не было настоящих кукол. Одни самоделки тряпичные. Бабушкины. У кукол, которые привез отец, глаза закрывались и открывались, двигались руки и ноги, одна пищала что-то вроде слова «мама». Мне это казалось волшебством. Очень дорожила ими, боялась даже на улицу выносить. Но в окошко показывала. Мы жили на первом этаже, посмотреть на мои куклы собирались дети со всего двора.
   Была я слабая, болезненная. Вечно мне не везло. То лоб расшибу, то на гвоздь напорюсь. А то вообще в обморок шлепнусь. И дети меня в свои игры не очень-то брали. Я втиралась к ним в доверие, как могла, чего только не изобретала. Даже дошла до того, что начала подлизываться к Дусе, дочке дворничихи. Дуся была крепкая, веселая, играть с ней любили все.
   Она попросила меня вынести куклу, я не удержалась. Правда, не сразу. Еще какое-то время сопротивлялась.
   – Не буду с тобой играть, – пригрозила Дуся.
   Это на меня подействовало сразу.
   Я вынесла ту куклу, которая «говорила». Но поиграли мы с ней недолго. Из-за чего-то поссорились, дело перешло в петушиный бой. Дуся взяла мою куклу за ноги и ударила о стенку. Отвалилась куклина голова, а из живота выпала кнопочка.
   – Ты, Дуся, сумасшедшая, – стали плакать все дети.
   – А чего она командует? – размазывала по щекам слезы Дуся. – Как у нее есть папка, так ей все можно. И куклы, и папка – все только ей.
   У Дуси не было ни отца, ни кукол…
   Первую елку мы устроили под столом. Жили тогда у дедушки, жили тесно. Причем так тесно, что пустое место оставалось только под большим столом. Туда и поставили маленькую елку. Украсила я ее красными гвоздиками. Хорошо помню, как свежо и чисто пахла елка. Этот запах ничто не могло перебить. Ни мамалыга, которую варила бабушка. Ни дедушкин сапожный вар.
   Была у меня стеклянная бусинка. Мое сокровище. Никак не могла найти ей место на елке. Хотелось устроить так, чтобы с какой стороны ни поглядеть – она сияла. Приладила на верхушку. Ложилась спать, снимала ее и прятала. Боялась – исчезнет…
   Спала я в корыте. Корыто было цинковое, отливало синевой с морозными прожилками. Как его ни мыли после стирки, привкус золы, в которой стирали белье, так как мыло было редкостью, оставался. Мне он нравился. Я любила прижиматься лбом к холодным краям корыта, особенно когда болела. Очень любила раскачать его, как люльку. Тогда оно начинало предательски грохотать, и меня ругали. Корытом очень дорожили. Это была у нас единственная вещь, оставшаяся из довоенной жизни.
   И вдруг мы покупаем кровать… Блестящие шарики на спинке… Все это привело меня в неописуемый восторг! Я залезла на нее и тут же скатилась на пол. Как же! Неужели! Я не поверила, что на такой красивой кровати можно спать.
   Папа увидел меня на полу, поднял и крепко-крепко прижал к себе. А я прижалась к папе… Обняла его за шею, как обнимала его мама.
   Помню, как он счастливо засмеялся…



«Я долго ждал нашего папку… Всю мою жизнь…»


   Арсений Гутин – 1941 года рождения.
   Сейчас – электрик.
   В День Победы мне исполнилось четыре года…
   С утра я стал всем говорить, что мне уже пять лет. Не пятый год, а пять лет. Хотел быть большим. Папа вернется с войны, а я уже большой.
   Председатель в этот день созвал женщин: «Победа!» Поцеловал всех. Каждую. Я был с мамой… Радовался. А мама плакала.
   Собрались все дети… За деревней колеса резиновые от немецких машин подожгли. Кричали: «Ура! Ур-ра! Победа!» Били в немецкие каски, которые перед этим насобирали в лесу. Били, как в барабаны.
   Жили мы в землянке… Я прибежал в землянку… Мама плачет. Я не понимал, почему она плачет, а не радуется в такой день.
   Начался дождь, я сломал прутик и мерил лужи возле нашей землянки.
   – Что ты делаешь? – спрашивали меня.
   – Меряю – глубокая ли ямка? А то папка будет идти к нам и провалится.
   Соседи плачут, и мама плачет. Я же не понимал, что это такое «пропал без вести».
   Я долго ждал папку. Всю мою жизнь…



«У той черты… У того края…»


   Валя Бринская – 12 лет.
   Сейчас – инженер.
   Куклы… Самые красивые… Они всегда мне напоминают о войне…
   Пока папа был жив, пока мама была жива, мы о войне не рассказывали. Теперь, когда их нет, я часто думаю, как хорошо, когда в доме есть старики. Когда они живы – мы еще дети… Даже после войны мы еще дети…
   Папа наш был военный. Жили мы под Белостоком. Война началась для нас с первого часа, с первых минут. Сквозь сон слышу какой-то гул, словно раскаты грома, но какого-то непривычного, непрерывного. Просыпаюсь и бегу к окну – над казармами в местечке Граево, куда мы с сестрой ходили в школу, горит небо.
   – Папа, это гроза?
   Папа сказал:
   – Отойди от окна, это – война.
   Мама собирает ему походный чемодан. По тревоге отца поднимали часто. Как будто ничего необычного… Мне хотелось спать… Бухнула в кровать, потому что ничего не поняла. Легли с сестрой поздно – ходили в кино. В ту довоенную пору «ходить в кино» было совсем не то, что сейчас. Фильмы привозили только перед выходным днем, и их было немного: «Мы из Кронштадта», «Чапаев», «Если завтра война», «Веселые ребята». Просмотр организовывали в красноармейской столовой. Мы, ребятня, не пропускали ни одного показа и знали все фильмы наизусть. Даже подсказывали артистам на экране или забегали вперед, перебивая их. Электричества ни в селе, ни в части не было, кино «крутили» с помощью движка. Затрещит движок – бросаем все и бежим занимать места у экрана, а другой раз и табуретки с собой тащим.
   Шли фильмы долго: закончится часть, все терпеливо ждут, когда киномеханик перемотает очередную бобину. Хорошо, когда лента новая, а если старая, то она постоянно рвется, – пока ее заклеют, пока подсохнет. А то и загорится лента – еще хуже. Совсем гиблое дело, когда движок заглохнет. Часто бывало, что фильм не успевали до конца досмотреть. Раздавалась команда:
   – Первая рота – на выход! Вторая рота – на построение!
   А если поднимали по тревоге, то и киномеханик убегал. Когда перерывы между частями слишком затягивались, терпение у зрителей лопалось и начиналось волнение, свист, крики, сестра залезала на стол и объявляла: «Открываем концерт». Сама она страшно любила, как тогда говорили, декламировать. Текст не всегда знала твердо, но на стол залезала без страха.
   Это у нее осталось с детсадовских времен, когда мы жили в военном гарнизоне под Гомелем. После стихов мы с ней пели, на «бис» нас вызывали с песней «Броня крепка и танки наши быстры». Стекла в столовой дрожали, когда бойцы подхватывали припев:

 
Гремя огнем, сверкая блеском стали,
Пойдут машины в яростный поход…

 
   Так вот, двадцать первого июня сорок первого года… За ночь до войны… В десятый, наверное, раз мы смотрели фильм «Если завтра война». После кино долго не расходились, и загнал нас домой отец: «Спать вы сегодня будете? Завтра – выходной».
   …Окончательно я проснулась, когда раздался рядом взрыв и из окна на кухне посыпались стекла. Мама закутывала в одеяльце полусонного братика Толика. Сестра уже одета, папы дома нет.
   – Девочки, – торопит мама, – скорее. На границе – провокация…
   Мы бежим к лесу: мама задыхается, у нее на руках братик, нам она его не отдает и все время повторяет:
   – Девочки, не отставайте… Девочки, пригнитесь…
   Почему-то мне запомнилось, что очень сильно било в глаза солнце. Было ясно-ясно. Пели птицы. И этот пронизывающий гул самолетов…
   Я дрожала, а потом мне стало стыдно, что я дрожу. Я всегда хотела подражать мужественным героям из книги Аркадия Гайдара «Тимур и его команда», а тут вдруг дрожу. Взяла братика на руки, стала его качать и даже напевать «И девчонка молодая…» Была такая «любовная» песня в фильме «Вратарь». Ее часто пела мама, и она очень «хорошо ложилась» на мое тогдашнее настроение и состояние. Я была… влюблена! Не знаю, как там по науке, по книгам о психологии подростка, но ходила я постоянно влюбленной. Было время, когда мне нравилось сразу несколько мальчиков. Но в данный момент нравился один – Витя из граевского гарнизона, он учился в шестом классе. А этот шестой класс был с нашим пятым в одной комнате. Первый ряд парт – пятый класс, второй ряд – шестой класс. Не представляю, как учителя умудрялись проводить уроки. Мне было не до уроков. Как я себе шею не свернула, пяля глаза на Витю!
   Мне нравилось в нем все: и то, что он маленького роста (под стать мне), и то, что у него голубые-голубые глаза (как у моего папы), и то, что он был очень начитанный (не то что Алька Поддубняк, который больно «щелбаны» давал и которому нравилась я). Особенно он любил Жюля Верна! Как и я. В красноармейской библиотеке было его полное собрание, и я все прочитала еще в третьем классе…
   Не помню, сколько мы просидели в лесу… Не слышно стало взрывов. Наступила тишина. Женщины облегченно вздохнули: «Отбили наши». Но тут… Среди этой тишины… Вдруг послышался гул летящих самолетов… Мы выскочили на дорогу. Самолеты летели в сторону границы: «Ур-ра!» Но что-то «не наше» было в этих самолетах: крылья не наши и гудели не по-нашему. Это были немецкие бомбардировщики, они летели крыло в крыло, медленно и тяжело. Казалось, что от них на небе нет просвета. Мы начали считать, сбились. Уже позднее, в хронике военных лет, я видела эти самолеты, но впечатление не такое. Съемки делали на уровне самолетов. А когда на них смотришь снизу, сквозь гущу деревьев, да еще глазами подростка, – жуткое зрелище. Мне потом часто снились эти самолеты. Но сон был с «продолжением» – все это железное небо медленно падало на меня и давило, давило, давило. Просыпалась я в холодном поту, и снова начинал бить озноб. Ужас!
   Кто-то сказал, что разбомбили мост. Мы испугались: а как же папа? Папа не переплывет, он не умеет плавать.
   Сейчас не могу сказать точно… Но помнится мне, что папа прибежал к нам: «Вас эвакуируют на машине». Передал маме толстый альбом с фотографиями и теплое ватное одеяло: «Укутай детей, продует». Взяли с собой только это. Так спешили. Ни документов, ни паспорта, ни копейки денег. У нас с собой была еще кастрюля котлет, которую мама приготовила на выходной день, и ботиночки брата. А сестра (о чудо!) схватила в последнюю минуту какой-то пакет, там оказалось мамино крепдешиновое платье и туфли. Каким-то образом. Случайно. Может быть, они с папой хотели на выходные поехать в гости? Вспомнить никто уже не мог. Мирная жизнь исчезла мгновенно, отступила на далекий план.
   Так мы эвакуировались…
   До станции доехали быстро, а на станции сидели долго. Все дрожало и гремело. Погас свет. Стали жечь бумагу, газеты. Нашелся фонарь. От его света громадные тени сидящих людей – по стенам, по потолку. Они то застывали, то двигались. И вот тут мое воображение разыгралось: немцы в крепости, наши в плену. Я решила попробовать – выдержу пытки или нет. Засунула пальцы между ящиков и придавила. Взвыла от боли. Мама испугалась:
   – Что с тобой, доченька?
   – Я боюсь, что не выдержку пыток на допросе.
   – Что ты, дурочка, какой допрос? Наши немцев не пропустят…
   Она гладила меня по голове, целовала в макушку.
   Эшелон шел все время под бомбами. Только начинают бомбить, мама ложится на нас: «Если убьют, то вместе. Или меня одну…» Первый убитый, которого я увидела, был маленький мальчик. Он лежал и смотрел вверх, а я его будила… Будила… Я не могла понять, что он неживой. У меня был кусочек сахара, я давала ему этот кусочек сахара, чтобы он только встал. А он не вставал…
   Бомбят, а сестра шепчет мне: «Перестанут бомбить, и я буду слушаться маму. Всегда буду ее слушаться». И действительно, после войны Тома была очень послушной. Мама нам вспоминала, что до войны звала ее сорванцом. А наш маленький Толик… Он до войны уже хорошо ходил, хорошо говорил. А тут он перестал говорить, он все время хватался за голову.
   Я видела, как поседела моя сестра. У нее длинные-длинные черные волосы, они побелели. За несколько дней… За одну ночь…
   Состав тронулся. А где Тамара? В вагоне ее нет. Смотрим, а Тамара бежит за вагоном с букетом васильков. Там было большое поле, пшеница выше нашего роста, а в ней васильки. Ее лицо… До сих пор то ее лицо у меня перед глазами. Черные глазенки раскрыты широко, бежит и молчит. Даже «мама» не кричит. Бежит и молчит.
   Мама обезумела… Она рвется выскочить из поезда на ходу… Я держу Толика, и обе кричим. И здесь появился солдат… Он оттолкнул маму от двери, выпрыгнул, догнал Томку и с размаху швырнул ее в вагон. Утром мы увидели, что она белая. Несколько дней ей ничего не говорили, прятали наше зеркало, пока она случайно не заглянула в чужое и заплакала:
   – Мама, я уже бабушка?
   Мама ее успокаивала:
   – Обстрижем, снова вырастут черные.
   После этого случая мама сказала:
   – Все. Никуда из вагона. Убьют так убьют. Останемся живы, значит, судьба!
   Когда кричали: «Самолеты! Всем выходить из вагонов!» – она запихивала нас под матрацы, а тем, кто выгонял ее из вагона, говорила:
   – Дети убежали, а я идти не могу.
   Надо сказать, что мама часто употребляла это загадочное слово «судьба». Я все допытывалась у нее:
   – Что такое судьба? Это – Бог?
   – Нет, не Бог. В Бога я не верю. Судьба – это линия жизни, – отвечала мама. – Я всегда, дети, верила в вашу судьбу.
   Под бомбежкой мне было страшно… Жутко страшно. Потом уже, в Сибири, я себя ненавидела за трусость. Случайно, краешком глаза прочитала мамино письмо… Она писала папе. Мы тоже сочиняли первые в своей жизни письма, и я решила подсмотреть, что пишет мама. А мама как раз писала, что Тамара молчит, когда бомбят, а Валя плачет и боится. И для меня этого было достаточно. Когда весной сорок четвертого к нам приехал папа, я не могла на него глаз поднять – мне было стыдно. Ужас! Но о встрече с папой потом. До нее еще далеко…
   Вспоминаю ночной налет… Обычно ночью налетов не было, и поезд шел быстро. А здесь налет. Сильный налет… Пули барабанят по крыше вагона. Рев самолетов. Светящиеся полосы от летящих пуль… От осколков… Рядом со мной убивает женщину. Это я потом понимаю, что она убита… Но она не падает. Упасть некуда, потому что вагон набит людьми. Женщина стоит между нами и хрипит, ее кровь заливает мне лицо, теплая, липкая. И вот уже моя майка и трусики мокрые от крови. Когда мама закричала, дотронувшись до меня рукой:
   – Валя, тебя убили? – я ничего не могла ответить.
   После этого у меня наступил какой-то перелом. Я знаю, что после этого… Да… Я перестала дрожать. Мне уже все равно было… Ни страшно, ни больно, ни жалко. Было какое-то отупение, безразличие.
   Помню, что до Урала мы сразу не доехали. На какое-то время остановились в селе Баланда Саратовской области. Привезли нас туда вечером, мы уснули. Утром, в шесть утра, пастух щелкнул кнутом, и все женщины вскочили, схватили своих детей и с воплем выбежали на улицу: «Бомбежка…» Кричали, пока не пришел председатель и не сказал, что это пастух гнал коров. Тогда все опомнились…
   Начинал гудеть элеватор, пугался и дрожал наш Толик. Он ни на секунду никого от себя не отпускал, только когда заснет, можно было выйти без него на улицу. Мама пошла с нами в военкомат, чтобы узнать об отце, попросить помощи. Военком у нее спрашивает:
   – Покажите мне документы, что ваш муж командир Красной Армии.
   Документов у нас не было, была только папина фотокарточка, папа на ней в военной форме. Он взял ее и сомневается:
   – А может, это не ваш муж. Как вы докажете?
   Толик увидел, что он держит карточку, не отдает:
   – Отдай папу…
   Военком рассмеялся:
   – Ну, этому «документу» я не могу не верить.
   Сестра ходила пегая, мама остригла ей волосы. Каждое утро все проверяли: какие будут новые: черные или седые? Брат успокаивал: «Не пачь, Тома… Не пачь, Тома…» Волосы все равно выросли белые. Мальчишки ее дразнили. Задразнивали. Она никогда не снимала платка, даже на уроках.
   Пришли из школы. Дома нет Толика.
   – Где Толик? – побежали на работу к маме.
   – Толик в больнице.
   …Несем с сестрой по улице голубой венок… Из подснежников… И матросский костюм брата. С нами идет мама, она сказала, что Толик умер. Возле морга мама стала и зайти туда не может. Не решается. Я зашла одна и сразу узнала Толика – он лежал голенький. У меня ни одной слезинки, я – деревянная.
   Папино письмо догнало нас в Сибири. Мама всю ночь плакала, как написать папе, что сын умер. Утром мы все втроем отнесли на почту телеграмму: «Девочки живы. Тома поседела». И папа догадался, что Толика нет. У меня была подруга, отец ее погиб, и я всегда в конце своего письма приписывала, она просила: «Папа, привет тебе от меня и от подруги Леры». Всем хотелось иметь папу.
   Вскоре от папы пришло письмо. Он писал, что долго был с особым заданием в тылу и заболел. В госпитале ему сказали, что вылечить его может только семья: он увидит родных и ему станет легче.
   Папу ждали несколько недель. Мама достала из чемодана наше заветное… крепдешиновое платье и туфли. У нас был уговор – не продавать это платье и туфли, как бы ни было трудно. Из суеверия. Боялись: если мы их продадим, то папа не вернется.
   Слышу через окно папин голос и не могу поверить: неужели это папа? Не верилось, что я могу увидеть папу, мы привыкли его ждать. Для нас давно папа был тем, кого надо ждать и только ждать. В школе в тот день сорвались занятия – все пришли посмотреть на нашего папу. Это был первый папа, который приехал с войны. Еще два дня мы с сестрой не занимались, к нам без конца подходили, расспрашивали, писали записочки: «Какой папа?..» А папа у нас особенный – кавалер ордена Ленина, Герой Советского Союза – Антон Петрович Бринский…
   Папа, как когда-то наш Толик, не хотел быть один. Не мог. Ему было плохо одному. Он всюду таскал меня за собой. Однажды я услышала… Он рассказывал кому-то, как партизаны подошли к деревне и увидели много свежей, вскопанной земли… Остановились… Стоят на ней…
   А через поле бежит мальчик и кричит, что тут расстреляли их деревню и закопали… Всех людей…
   Папа оглянулся, видит – я падаю. Больше он никогда при нас о войне не рассказывал…
   …Мы говорили о войне мало. Папа с мамой были убеждены, что такой страшной войны больше никогда не будет. Они долго в это верили. У нас с сестрой единственное, что осталось от войны, – покупали куклы. Я не знаю, почему. Оттого, наверное, что нам не хватило детства. Детской радости. Особенно страдала сестра, она была младше. Училась я в институте, сестра знала, лучший подарок для меня – кукла. У сестры родилась дочь, я приехала к ним:
   – Что тебе подарить?
   – Куклу…
   – Я спрашиваю, что тебе подарить, а не твоей девочке.
   – Я отвечаю – подари мне куклу.
   Росли наши дети – мы дарили им куклы. Мы всем дарили куклы, всем нашим знакомым.
   Первой не стало нашей изумительной мамы, потом не стало нашего папы. Мы ощутили, сразу почувствовали, что мы – последние. У той черты… У того края… Мы – последние свидетели. Наше время кончается. Мы должны говорить…
   Мы думали, что наши слова будут последними…