Пришла хозяйка вечером, спрашивает:
– Ела?
Отвечаю:
– Ела…
– Ну, иди тогда домой. А это маме отнеси. – И дает мне хлебушка. – А завтра снова приходи.
Пришла я домой, и эта женщина – сразу за мной. Я испугалась: не пропало ли чего? А она целует меня и плачет:
– Что же ты, дурочка, ничегошеньки не ела? Почему все на месте лежит? – И гладит, гладит меня по голове.
Зимы в Казахстане суровые. Топить печь нечем. Спасал коровий навоз. Раненько утром встаешь и ждешь, когда коровы выйдут со двора, подставляешь ведро. Бегаешь от коровы к корове. Да я ведь и не одна, все эвакуированные здесь. Наберешь полное ведро, выльешь возле своего дома и быстрее назад. Потом все это перемешивалось с соломой, высушивалось, и получались такие черные лепехи. Кизяки. Этим мы отапливались.
Умер папа… Наверное, у него разорвалось от жалости к нам сердце. Оно давно у него было больное.
Меня взяли в ремесленное училище. Выдали форму: пальто, обувь, и – хлебную карточку. Я ходила раньше стриженая, а тут у меня уже отросли волосы, я заплетала косички. Мне вручают комсомольский билет. Сфотографировали для газеты. Несла билет в руках, а не в кармане. Такая драгоценность… Боялась в карман положить, вдруг потеряю. Сердце билось: тук-тук-тук. Вот бы папа меня увидел сейчас, какой бы он был счастливый.
Сейчас думаю: «Какое страшное время, но какие замечательные были люди». Удивляюсь, какие мы были тогда! Как верили! Не хочется это забывать… Я давно не верю в Сталина, в коммунистические идеи. Эту часть своей жизни я хотела бы забыть, но я храню в сердце те переживания. Ту высоту. Я не хочу забывать свои чувства… Драгоценные…
Дома в тот вечер мама приготовила настоящий чай, с заваркой. А как же, такой праздник! А мне дала, как имениннице, добавку – еще пол-ложечки сахара…
– Ела?
Отвечаю:
– Ела…
– Ну, иди тогда домой. А это маме отнеси. – И дает мне хлебушка. – А завтра снова приходи.
Пришла я домой, и эта женщина – сразу за мной. Я испугалась: не пропало ли чего? А она целует меня и плачет:
– Что же ты, дурочка, ничегошеньки не ела? Почему все на месте лежит? – И гладит, гладит меня по голове.
Зимы в Казахстане суровые. Топить печь нечем. Спасал коровий навоз. Раненько утром встаешь и ждешь, когда коровы выйдут со двора, подставляешь ведро. Бегаешь от коровы к корове. Да я ведь и не одна, все эвакуированные здесь. Наберешь полное ведро, выльешь возле своего дома и быстрее назад. Потом все это перемешивалось с соломой, высушивалось, и получались такие черные лепехи. Кизяки. Этим мы отапливались.
Умер папа… Наверное, у него разорвалось от жалости к нам сердце. Оно давно у него было больное.
Меня взяли в ремесленное училище. Выдали форму: пальто, обувь, и – хлебную карточку. Я ходила раньше стриженая, а тут у меня уже отросли волосы, я заплетала косички. Мне вручают комсомольский билет. Сфотографировали для газеты. Несла билет в руках, а не в кармане. Такая драгоценность… Боялась в карман положить, вдруг потеряю. Сердце билось: тук-тук-тук. Вот бы папа меня увидел сейчас, какой бы он был счастливый.
Сейчас думаю: «Какое страшное время, но какие замечательные были люди». Удивляюсь, какие мы были тогда! Как верили! Не хочется это забывать… Я давно не верю в Сталина, в коммунистические идеи. Эту часть своей жизни я хотела бы забыть, но я храню в сердце те переживания. Ту высоту. Я не хочу забывать свои чувства… Драгоценные…
Дома в тот вечер мама приготовила настоящий чай, с заваркой. А как же, такой праздник! А мне дала, как имениннице, добавку – еще пол-ложечки сахара…
«Домик, не гори! Домик, не гори!..»
Нина Рачицкая – 7 лет.
Сейчас – рабочая.
Вспоминаются какие-то отрывки… Иногда – очень ярко…
Как немцы приехали на мотоциклах… У каждого было ведро, и они тарахтели этими ведрами. А мы спрятались… У меня еще было два маленьких братика – четыре и два года. Мы с ними спрятались под кровать и весь день просидели там. Пока они не перестали тарахтеть…
Я очень удивилась, что молодой фашистский офицер, который стал жить у нас, был в очках. А я себе представляла, что в очках ходят только учителя. Он жил с денщиком в одной половине дома, а мы – в другой. Братик, самый маленький, у нас простыл и сильно кашлял. У него была большая температура, он весь горел, плакал ночами. Наутро офицер заходит на нашу половину и говорит маме, что если киндер будет плакать, не давать ему спать по ночам, то он его «пуф-пуф» – и показывает на свой пистолет. Ночью, как только брат закашляет или заплачет, мать хватает его в одеяло, бежит на улицу и там качает, пока он не заснет или не успокоится. Пуф-пуф…
Забрали у нас все, мы голодали. На кухню не пускали, варили они там только себе. Брат маленький, он услышал запах и пополз по полу на этот запах. А они каждый день варили гороховый суп, очень слышно, как пахнет этот суп. Через пять минут раздался крик моего брата, страшный визг. Его облили кипятком на кухне, облили за то, что он просил есть. А он был такой голодный, что подойдет к маме: «Давай сварим моего утенка». Утенок у него был самой любимой игрушкой, он никому его раньше в руки не давал. Спал с ним.
Наши детские разговоры…
Сядем и рассуждаем: если словить мышь (а их в войну развелось много – и в доме, и в поле), можно ли ее съесть? Едят ли синичек? Едят ли сорок? Почему мама не сварит суп из жирных жуков?
Не давали вырасти картошке, лазили в землю руками и проверяли: большая она или маленькая? И почему все так медленно растет: и кукуруза, и подсолнухи…
В последний день… Перед своим отступлением немцы подожгли наш дом. Мама стояла, смотрела на огонь, и у нее ни слезинки на лице. А мы втроем бегали и кричали: «Домик, не гори! Домик, не гори!» Вынести из дома ничего не успели, я только схватила свой букварь. Всю войну я спасала его, берегла. Спала с ним, он у меня всегда под подушкой. Очень хотела учиться. Потом, когда мы в сорок четвертом году пошли в первый класс, мой букварь был один на тринадцать человек. На весь класс.
Остался в памяти первый послевоенный концерт в школе. Как пели, как танцевали… Я отбила ладошки… Хлопала и хлопала… Мне было весело, пока какой-то мальчик не вышел на сцену и не стал читать стихотворение. Он читал громко, стихотворение было длинное, но я услышала одно слово – «война». Оглядываюсь: все сидят спокойно. А у меня страх – только война кончилась и опять война? Я это слово слышать не могла. Срываюсь и бегу домой. Прибегаю, мама что-то варит на кухне: значит, никакой войны нет. Тогда я – назад, в школу. На концерт. Опять хлопаю.
Папа наш с войны не вернулся, маме прислали бумажку, что он пропал без вести. Уйдет мама на работу, мы соберемся втроем и плачем, что папы нет. Перевернули дом, искали бумажку, где было про папу. Думали: там не написано, что папа убит, там написано – папа пропал без вести. Порвем эту бумажку, и придет весть, где наш папа. Но мы бумажку не нашли. А когда пришла с работы мама, она не могла понять, почему в доме такой беспорядок. Она спросила у меня: «Что вы здесь делали?» За меня ответил младший брат: «Папу искали…»
До войны любила, когда папа рассказывал сказки, он знал много сказок и умел их рассказывать. После войны сказки я уже не хотела читать…
Сейчас – рабочая.
Вспоминаются какие-то отрывки… Иногда – очень ярко…
Как немцы приехали на мотоциклах… У каждого было ведро, и они тарахтели этими ведрами. А мы спрятались… У меня еще было два маленьких братика – четыре и два года. Мы с ними спрятались под кровать и весь день просидели там. Пока они не перестали тарахтеть…
Я очень удивилась, что молодой фашистский офицер, который стал жить у нас, был в очках. А я себе представляла, что в очках ходят только учителя. Он жил с денщиком в одной половине дома, а мы – в другой. Братик, самый маленький, у нас простыл и сильно кашлял. У него была большая температура, он весь горел, плакал ночами. Наутро офицер заходит на нашу половину и говорит маме, что если киндер будет плакать, не давать ему спать по ночам, то он его «пуф-пуф» – и показывает на свой пистолет. Ночью, как только брат закашляет или заплачет, мать хватает его в одеяло, бежит на улицу и там качает, пока он не заснет или не успокоится. Пуф-пуф…
Забрали у нас все, мы голодали. На кухню не пускали, варили они там только себе. Брат маленький, он услышал запах и пополз по полу на этот запах. А они каждый день варили гороховый суп, очень слышно, как пахнет этот суп. Через пять минут раздался крик моего брата, страшный визг. Его облили кипятком на кухне, облили за то, что он просил есть. А он был такой голодный, что подойдет к маме: «Давай сварим моего утенка». Утенок у него был самой любимой игрушкой, он никому его раньше в руки не давал. Спал с ним.
Наши детские разговоры…
Сядем и рассуждаем: если словить мышь (а их в войну развелось много – и в доме, и в поле), можно ли ее съесть? Едят ли синичек? Едят ли сорок? Почему мама не сварит суп из жирных жуков?
Не давали вырасти картошке, лазили в землю руками и проверяли: большая она или маленькая? И почему все так медленно растет: и кукуруза, и подсолнухи…
В последний день… Перед своим отступлением немцы подожгли наш дом. Мама стояла, смотрела на огонь, и у нее ни слезинки на лице. А мы втроем бегали и кричали: «Домик, не гори! Домик, не гори!» Вынести из дома ничего не успели, я только схватила свой букварь. Всю войну я спасала его, берегла. Спала с ним, он у меня всегда под подушкой. Очень хотела учиться. Потом, когда мы в сорок четвертом году пошли в первый класс, мой букварь был один на тринадцать человек. На весь класс.
Остался в памяти первый послевоенный концерт в школе. Как пели, как танцевали… Я отбила ладошки… Хлопала и хлопала… Мне было весело, пока какой-то мальчик не вышел на сцену и не стал читать стихотворение. Он читал громко, стихотворение было длинное, но я услышала одно слово – «война». Оглядываюсь: все сидят спокойно. А у меня страх – только война кончилась и опять война? Я это слово слышать не могла. Срываюсь и бегу домой. Прибегаю, мама что-то варит на кухне: значит, никакой войны нет. Тогда я – назад, в школу. На концерт. Опять хлопаю.
Папа наш с войны не вернулся, маме прислали бумажку, что он пропал без вести. Уйдет мама на работу, мы соберемся втроем и плачем, что папы нет. Перевернули дом, искали бумажку, где было про папу. Думали: там не написано, что папа убит, там написано – папа пропал без вести. Порвем эту бумажку, и придет весть, где наш папа. Но мы бумажку не нашли. А когда пришла с работы мама, она не могла понять, почему в доме такой беспорядок. Она спросила у меня: «Что вы здесь делали?» За меня ответил младший брат: «Папу искали…»
До войны любила, когда папа рассказывал сказки, он знал много сказок и умел их рассказывать. После войны сказки я уже не хотела читать…
«Она пришла в белом халате, как мама…»
Саша Суетин – 4 года.
Сейчас – слесарь.
Помню маму… Отдельными картинками…
Первая картинка…
Мама всегда в белом халате… Отец – офицер, мама работала в госпитале. Это потом уже старший брат мне рассказал. А я помню только белый мамин халат… Даже лица не помню, один белый халат… И еще – белую шапочку, она всегда стояла на маленьком столике, именно стояла, а не лежала, такая накрахмаленная.
Вторая картинка…
Мама не пришла… К тому, что папа часто не приходил, я привык, а мама раньше возвращалась домой всегда. Мы с братом одни сидим несколько дней в квартире, никуда не выходим: а вдруг появится мама? Стучат чужие люди, одевают и куда-то ведут нас. Я плачу:
– Мама! Где моя мама?
– Не плачь, мама нас найдет, – утешает меня братишка, он старше меня на три года.
Мы оказываемся в каком-то длинном то ли доме, то ли сарае, на нарах. Все время хочется есть, я сосу пуговицы на рубашке, они похожи на леденцы, которые привозил из командировок отец. Я жду маму.
Третья картинка…
Какой-то мужчина запихивает нас с братом в угол нар, накрывает одеялом, забрасывает тряпками. Начинаю плакать, он гладит меня по голове. Я успокаиваюсь.
И так повторяется каждый день. Но однажды мне надоедает долго сидеть под одеялом. Начинаю тихо, а потом громко плакать. Кто-то сбрасывает с меня и брата тряпки, стягивает одеяло. Открываю глаза – возле нас стоит женщина в белом халате:
– Мама! – ползу к ней.
Она тоже гладит меня. Сначала по голове… Потом по руке… Затем берет что-то из металлической коробочки. Но я не обращаю на это никакого внимания, я вижу только белый халат и белую шапочку.
Вдруг! – острая боль в руке. У меня под кожей иголка. Не успеваю накричаться, как теряю сознание. Прихожу в себя – надо мной сидит тот самый мужчина, который нас прятал. Рядом лежит брат.
– Не пугайся, – говорит мужчина. – Он не мертвый, он спит.
– Это была не мама?
– Нет…
– Она пришла в белом халате, как мама… – повторяю и повторяю я.
– Я сделал тебе игрушку, – мужчина протягивает мне тряпичный мячик.
Беру игрушку и перестаю плакать.
Дальше ничего не помню: кто и как нас спасал в немецком концлагере? У детей там брали кровь для раненых немецких солдат… Дети все умирали… Как оказались мы с братом в детдоме, и в конце войны получили извещение, что родители наши погибли? Что-то случилось с моей памятью. Не помню лиц, не помню слов…
Кончилась война. Я пошел в первый класс. Другие два-три раза прочтут стихотворение – и запомнили. А я десять раз прочту и не запоминаю. Но двойки мне учителя почему-то не ставили. Другим ставили, а мне нет.
Вот моя история…
Сейчас – слесарь.
Помню маму… Отдельными картинками…
Первая картинка…
Мама всегда в белом халате… Отец – офицер, мама работала в госпитале. Это потом уже старший брат мне рассказал. А я помню только белый мамин халат… Даже лица не помню, один белый халат… И еще – белую шапочку, она всегда стояла на маленьком столике, именно стояла, а не лежала, такая накрахмаленная.
Вторая картинка…
Мама не пришла… К тому, что папа часто не приходил, я привык, а мама раньше возвращалась домой всегда. Мы с братом одни сидим несколько дней в квартире, никуда не выходим: а вдруг появится мама? Стучат чужие люди, одевают и куда-то ведут нас. Я плачу:
– Мама! Где моя мама?
– Не плачь, мама нас найдет, – утешает меня братишка, он старше меня на три года.
Мы оказываемся в каком-то длинном то ли доме, то ли сарае, на нарах. Все время хочется есть, я сосу пуговицы на рубашке, они похожи на леденцы, которые привозил из командировок отец. Я жду маму.
Третья картинка…
Какой-то мужчина запихивает нас с братом в угол нар, накрывает одеялом, забрасывает тряпками. Начинаю плакать, он гладит меня по голове. Я успокаиваюсь.
И так повторяется каждый день. Но однажды мне надоедает долго сидеть под одеялом. Начинаю тихо, а потом громко плакать. Кто-то сбрасывает с меня и брата тряпки, стягивает одеяло. Открываю глаза – возле нас стоит женщина в белом халате:
– Мама! – ползу к ней.
Она тоже гладит меня. Сначала по голове… Потом по руке… Затем берет что-то из металлической коробочки. Но я не обращаю на это никакого внимания, я вижу только белый халат и белую шапочку.
Вдруг! – острая боль в руке. У меня под кожей иголка. Не успеваю накричаться, как теряю сознание. Прихожу в себя – надо мной сидит тот самый мужчина, который нас прятал. Рядом лежит брат.
– Не пугайся, – говорит мужчина. – Он не мертвый, он спит.
– Это была не мама?
– Нет…
– Она пришла в белом халате, как мама… – повторяю и повторяю я.
– Я сделал тебе игрушку, – мужчина протягивает мне тряпичный мячик.
Беру игрушку и перестаю плакать.
Дальше ничего не помню: кто и как нас спасал в немецком концлагере? У детей там брали кровь для раненых немецких солдат… Дети все умирали… Как оказались мы с братом в детдоме, и в конце войны получили извещение, что родители наши погибли? Что-то случилось с моей памятью. Не помню лиц, не помню слов…
Кончилась война. Я пошел в первый класс. Другие два-три раза прочтут стихотворение – и запомнили. А я десять раз прочту и не запоминаю. Но двойки мне учителя почему-то не ставили. Другим ставили, а мне нет.
Вот моя история…
«Тетенька, возьмите меня на колени…»
Марина Карьянова – 4 года.
Сейчас – киноработник.
Как я не люблю вспоминать… Не люблю. Одно слово – не люблю…
Спросить бы у всех: что такое детство? Каждый бы сказал что-то свое. А для меня детство – это мама с папой и конфеты. Все детство я хотела маму с папой и конфет. За войну ни одной конфеты не то что не попробовала на вкус – какая она, даже не видела. Первую конфету я съела через несколько лет после войны… Через года три… Я уже была большая девочка. Десять лет.
Никогда не понимала, что кому-то может не хотеться шоколадных конфет… Ну, как это? Это невозможно…
А мамку с папой я не нашла. Даже фамилии своей настоящей не знаю. Подобрали меня в Москве на Северном вокзале.
– Как зовут? – спросили в детдоме.
– Мариночка.
– А фамилия?
– Фамилии не помню…
Записали Марина Северная.
Хотелось все время есть. Но еще больше хотелось, чтобы кто-то обнял, приласкал. А ласки было мало, кругом война, у всех – горе. Иду по улице… Впереди мама детей своих ведет. Одного возьмет на руки, пронесет, этого поставит – другого берет. Сели они на скамеечку, и она посадила меньшего к себе на колени. Я стояла, стояла. Смотрела, смотрела. Подхожу к ним: «Тетенька, возьмите меня на колени…» Она удивилась…
Я опять ее попросила: «Тетенька, ну пожалуйста…»
Сейчас – киноработник.
Как я не люблю вспоминать… Не люблю. Одно слово – не люблю…
Спросить бы у всех: что такое детство? Каждый бы сказал что-то свое. А для меня детство – это мама с папой и конфеты. Все детство я хотела маму с папой и конфет. За войну ни одной конфеты не то что не попробовала на вкус – какая она, даже не видела. Первую конфету я съела через несколько лет после войны… Через года три… Я уже была большая девочка. Десять лет.
Никогда не понимала, что кому-то может не хотеться шоколадных конфет… Ну, как это? Это невозможно…
А мамку с папой я не нашла. Даже фамилии своей настоящей не знаю. Подобрали меня в Москве на Северном вокзале.
– Как зовут? – спросили в детдоме.
– Мариночка.
– А фамилия?
– Фамилии не помню…
Записали Марина Северная.
Хотелось все время есть. Но еще больше хотелось, чтобы кто-то обнял, приласкал. А ласки было мало, кругом война, у всех – горе. Иду по улице… Впереди мама детей своих ведет. Одного возьмет на руки, пронесет, этого поставит – другого берет. Сели они на скамеечку, и она посадила меньшего к себе на колени. Я стояла, стояла. Смотрела, смотрела. Подхожу к ним: «Тетенька, возьмите меня на колени…» Она удивилась…
Я опять ее попросила: «Тетенька, ну пожалуйста…»
«…и стала качать, как куклу»
Дима Суфранков – 5 лет.
Сейчас – инженер-механик.
До этого я боялся только мышей. А тут сразу столько страхов… Тысяча страхов…
Не так по моему детскому сознанию ударило слово «война», как напугало слово «самолеты». «Самолеты!» – и мать нас сгребает с печи. А мы боимся с печи слезать, боимся из хаты выходить, пока она одного снимет, другой назад лезет. Нас – пятеро. И еще – любимая кошка.
Самолеты нас расстреливают…
Меньших братиков… Их мама рушниками к себе привязывала, а старшие сами бежали. Когда ты маленький… Ты живешь в другом мире, ты не смотришь с высоты, а живешь близко к земле. Самолеты еще страшнее, бомбы еще страшнее. Я помню, как завидовал жучкам: они такие маленькие, что всегда могут где-нибудь скрыться, в землю заползут… Мне представлялось, что, когда умру, то стану зверем, убегу в лес.
Самолеты нас расстреливают…
Двоюродная моя сестра, ей было десять лет, несла нашего братика трех лет. Бежала-бежала, сил не хватило, и она упала. И пролежали они в снегу всю ночь, и он замерз, а она жить осталась. Выкопали ямку его похоронить, она не дает: «Мишенька, не умирай! Зачем ты умираешь?»
Убежали мы от немцев и жили в болоте… На островках… Курени себе построили и в них жили. Курени – это такие буданчики: одни голые бревна и дырка вверху… Для дыма… А внизу – земля. Вода. И зимой, и летом там жили. На сосновых ветках спали. Вернулись раз с мамой из леса в деревню, хотели что-нибудь в своей хате взять. Там – немцы. Кто пришел, всех согнали в школу. Поставили на колени и направили на нас пулеметы. И мы, дети, одного роста с пулеметами.
Слышим: в лесу стреляют. Немцы: «Партизаны! Партизаны!» – и к машинам. Быстро уехали. А мы – в лес.
После войны я боялся железа. Лежит осколок, а у меня страх, что он еще раз взорвется. Соседская девочка – три года и два месяца… Я запомнил… Мама ее над гробом повторяла: «Три года и два месяца… Три года и два месяца…» Она нашла «лимонку»… И стала качать, как куклу… В тряпки завернула и качает. Граната маленькая, как игрушка, только тяжелая. Мать добежать не успела…
После войны в нашей деревне Старые Головчицы Петриковского района еще два года хоронили детей. Военное железо валялось всюду. Подбитые черные танки, бронетранспортеры. Куски мин, бомб… А у нас же игрушек не было… Потом его начали собирать и отправлять куда-то на заводы. Мама объяснила, что из этого железа начнут отливать трактора. Станки, швейные машинки… Если я видел новый трактор, я не подходил к нему, ждал, что он взорвется. И станет черным, как танк…
Я знал, из какого он железа…
Сейчас – инженер-механик.
До этого я боялся только мышей. А тут сразу столько страхов… Тысяча страхов…
Не так по моему детскому сознанию ударило слово «война», как напугало слово «самолеты». «Самолеты!» – и мать нас сгребает с печи. А мы боимся с печи слезать, боимся из хаты выходить, пока она одного снимет, другой назад лезет. Нас – пятеро. И еще – любимая кошка.
Самолеты нас расстреливают…
Меньших братиков… Их мама рушниками к себе привязывала, а старшие сами бежали. Когда ты маленький… Ты живешь в другом мире, ты не смотришь с высоты, а живешь близко к земле. Самолеты еще страшнее, бомбы еще страшнее. Я помню, как завидовал жучкам: они такие маленькие, что всегда могут где-нибудь скрыться, в землю заползут… Мне представлялось, что, когда умру, то стану зверем, убегу в лес.
Самолеты нас расстреливают…
Двоюродная моя сестра, ей было десять лет, несла нашего братика трех лет. Бежала-бежала, сил не хватило, и она упала. И пролежали они в снегу всю ночь, и он замерз, а она жить осталась. Выкопали ямку его похоронить, она не дает: «Мишенька, не умирай! Зачем ты умираешь?»
Убежали мы от немцев и жили в болоте… На островках… Курени себе построили и в них жили. Курени – это такие буданчики: одни голые бревна и дырка вверху… Для дыма… А внизу – земля. Вода. И зимой, и летом там жили. На сосновых ветках спали. Вернулись раз с мамой из леса в деревню, хотели что-нибудь в своей хате взять. Там – немцы. Кто пришел, всех согнали в школу. Поставили на колени и направили на нас пулеметы. И мы, дети, одного роста с пулеметами.
Слышим: в лесу стреляют. Немцы: «Партизаны! Партизаны!» – и к машинам. Быстро уехали. А мы – в лес.
После войны я боялся железа. Лежит осколок, а у меня страх, что он еще раз взорвется. Соседская девочка – три года и два месяца… Я запомнил… Мама ее над гробом повторяла: «Три года и два месяца… Три года и два месяца…» Она нашла «лимонку»… И стала качать, как куклу… В тряпки завернула и качает. Граната маленькая, как игрушка, только тяжелая. Мать добежать не успела…
После войны в нашей деревне Старые Головчицы Петриковского района еще два года хоронили детей. Военное железо валялось всюду. Подбитые черные танки, бронетранспортеры. Куски мин, бомб… А у нас же игрушек не было… Потом его начали собирать и отправлять куда-то на заводы. Мама объяснила, что из этого железа начнут отливать трактора. Станки, швейные машинки… Если я видел новый трактор, я не подходил к нему, ждал, что он взорвется. И станет черным, как танк…
Я знал, из какого он железа…
«Мне уже букварь купили…»
Лиля Мельникова – 7 лет.
Сейчас – учительница.
Я должна была пойти в первый класс…
Мне уже букварь купили и портфель. Я самая старшая. Сестре Рае было пять лет, а нашей Томочке – три года. Жили мы в Россонах, отец наш работал директором лесхоза, но за год до войны он умер. Жили мы с мамой.
В тот день, когда к нам докатилась война, мы все трое были в детском саду, и самая маленькая тоже. И вот всех детей разобрали, а мы остались, за нами никто не приходит. Нам страшно. Мама прибежала последняя. Она работала в лесхозе, они сжигали какие-то бумаги, закапывали. И она задержалась.
Мама сказала, что будем эвакуироваться, нам дали подводу. Надо было взять с собой самые необходимые вещи. Помню, что в коридоре стояла корзина, поставили мы эту корзину на телегу, сестричка взяла свою куклу. Мама хотела куклу оставить… Кукла была большая… Сестра стала плакать: «Я ее не оставлю!» Выехали за Россоны, и перевернулась наша телега, раскрылась корзина, и оттуда посыпалась обувь. Оказалось, что мы ничего не взяли с собой: ни поесть, ни смены одежды. Мама растерялась и перепутала корзины, взяла ту, в которую собирала обувь для починки.
Не успели мы собрать эту обувь, как налетели самолеты и стали бомбить, обстреливать из пулеметов. Куклу нашу продырявили насквозь, а сестричка осталась совершенно целой, даже без царапины. Плакала: «Я ее все равно не оставлю».
Вернулись мы назад и стали жить уже при немцах. Мама носила продавать вещи отца, помню, что первый раз она выменяла костюм на горох. Месяц ели гороховый суп. Суп кончился. Было у нас большое старое одеяло, ватное. Мама шила из него бурки, если кто-нибудь просил, ей платили, как могли. Когда у нас была затирка, когда яйцо одно на всех… А часто – и ничего не было. Мама только обнимет и погладит…
Мама не говорила, что она помогает партизанам, но я догадывалась. Она часто куда-то уходила и не признавалась – куда. Когда она шла что-то менять, то мы об этом знали, а тут она уходила – и все. Я гордилась мамой и говорила своим сестричкам: «Скоро придут наши. Придет дядя Ваня (это папин брат)». Он воевал в партизанах.
В тот день мама налила молоко в бутылку, поцеловала нас и пошла, а дверь закрыла на ключ. Мы трое залезли под стол, со стола свисала большая скатерть, под ней тепло, и играли в «дочки-матери». Вдруг слышим треск мотоциклов, затем страшный стук в дверь, и мужской голос с искажением произносит мамину фамилию. Неправильно. Я почувствовала что-то недоброе. А у нас под окном со стороны огорода стояла лестница, мы незаметно спустились по ней. Быстренько. Я схватила одну сестру за руку, вторую посадила на шею, это у нас называлось «аты-баты», и мы вышли на улицу.
Там собралось много людей. И детей. Те, кто приехал за мамой, нас не знали и не нашли. Они ломают дверь… А я вижу, что на дороге показалась мама, такая маленькая, такая худенькая. И немцы ее увидели, они побежали наверх, на горку, схватили маму, заломили ей руки и стали бить. А мы бежим и кричим все втроем, кричим, сколько есть силы: «Мама! Мама!» Втолкнули ее в мотоциклетную коляску, она только крикнула соседке: «Феня милая, ты присмотри за моими детьми». Нас соседи отвели от дороги, но каждый боялся к себе брать: а вдруг придут за нами? И мы пошли плакать в канаву. Домой нельзя, нам уже рассказали, что в соседней деревне забрали родителей, а детей сожгли, закрыли в доме и сожгли. Боимся войти в свой дом… Так продолжалось, наверное, три дня. То мы в курятнике сидим, то к огороду нашему подойдем. Есть хочется, а в огороде ничего не трогаем, потому что мама ругалась, что мы рано рвем морковку, когда она еще не выросла, горох обрываем. Мы ничего не берем и говорим друг другу, мол, наша мама переживает, что мы без нее все уничтожим на огороде. Конечно, она так думает. Она не знает, что мы ничего не трогаем. Слушаемся. Взрослые передавали, и дети приносили нам: кто – брюкву вареную, кто – картофелину, кто – бурак…
Потом нас забрала к себе тетя Арина. У нее остался один мальчик, а двоих она потеряла, когда уходила с беженцами. Мы все время вспоминали маму, и тетя Арина повела нас к коменданту тюрьмы, стала просить о свидании. Комендант сказал, что разговаривать с мамой нельзя, единственное, что он нам разрешил, – это пройти мимо ее окошка.
Мы пошли мимо окошка, и я увидела маму… Нас вели так быстро, что маму увидела я одна, а сестренки не успели. Мамино лицо было красное, я поняла – ее сильно били. Она нас тоже увидела и только крикнула: «Дети! Девочки мои!» И больше не выглянула в окошко. Потом нам передавали, что она увидела нас и потеряла сознание…
Через несколько дней мы узнали – маму расстреляли. Я и сестричка Рая понимали, что нашей мамы уже нет, а самая младшая, Томочка, говорила, что вот вернется мама, я ей все расскажу, если мы ее обижали, не брали на руки. Когда нам давали поесть, я лучший кусочек отдавала ей. Так, я помнила, делала мама…
Когда маму расстреляли… Подъехала к нашему дому машина… Стали забирать вещи… Соседи позвали нас «Идите, попросите свои валенки, свои теплые пальто. Скоро будет зима, а вы одеты по-летнему». Стоим мы втроем, маленькая Томочка сидит у меня на шее, и я говорю: «Дядя, дайте ей валенки». Полицейский в это время их взял и несет. Я договорить не успела, как он пнул меня ногой, и сестра свалилась… И ударилась головкой о камень. Наутро мы увидели на том месте большой нарыв, он стал расти. У тети Арины был толстый платок, она завяжет ей головку, а нарыв все равно видно. Я ночью обниму сестренку, а головка у нее большая-большая. И у меня страх, что она умрет.
Узнали об этом партизаны и забрали нас к себе. В партизанском отряде нас утешали все, как могли, очень любили. Мы даже забыли на какое-то время, что у нас нет мамы с папой. У кого-то рубашка порвалась, рукав свернули, нарисовали глаза, нос – и подарили нам куклы. Учили нас читать, про меня даже стихи сочинили, про то, как я не люблю умываться холодной водой. А условия в лесу – какие? Зимой умывались снегом…
А когда к тете Арине пришли с обыском, она выдала нас за своих детей. У нее долго выпытывали, почему мы беленькие, а сын у нее черненький. Что-то они знали… Погрузили в машину нас и тетю Арину с мальчиком, привезли в Игрицкий концлагерь. Это было зимой, спали все на полу, на досках только солома. Мы ложились так: я, потом маленькая Тома, с ней рядом – Рая, а дальше тетя Арина и ее мальчик. Я оказалась с краю, рядом со мной часто менялись люди. Дотронусь ночью до холодной руки и уже понимаю, что человек умер. Утром посмотрю – он такой, как и живой, только холодный. Один раз испугалась… Я увидела, как крысы выели у мертвого человека губы и щеки. Крысы были жирные и наглые… Я их боялась больше всего… У нашей маленькой в партизанском отряде нарыв на головке пропал, в концлагере появился снова. Тетя Арина все время прятала этот нарыв, потому что знала: увидят, что девочка больная, расстреляют. Завязывала сестре голову толстыми платками. Ночью я слышала, как она молилась: «Господи, если ты забрал их мать, сохрани детей». И я молилась… Я просила: пусть останется хотя бы маленькая Томочка, она такая маленькая, что ей еще нельзя умирать.
Из концлагеря нас куда-то повезли… Везли в вагонах для скота… На полу – засохшие коровьи лепешки. Помню, что доехали мы только до Латвии, и там нас разобрали местные жители. Самую первую забрали Томочку. Тетя Арина на руках вынесла ее старому латышу и стала на колени: «Только спасите ее. Только спасите». Он сказал: «Если я донесу ее домой, то она будет жить. А идти мне два километра. Через речку, потом – кладбище…» Все мы попали к разным людям. Тетю Арину тоже забрали от нас…
Мы услышали… Нам сказали – Победа. Я пришла к людям, у которых была сестра Рая:
– Мамы нет… Пойдем заберем нашу Тому. И надо искать тетю Арину.
Поговорили мы так и пошли искать тетю Арину. И то, что мы ее нашли, – это чудо. А нашли благодаря тому, что она очень хорошо шила. Мы зашли в один дом попить воды. У нас спрашивают: куда мы идем? Отвечаем, что идем искать тетю Арину. Девочка хозяйки тут же отозвалась: «Идемте, я вам покажу, где она живет». Тетя Арина ахнула, когда увидела нас. Худенькие, как досочки. Стоял конец июня, самое тяжелое время: старый урожай съели, новый еще не созрел. Мы ели колосья, еще зеленые: натеребим жменьку и глотаем, даже погрызть не успевали, так хотелось есть.
Недалеко от тех мест, где мы жили, был город Краслав. Тетя Арина сказала, что нам надо в этот город, ехать в детдом. Она уже была совсем больная и попросила, чтобы нас отвезли. Нас привезли рано утром, ворота еще были закрыты, посадили под окошко детдома и уехали. Утром встало солнышко… Из дома выбежали дети, все в красненьких туфельках, трусиках, без маечек, с полотенцами в руках. Бегут к речке, смеются. А мы смотрели… Не верили, что может быть такая жизнь. Дети заметили нас, а мы сидим оборванные, грязные, они закричали: «Новенькие приехали!». Позвали воспитательниц. У нас никто не спрашивал никаких документов. Тут же принесли кусок хлеба и консервы. Мы не едим, боимся – сейчас это счастье кончится. Это невозможное счастье… Нас успокоили: «Девочки, вы пока посидите, а мы пойдем баню топить. Помоем вас и покажем, где вы будете жить».
Вечером приехала директор, увидела нас и говорит, что нас надо отвезти в минский детприемник, а там распределят в какой-нибудь детдом, а у них переполнено. А мы как услышали, что нам опять надо куда-то ехать, стали плакать и умолять оставить нас. Директор попросила: «Дети, не плачьте. Не могу больше видеть ваших слез», – куда-то позвонила, и нас оставили в этом детдоме. Там был прекрасный, чудный детдом, там были такие воспитательницы, таких, наверное, сейчас нет. С таким сердцем! Как оно у них такое осталось после войны?
Нас очень любили. Учили, как надо обращаться друг с другом. Был такой случай. Нам рассказывают, если ты кого-нибудь угощаешь, то не доставай из кулечка конфеты, а поднеси весь кулечек. А тот, кто берет, должен взят одну конфету, а не весь кулечек. И вот, когда этот разговор был, один мальчик отсутствовал. Приходит сестра одной девочки и приносит коробку конфет. Девочка – воспитанница детдома – подносит коробку конфет этому мальчику, и он берет у нее всю коробку. Мы смеемся. Он растерялся и спрашивает: «А что надо делать?» Ему отвечают, что надо было взять одну конфету. Тогда он догадался: «Теперь я понимаю – надо всегда делиться. А то мне хорошо, а вам всем плохо». Да, нас учили поступать так, чтобы было хорошо всем, а не одному. И нас было легко учить, мы все много пережили. Тут мы были взрослые.
Старшие девочки шили всем портфели, шили их даже из старых юбок. В праздник директор детдома обязательно раскатывала из сырого теста огромный, как простыня, блин. И каждый себе по кусочку отрезал и делал вареники, кто какие хочет: маленький, большой, круглый, треугольник…
Когда нас было много, мы были вместе, то редко вспоминали о папах и мамах. А в изоляторе, когда болели, лежим, ничего не делаем, только и говорили о них, о том, кто и как попал в детдом. Мне один мальчик рассказал, как у него всех сожгли, а он в это время уехал на лошади в соседнюю деревню. Он говорил, что маму очень жалко, папу очень жалко, но больше всего жалко маленькую Наденьку. Маленькая Наденька лежала в белых пеленочках, а ее сожгли. Или еще, когда на полянке собираемся в тесный кружок, рассказываем друг дружке о доме. О том, как мы жили до войны.
Привезли в детдом маленькую девочку. Ее спрашивают:
– Как твоя фамилия?
– Мария Ивановна.
– Как тебя зовут?
– Мария Ивановна.
– Как твою маму звали?
– Мария Ивановна.
Отзывалась она только на «Марию Ивановну». Учительница у нас была Мария Ивановна, и эта девочка Мария Ивановна.
На Новый год она рассказывала стихотворение Маршака: «Курица-красавица у меня жила». И ее прозвали дети – курица. Дети есть дети, надоело всем звать ее Марией Ивановной. И вот один наш мальчик пошел к своему другу в ремесленное училище, которое шефствовало над нами, и что-то они поспорили, и он назвал другого мальчика Курицей. Тот обиделся: «Почему ты меня Курицей назвал? Разве я на курицу похож?» А наш мальчик говорит, что в детдоме есть девочка, и она очень тебя напоминает. У нее такой же нос, такие глаза, а зовем мы все ее Курицей, и рассказал почему.
И оказалось, что это родная сестра того мальчика. Когда они встретились, то вспомнили, как ехали на телеге… Как бабушка им что-то разогревала в консервной банке, как бабушку убило при бомбежке… Как старая соседка, бабушкина подруга, звала ее уже мертвую: «Мария Ивановна, поднимитесь, у вас двое внуков осталось… Как вы могли умереть, Мария Ивановна? Зачем вы умерли, Мария Ивановна?» Девочка, оказывается, все это помнила, но не была уверена, что это она помнит, и это с ней было. У нее в ушах только осталось два слова: Мария Ивановна.
Сейчас – учительница.
Я должна была пойти в первый класс…
Мне уже букварь купили и портфель. Я самая старшая. Сестре Рае было пять лет, а нашей Томочке – три года. Жили мы в Россонах, отец наш работал директором лесхоза, но за год до войны он умер. Жили мы с мамой.
В тот день, когда к нам докатилась война, мы все трое были в детском саду, и самая маленькая тоже. И вот всех детей разобрали, а мы остались, за нами никто не приходит. Нам страшно. Мама прибежала последняя. Она работала в лесхозе, они сжигали какие-то бумаги, закапывали. И она задержалась.
Мама сказала, что будем эвакуироваться, нам дали подводу. Надо было взять с собой самые необходимые вещи. Помню, что в коридоре стояла корзина, поставили мы эту корзину на телегу, сестричка взяла свою куклу. Мама хотела куклу оставить… Кукла была большая… Сестра стала плакать: «Я ее не оставлю!» Выехали за Россоны, и перевернулась наша телега, раскрылась корзина, и оттуда посыпалась обувь. Оказалось, что мы ничего не взяли с собой: ни поесть, ни смены одежды. Мама растерялась и перепутала корзины, взяла ту, в которую собирала обувь для починки.
Не успели мы собрать эту обувь, как налетели самолеты и стали бомбить, обстреливать из пулеметов. Куклу нашу продырявили насквозь, а сестричка осталась совершенно целой, даже без царапины. Плакала: «Я ее все равно не оставлю».
Вернулись мы назад и стали жить уже при немцах. Мама носила продавать вещи отца, помню, что первый раз она выменяла костюм на горох. Месяц ели гороховый суп. Суп кончился. Было у нас большое старое одеяло, ватное. Мама шила из него бурки, если кто-нибудь просил, ей платили, как могли. Когда у нас была затирка, когда яйцо одно на всех… А часто – и ничего не было. Мама только обнимет и погладит…
Мама не говорила, что она помогает партизанам, но я догадывалась. Она часто куда-то уходила и не признавалась – куда. Когда она шла что-то менять, то мы об этом знали, а тут она уходила – и все. Я гордилась мамой и говорила своим сестричкам: «Скоро придут наши. Придет дядя Ваня (это папин брат)». Он воевал в партизанах.
В тот день мама налила молоко в бутылку, поцеловала нас и пошла, а дверь закрыла на ключ. Мы трое залезли под стол, со стола свисала большая скатерть, под ней тепло, и играли в «дочки-матери». Вдруг слышим треск мотоциклов, затем страшный стук в дверь, и мужской голос с искажением произносит мамину фамилию. Неправильно. Я почувствовала что-то недоброе. А у нас под окном со стороны огорода стояла лестница, мы незаметно спустились по ней. Быстренько. Я схватила одну сестру за руку, вторую посадила на шею, это у нас называлось «аты-баты», и мы вышли на улицу.
Там собралось много людей. И детей. Те, кто приехал за мамой, нас не знали и не нашли. Они ломают дверь… А я вижу, что на дороге показалась мама, такая маленькая, такая худенькая. И немцы ее увидели, они побежали наверх, на горку, схватили маму, заломили ей руки и стали бить. А мы бежим и кричим все втроем, кричим, сколько есть силы: «Мама! Мама!» Втолкнули ее в мотоциклетную коляску, она только крикнула соседке: «Феня милая, ты присмотри за моими детьми». Нас соседи отвели от дороги, но каждый боялся к себе брать: а вдруг придут за нами? И мы пошли плакать в канаву. Домой нельзя, нам уже рассказали, что в соседней деревне забрали родителей, а детей сожгли, закрыли в доме и сожгли. Боимся войти в свой дом… Так продолжалось, наверное, три дня. То мы в курятнике сидим, то к огороду нашему подойдем. Есть хочется, а в огороде ничего не трогаем, потому что мама ругалась, что мы рано рвем морковку, когда она еще не выросла, горох обрываем. Мы ничего не берем и говорим друг другу, мол, наша мама переживает, что мы без нее все уничтожим на огороде. Конечно, она так думает. Она не знает, что мы ничего не трогаем. Слушаемся. Взрослые передавали, и дети приносили нам: кто – брюкву вареную, кто – картофелину, кто – бурак…
Потом нас забрала к себе тетя Арина. У нее остался один мальчик, а двоих она потеряла, когда уходила с беженцами. Мы все время вспоминали маму, и тетя Арина повела нас к коменданту тюрьмы, стала просить о свидании. Комендант сказал, что разговаривать с мамой нельзя, единственное, что он нам разрешил, – это пройти мимо ее окошка.
Мы пошли мимо окошка, и я увидела маму… Нас вели так быстро, что маму увидела я одна, а сестренки не успели. Мамино лицо было красное, я поняла – ее сильно били. Она нас тоже увидела и только крикнула: «Дети! Девочки мои!» И больше не выглянула в окошко. Потом нам передавали, что она увидела нас и потеряла сознание…
Через несколько дней мы узнали – маму расстреляли. Я и сестричка Рая понимали, что нашей мамы уже нет, а самая младшая, Томочка, говорила, что вот вернется мама, я ей все расскажу, если мы ее обижали, не брали на руки. Когда нам давали поесть, я лучший кусочек отдавала ей. Так, я помнила, делала мама…
Когда маму расстреляли… Подъехала к нашему дому машина… Стали забирать вещи… Соседи позвали нас «Идите, попросите свои валенки, свои теплые пальто. Скоро будет зима, а вы одеты по-летнему». Стоим мы втроем, маленькая Томочка сидит у меня на шее, и я говорю: «Дядя, дайте ей валенки». Полицейский в это время их взял и несет. Я договорить не успела, как он пнул меня ногой, и сестра свалилась… И ударилась головкой о камень. Наутро мы увидели на том месте большой нарыв, он стал расти. У тети Арины был толстый платок, она завяжет ей головку, а нарыв все равно видно. Я ночью обниму сестренку, а головка у нее большая-большая. И у меня страх, что она умрет.
Узнали об этом партизаны и забрали нас к себе. В партизанском отряде нас утешали все, как могли, очень любили. Мы даже забыли на какое-то время, что у нас нет мамы с папой. У кого-то рубашка порвалась, рукав свернули, нарисовали глаза, нос – и подарили нам куклы. Учили нас читать, про меня даже стихи сочинили, про то, как я не люблю умываться холодной водой. А условия в лесу – какие? Зимой умывались снегом…
Когда стало опасно, нас отвезли назад к тете Арине. Командир – а командиром отряда был легендарный Петр Миронович Машеров – спросил: «Что вам надо? Что бы вы хотели?» А нам надо очень много, нам нужны гимнастерки. И нам сшили платья из такой же ткани, как гимнастерки. Зелененькие такие платья, с отстроченными карманчиками. Нам всем скатали валенки, всем троим пошили шубки, связали варежки. Помню, что привезли нас к тете Арине на возу вместе с мешочками, в мешочках была мука, крупа. Даже куски кожи, чтобы она смогла пошить нам ботиночки.
Лиля в ванночке сидит,
Лиля жалобно кричит:
«Ой, беда, беда, беда,
Очень мокрая вода».
А когда к тете Арине пришли с обыском, она выдала нас за своих детей. У нее долго выпытывали, почему мы беленькие, а сын у нее черненький. Что-то они знали… Погрузили в машину нас и тетю Арину с мальчиком, привезли в Игрицкий концлагерь. Это было зимой, спали все на полу, на досках только солома. Мы ложились так: я, потом маленькая Тома, с ней рядом – Рая, а дальше тетя Арина и ее мальчик. Я оказалась с краю, рядом со мной часто менялись люди. Дотронусь ночью до холодной руки и уже понимаю, что человек умер. Утром посмотрю – он такой, как и живой, только холодный. Один раз испугалась… Я увидела, как крысы выели у мертвого человека губы и щеки. Крысы были жирные и наглые… Я их боялась больше всего… У нашей маленькой в партизанском отряде нарыв на головке пропал, в концлагере появился снова. Тетя Арина все время прятала этот нарыв, потому что знала: увидят, что девочка больная, расстреляют. Завязывала сестре голову толстыми платками. Ночью я слышала, как она молилась: «Господи, если ты забрал их мать, сохрани детей». И я молилась… Я просила: пусть останется хотя бы маленькая Томочка, она такая маленькая, что ей еще нельзя умирать.
Из концлагеря нас куда-то повезли… Везли в вагонах для скота… На полу – засохшие коровьи лепешки. Помню, что доехали мы только до Латвии, и там нас разобрали местные жители. Самую первую забрали Томочку. Тетя Арина на руках вынесла ее старому латышу и стала на колени: «Только спасите ее. Только спасите». Он сказал: «Если я донесу ее домой, то она будет жить. А идти мне два километра. Через речку, потом – кладбище…» Все мы попали к разным людям. Тетю Арину тоже забрали от нас…
Мы услышали… Нам сказали – Победа. Я пришла к людям, у которых была сестра Рая:
– Мамы нет… Пойдем заберем нашу Тому. И надо искать тетю Арину.
Поговорили мы так и пошли искать тетю Арину. И то, что мы ее нашли, – это чудо. А нашли благодаря тому, что она очень хорошо шила. Мы зашли в один дом попить воды. У нас спрашивают: куда мы идем? Отвечаем, что идем искать тетю Арину. Девочка хозяйки тут же отозвалась: «Идемте, я вам покажу, где она живет». Тетя Арина ахнула, когда увидела нас. Худенькие, как досочки. Стоял конец июня, самое тяжелое время: старый урожай съели, новый еще не созрел. Мы ели колосья, еще зеленые: натеребим жменьку и глотаем, даже погрызть не успевали, так хотелось есть.
Недалеко от тех мест, где мы жили, был город Краслав. Тетя Арина сказала, что нам надо в этот город, ехать в детдом. Она уже была совсем больная и попросила, чтобы нас отвезли. Нас привезли рано утром, ворота еще были закрыты, посадили под окошко детдома и уехали. Утром встало солнышко… Из дома выбежали дети, все в красненьких туфельках, трусиках, без маечек, с полотенцами в руках. Бегут к речке, смеются. А мы смотрели… Не верили, что может быть такая жизнь. Дети заметили нас, а мы сидим оборванные, грязные, они закричали: «Новенькие приехали!». Позвали воспитательниц. У нас никто не спрашивал никаких документов. Тут же принесли кусок хлеба и консервы. Мы не едим, боимся – сейчас это счастье кончится. Это невозможное счастье… Нас успокоили: «Девочки, вы пока посидите, а мы пойдем баню топить. Помоем вас и покажем, где вы будете жить».
Вечером приехала директор, увидела нас и говорит, что нас надо отвезти в минский детприемник, а там распределят в какой-нибудь детдом, а у них переполнено. А мы как услышали, что нам опять надо куда-то ехать, стали плакать и умолять оставить нас. Директор попросила: «Дети, не плачьте. Не могу больше видеть ваших слез», – куда-то позвонила, и нас оставили в этом детдоме. Там был прекрасный, чудный детдом, там были такие воспитательницы, таких, наверное, сейчас нет. С таким сердцем! Как оно у них такое осталось после войны?
Нас очень любили. Учили, как надо обращаться друг с другом. Был такой случай. Нам рассказывают, если ты кого-нибудь угощаешь, то не доставай из кулечка конфеты, а поднеси весь кулечек. А тот, кто берет, должен взят одну конфету, а не весь кулечек. И вот, когда этот разговор был, один мальчик отсутствовал. Приходит сестра одной девочки и приносит коробку конфет. Девочка – воспитанница детдома – подносит коробку конфет этому мальчику, и он берет у нее всю коробку. Мы смеемся. Он растерялся и спрашивает: «А что надо делать?» Ему отвечают, что надо было взять одну конфету. Тогда он догадался: «Теперь я понимаю – надо всегда делиться. А то мне хорошо, а вам всем плохо». Да, нас учили поступать так, чтобы было хорошо всем, а не одному. И нас было легко учить, мы все много пережили. Тут мы были взрослые.
Старшие девочки шили всем портфели, шили их даже из старых юбок. В праздник директор детдома обязательно раскатывала из сырого теста огромный, как простыня, блин. И каждый себе по кусочку отрезал и делал вареники, кто какие хочет: маленький, большой, круглый, треугольник…
Когда нас было много, мы были вместе, то редко вспоминали о папах и мамах. А в изоляторе, когда болели, лежим, ничего не делаем, только и говорили о них, о том, кто и как попал в детдом. Мне один мальчик рассказал, как у него всех сожгли, а он в это время уехал на лошади в соседнюю деревню. Он говорил, что маму очень жалко, папу очень жалко, но больше всего жалко маленькую Наденьку. Маленькая Наденька лежала в белых пеленочках, а ее сожгли. Или еще, когда на полянке собираемся в тесный кружок, рассказываем друг дружке о доме. О том, как мы жили до войны.
Привезли в детдом маленькую девочку. Ее спрашивают:
– Как твоя фамилия?
– Мария Ивановна.
– Как тебя зовут?
– Мария Ивановна.
– Как твою маму звали?
– Мария Ивановна.
Отзывалась она только на «Марию Ивановну». Учительница у нас была Мария Ивановна, и эта девочка Мария Ивановна.
На Новый год она рассказывала стихотворение Маршака: «Курица-красавица у меня жила». И ее прозвали дети – курица. Дети есть дети, надоело всем звать ее Марией Ивановной. И вот один наш мальчик пошел к своему другу в ремесленное училище, которое шефствовало над нами, и что-то они поспорили, и он назвал другого мальчика Курицей. Тот обиделся: «Почему ты меня Курицей назвал? Разве я на курицу похож?» А наш мальчик говорит, что в детдоме есть девочка, и она очень тебя напоминает. У нее такой же нос, такие глаза, а зовем мы все ее Курицей, и рассказал почему.
И оказалось, что это родная сестра того мальчика. Когда они встретились, то вспомнили, как ехали на телеге… Как бабушка им что-то разогревала в консервной банке, как бабушку убило при бомбежке… Как старая соседка, бабушкина подруга, звала ее уже мертвую: «Мария Ивановна, поднимитесь, у вас двое внуков осталось… Как вы могли умереть, Мария Ивановна? Зачем вы умерли, Мария Ивановна?» Девочка, оказывается, все это помнила, но не была уверена, что это она помнит, и это с ней было. У нее в ушах только осталось два слова: Мария Ивановна.