Помню, как меня словил на помойке какой-то дяденька. Я испугалась:
– Дяденька, я больше не буду.
Он спросил:
– Ты чья?
– Я – ничья. Я – из детприемника.
Он повел меня домой и накормил. В доме у них была только картошка. Сварили, и я съела целую кастрюлю картошки.
Из детприемника перевезли в детдом, детдом находился напротив мединститута, а там был немецкий госпиталь. Помню низкие окна, тяжелые ставни, которые закрывали на ночь.
Тут кормили хорошо, я поправилась. Меня очень любила женщина, которая там убирала. Она жалела всех, а меня особенно. Когда приходили к нам брать кровь, все прятались: «Врачи идут…», – она засовывала меня в какой-нибудь угол. И все время повторяла, что я похожа на ее дочь. Другие лезли под кровати, их оттуда вытаскивали. Выманивали. То кусочек хлеба дадут, то покажут детскую игрушку. Я запомнила красный мячик…
«Врачи» уходили, я возвращалась в комнату… Помню: лежит маленький мальчик, у него ручка с кровати свисает, а по ней кровь течет. А другие дети плачут… Через две-три недели дети менялись. Одних куда-то увозили, они уже все были бледные, слабые, а других привозили. Откармливали.
Немецкие врачи считали, что кровь детей до пяти лет помогает скорейшему выздоровлению раненых. Обладает омолаживающим эффектом. Я теперь это знаю…
А тогда… Мне хотелось получить красивую игрушку. Красный мячик…
Когда немцы стали удирать из Минска… Отступали… Женщина эта, что меня спасала, вывела нас за ворота: «У кого есть кто-нибудь, ищите. У кого нет, идите в любую деревню, там вас люди спасут».
И я пошла. Жила у одной бабушки… Ни фамилии ее, ни деревни не помню. Помню, что у нее дочку арестовали, и мы остались вдвоем – старенькая и маленькая. На неделю у нас был кусочек хлеба.
О том, что в деревне наши, я узнала последняя. Я болела. Как услышала, поднялась и прибежала к школе. Увидела первого солдата, как прилипла к нему. И помню, что гимнастерка у него была мокрая.
Так его обнимали, целовали и плакали…
– Дяденька, я больше не буду.
Он спросил:
– Ты чья?
– Я – ничья. Я – из детприемника.
Он повел меня домой и накормил. В доме у них была только картошка. Сварили, и я съела целую кастрюлю картошки.
Из детприемника перевезли в детдом, детдом находился напротив мединститута, а там был немецкий госпиталь. Помню низкие окна, тяжелые ставни, которые закрывали на ночь.
Тут кормили хорошо, я поправилась. Меня очень любила женщина, которая там убирала. Она жалела всех, а меня особенно. Когда приходили к нам брать кровь, все прятались: «Врачи идут…», – она засовывала меня в какой-нибудь угол. И все время повторяла, что я похожа на ее дочь. Другие лезли под кровати, их оттуда вытаскивали. Выманивали. То кусочек хлеба дадут, то покажут детскую игрушку. Я запомнила красный мячик…
«Врачи» уходили, я возвращалась в комнату… Помню: лежит маленький мальчик, у него ручка с кровати свисает, а по ней кровь течет. А другие дети плачут… Через две-три недели дети менялись. Одних куда-то увозили, они уже все были бледные, слабые, а других привозили. Откармливали.
Немецкие врачи считали, что кровь детей до пяти лет помогает скорейшему выздоровлению раненых. Обладает омолаживающим эффектом. Я теперь это знаю…
А тогда… Мне хотелось получить красивую игрушку. Красный мячик…
Когда немцы стали удирать из Минска… Отступали… Женщина эта, что меня спасала, вывела нас за ворота: «У кого есть кто-нибудь, ищите. У кого нет, идите в любую деревню, там вас люди спасут».
И я пошла. Жила у одной бабушки… Ни фамилии ее, ни деревни не помню. Помню, что у нее дочку арестовали, и мы остались вдвоем – старенькая и маленькая. На неделю у нас был кусочек хлеба.
О том, что в деревне наши, я узнала последняя. Я болела. Как услышала, поднялась и прибежала к школе. Увидела первого солдата, как прилипла к нему. И помню, что гимнастерка у него была мокрая.
Так его обнимали, целовали и плакали…
«Как будто она ему дочь спасла…»
Геня Завойнер – 7 лет.
Сейчас – регулировщица радиоаппаратуры.
Что я больше всего храню в памяти? Из тех черных дней…
Как забирали отца… Он был в телогрейке, а лица его не помню, оно совершенно исчезло из моей памяти. Помню его руки… Они закрутили их веревками. Папины руки… Но как я ни напрягаюсь… Тех, кто пришел за ним, тоже не помню…
Мама не плакала. Она весь день простояла у окна.
Отца забрали, а нас переселили в гетто, стали мы жить за проволокой. Наш дом стоял у дороги, каждый день к нам во двор летели палки. Я видела фашиста у нашей калитки, когда группу вели на расстрел, он бил людей этими палками. Палки ломались, и он бросал их за спину. К нам во двор. Я хотела разглядеть его лучше, а не только спину, и однажды увидела: он был маленький, с лысиной. Кряхтел и отдувался. Мое детское воображение потрясло то, что он такой обыкновенный…
Бабушку нашу мы нашли убитой в квартире… Сами схоронили… Нашу веселую и мудрую бабушку, которая любила немецкую музыку. Немецкую литературу…
Мама ушла менять вещи на продукты, а в гетто начался погром. Обычно мы прятались в погребе, а тут полезли на чердак. Он был с одной стороны полностью разбитый, и это нас спасло. Немцы вошли в наш дом и штыками били в потолок. И не полезли на чердак только потому, что он был разбитый. А в погреб они бросили гранаты.
Три дня продолжался погром, и три дня мы сидели на чердаке. А мамы с нами не было. Думали только о ней. Кончился погром, стали у ворот и ждем: жива она или нет? Вдруг показался из-за поворота наш бывший сосед, он прошел, не останавливаясь, но мы услышали: «Ваша мама жива». Когда мама вернулась, мы втроем стояли и смотрели на нее, никто не плакал, слез не было, наступило какое-то умиротворение. Даже не чувствовали голода.
Стоим с мамой у проволоки, мимо идет красивая женщина. Она остановилась возле нас по ту сторону и говорит маме: «Как мне вас жалко». Мама ей отвечает: «Если вам жалко, возьмите мою дочь к себе». «Хорошо», – задумывается женщина. Остальное они договаривают шепотом.
На следующий день мама привела меня к воротам гетто:
– Генечка, ты возьмешь коляску с куклой и пойдешь к тете Марусе (это наша соседка).
Я помню, в чем я тогда была одета: голубая кофта, свитерок с белыми помпончиками. Все лучшее, праздничное.
Мама меня толкает за ворота гетто, а я жмусь к ней. Она толкает, а сама слезами обливается. И помню, как я пошла… Помню, где ворота были, где пост охраны…
Так и прикатила колясочку, куда мама велела, там меня одели в кожушок и посадили на повозку. Сколько мы ехали, столько я плакала и говорила: «Там, где ты, мама, там и я. Там, где ты…»
Привезли на хутор, посадили на длинную лавку. В этой семье, куда я попала, было четверо детей. И они взяли еще и меня. Я хочу, чтобы все знали фамилию женщины, которая меня спасла, – Олимпия Пожарицкая из деревни Геневичи Воложинского района. Страх в этой семье жил столько времени, сколько я там жила. Их могли расстрелять в любую минуту… Всю семью. И четверо детей… За то, что они укрывают еврейского ребенка. Из гетто. Я была их смертью… Это какое надо иметь великое сердце! Нечеловеческое человеческое сердце… Появлялись немцы, меня сразу куда-нибудь отправляли. Лес был рядом, лес спасал. Женщина эта меня очень жалела, она жалела одинаково своих детей и меня. Если она что-то давала, то давала всем, если она целовала, то целовала всех. И гладила всех одинаково. Я называла ее «мамуся». Где-то у меня была мама, а здесь мамуся…
Когда к хутору подошли танки, я пасла коров, увидела танки и спряталась. Мне не верилось, что танки наши, но когда различила на них красные звезды, вышла на дорогу. С первого танка соскочил военный, подхватил меня на руки и высоко-высоко поднял. Тут прибежала хозяйка хутора, она была такая счастливая, такая красивая, ей так хотелось чем-то хорошим поделиться, сказать, что они тоже что-то сделали для этой победы. И она рассказала, как они меня спасли. Еврейскую девочку… Этот военный прижал меня к себе, а я была тоненькая-тоненькая, и спряталась у него под рукой, и он обнял эту женщину, он обнял ее с таким лицом, как будто она ему дочь спасла. Он говорил, что у него все погибли, вот кончится война, он вернется и заберет меня в Москву. А я ни за что не соглашалась, хотя не знала – жива моя мама или нет?
Прибежали другие люди, они тоже обнимали меня. И все признавались, что догадывались, кого прячут на хуторе.
Потом приехала за мной мама… Она вошла во двор и стала перед этой женщиной и ее детьми на колени…
Сейчас – регулировщица радиоаппаратуры.
Что я больше всего храню в памяти? Из тех черных дней…
Как забирали отца… Он был в телогрейке, а лица его не помню, оно совершенно исчезло из моей памяти. Помню его руки… Они закрутили их веревками. Папины руки… Но как я ни напрягаюсь… Тех, кто пришел за ним, тоже не помню…
Мама не плакала. Она весь день простояла у окна.
Отца забрали, а нас переселили в гетто, стали мы жить за проволокой. Наш дом стоял у дороги, каждый день к нам во двор летели палки. Я видела фашиста у нашей калитки, когда группу вели на расстрел, он бил людей этими палками. Палки ломались, и он бросал их за спину. К нам во двор. Я хотела разглядеть его лучше, а не только спину, и однажды увидела: он был маленький, с лысиной. Кряхтел и отдувался. Мое детское воображение потрясло то, что он такой обыкновенный…
Бабушку нашу мы нашли убитой в квартире… Сами схоронили… Нашу веселую и мудрую бабушку, которая любила немецкую музыку. Немецкую литературу…
Мама ушла менять вещи на продукты, а в гетто начался погром. Обычно мы прятались в погребе, а тут полезли на чердак. Он был с одной стороны полностью разбитый, и это нас спасло. Немцы вошли в наш дом и штыками били в потолок. И не полезли на чердак только потому, что он был разбитый. А в погреб они бросили гранаты.
Три дня продолжался погром, и три дня мы сидели на чердаке. А мамы с нами не было. Думали только о ней. Кончился погром, стали у ворот и ждем: жива она или нет? Вдруг показался из-за поворота наш бывший сосед, он прошел, не останавливаясь, но мы услышали: «Ваша мама жива». Когда мама вернулась, мы втроем стояли и смотрели на нее, никто не плакал, слез не было, наступило какое-то умиротворение. Даже не чувствовали голода.
Стоим с мамой у проволоки, мимо идет красивая женщина. Она остановилась возле нас по ту сторону и говорит маме: «Как мне вас жалко». Мама ей отвечает: «Если вам жалко, возьмите мою дочь к себе». «Хорошо», – задумывается женщина. Остальное они договаривают шепотом.
На следующий день мама привела меня к воротам гетто:
– Генечка, ты возьмешь коляску с куклой и пойдешь к тете Марусе (это наша соседка).
Я помню, в чем я тогда была одета: голубая кофта, свитерок с белыми помпончиками. Все лучшее, праздничное.
Мама меня толкает за ворота гетто, а я жмусь к ней. Она толкает, а сама слезами обливается. И помню, как я пошла… Помню, где ворота были, где пост охраны…
Так и прикатила колясочку, куда мама велела, там меня одели в кожушок и посадили на повозку. Сколько мы ехали, столько я плакала и говорила: «Там, где ты, мама, там и я. Там, где ты…»
Привезли на хутор, посадили на длинную лавку. В этой семье, куда я попала, было четверо детей. И они взяли еще и меня. Я хочу, чтобы все знали фамилию женщины, которая меня спасла, – Олимпия Пожарицкая из деревни Геневичи Воложинского района. Страх в этой семье жил столько времени, сколько я там жила. Их могли расстрелять в любую минуту… Всю семью. И четверо детей… За то, что они укрывают еврейского ребенка. Из гетто. Я была их смертью… Это какое надо иметь великое сердце! Нечеловеческое человеческое сердце… Появлялись немцы, меня сразу куда-нибудь отправляли. Лес был рядом, лес спасал. Женщина эта меня очень жалела, она жалела одинаково своих детей и меня. Если она что-то давала, то давала всем, если она целовала, то целовала всех. И гладила всех одинаково. Я называла ее «мамуся». Где-то у меня была мама, а здесь мамуся…
Когда к хутору подошли танки, я пасла коров, увидела танки и спряталась. Мне не верилось, что танки наши, но когда различила на них красные звезды, вышла на дорогу. С первого танка соскочил военный, подхватил меня на руки и высоко-высоко поднял. Тут прибежала хозяйка хутора, она была такая счастливая, такая красивая, ей так хотелось чем-то хорошим поделиться, сказать, что они тоже что-то сделали для этой победы. И она рассказала, как они меня спасли. Еврейскую девочку… Этот военный прижал меня к себе, а я была тоненькая-тоненькая, и спряталась у него под рукой, и он обнял эту женщину, он обнял ее с таким лицом, как будто она ему дочь спасла. Он говорил, что у него все погибли, вот кончится война, он вернется и заберет меня в Москву. А я ни за что не соглашалась, хотя не знала – жива моя мама или нет?
Прибежали другие люди, они тоже обнимали меня. И все признавались, что догадывались, кого прячут на хуторе.
Потом приехала за мной мама… Она вошла во двор и стала перед этой женщиной и ее детьми на колени…
«В отряд меня несли на руках… Все во мне было отбито от пяток до макушки…»
Володя Ампилогов – 10 лет.
Сейчас – слесарь.
Десять лет мне, ровненько десять лет… И война… Эта сволочь – война…
Играли мы во дворе с мальчишками в «палочки-стукалочки». Въехала большая машина, из нее выскочили немецкие солдаты, стали нас ловить и бросать в кузов под брезент. Привезли на вокзал, машина задом подошла к вагону, и нас, как мешки, побросали туда. На солому.
Вагон набили так, что первое время мы могли только стоять. Взрослых не было, одни дети и подростки. Два дня и две ночи нас везли с закрытыми дверьми, ничего не видели, слышали только, как колеса стучат по рельсам. Днем еще как-то свет пробивался через щели, а ночью становилось так страшно, что все плакали: нас куда-то далеко везут, а наши родители не знают, где мы. На третий день открылась дверь, и солдат бросил в вагон несколько буханок хлеба. Кто был ближе, успел схватить, и в одну секунду этот хлеб проглотили. Я был в противоположной стороне от двери и хлеба не видел, только мне показалось, что на минуту почувствовал его запах, когда услышал крик: «Хлеб!» Один его запах.
Уже не помню, какие это шли сутки в дороге… Но дышать уже не было чем, потому что мы в этом вагоне и в туалет ходили. И по большой, и по маленькой нужде… Состав начали бомбить… В моем вагоне сорвало крышу. Я был не один, а с дружком Гришкой, ему, как и мне, десять лет, до войны мы учились в одном классе. С первых минут, как нас стали бомбить, мы держались друг за дружку, чтобы не потеряться. Когда сорвало крышу, решили вылезть из вагона через верх и бежать. Бежать! Нам уже было ясно – везут на запад. В Германию…
В лесу было темно, и мы оглядывались – горел наш состав, он горел одним костром. Высоким пламенем. Всю ночь шли, под утро прибились к какой-то деревне, но деревни не было, вместо домов… Это первый раз я видел… Стояли одни черные печи. Черные памятники. Стелился туман… Мы шли, как по кладбищу… Мы искали что-нибудь поесть, печи стояли пустые и холодные. Пошли дальше. К вечеру опять наткнулись на потухшее пожарище и пустые печи… Шли и шли… Гриша вдруг упал и умер, у него остановилось сердце. Всю ночь я просидел над ним, ждал утра. Утром вырыл руками ямочку в песке и похоронил Гришу. Хотел запомнить это место, но как ты запомнишь, если все кругом незнакомое.
Иду, и от голода кружится голова. Вдруг слышу: «Стой! Мальчик, куда идешь?» Я спросил: «Кто вы такие?» Они говорят: «Мы – свои. Партизаны». От них я узнал, что нахожусь в Витебской области, попал в Алексеевскую партизанскую бригаду…
Когда окреп немного, стал проситься воевать. Надо мной в ответ подшучивали и отправляли подсобить на кухне. Но случилось такое… Такой случай… Три раза отправляли к станции разведчиков, и они не возвращались. После третьего раза командир отряда построил всех и сказал:
– В четвертый раз посылать сам не могу. Пойдут добровольцы…
Я стоял во второй шеренге, услышал:
– Кто – добровольцы? – Тяну, как в школе, руку вверх. А фуфайка у меня была длинная, рукава болтались по земле. Поднимаю руку, а ее не видно, рукава висят, я из них вылезти не могу.
Командир командует:
– Добровольцы, шаг вперед.
Сделал я шаг вперед.
– Сынок… – сказал мне командир. – Сынок…
Дали мне торбочку, старую ушанку, одно ухо у нее было оторвано.
Как только вышел на большую дорогу… Появилось ощущение, что за мной следят. Оглядываюсь – никого нет. Тут я обратил внимание на три густых кудрявых сосны. Осторожно присмотрелся и заметил, что там сидят немецкие снайперы. Любого, кто выходил из леса, они «снимали». От снайпера не уйдешь, ну, а появился на опушке мальчик, да еще с торбочкой, трогать не стали.
Вернулся я в отряд и доложил командиру, что в соснах сидят немецкие снайперы. Ночью мы их взяли без единого выстрела и живьем привели в отряд. Это была моя первая разведка…
В конце сорок третьего… В деревне Старые Челнышки Бешенковичского района меня эсэсовцы словили… Били шомполами. Били ногами в кованых сапогах. Сапоги каменные… После пыток вытащили на улицу и облили водой. Это было зимой, я покрылся ледяной кровавой коркой. До меня не доходило, что за стук я слышу над собой. Сооружали виселицу. Я увидел ее, когда меня подняли и поставили на колодку. Последнее, что запомнил? Запах свежего дерева… Живой запах…
Петля затянулась, но ее успели сорвать… В засаде сидели партизаны. Когда ко мне вернулось сознание, я узнал нашего врача. «Еще две секунды – и все, я бы тебя не спас, – сказал он. – А так ты счастливый, сынок, потому что живой».
В отряд меня несли на руках, все во мне было отбито от пяток до макушки. Было так больно, что я думал: буду ли я расти?
Сейчас – слесарь.
Десять лет мне, ровненько десять лет… И война… Эта сволочь – война…
Играли мы во дворе с мальчишками в «палочки-стукалочки». Въехала большая машина, из нее выскочили немецкие солдаты, стали нас ловить и бросать в кузов под брезент. Привезли на вокзал, машина задом подошла к вагону, и нас, как мешки, побросали туда. На солому.
Вагон набили так, что первое время мы могли только стоять. Взрослых не было, одни дети и подростки. Два дня и две ночи нас везли с закрытыми дверьми, ничего не видели, слышали только, как колеса стучат по рельсам. Днем еще как-то свет пробивался через щели, а ночью становилось так страшно, что все плакали: нас куда-то далеко везут, а наши родители не знают, где мы. На третий день открылась дверь, и солдат бросил в вагон несколько буханок хлеба. Кто был ближе, успел схватить, и в одну секунду этот хлеб проглотили. Я был в противоположной стороне от двери и хлеба не видел, только мне показалось, что на минуту почувствовал его запах, когда услышал крик: «Хлеб!» Один его запах.
Уже не помню, какие это шли сутки в дороге… Но дышать уже не было чем, потому что мы в этом вагоне и в туалет ходили. И по большой, и по маленькой нужде… Состав начали бомбить… В моем вагоне сорвало крышу. Я был не один, а с дружком Гришкой, ему, как и мне, десять лет, до войны мы учились в одном классе. С первых минут, как нас стали бомбить, мы держались друг за дружку, чтобы не потеряться. Когда сорвало крышу, решили вылезть из вагона через верх и бежать. Бежать! Нам уже было ясно – везут на запад. В Германию…
В лесу было темно, и мы оглядывались – горел наш состав, он горел одним костром. Высоким пламенем. Всю ночь шли, под утро прибились к какой-то деревне, но деревни не было, вместо домов… Это первый раз я видел… Стояли одни черные печи. Черные памятники. Стелился туман… Мы шли, как по кладбищу… Мы искали что-нибудь поесть, печи стояли пустые и холодные. Пошли дальше. К вечеру опять наткнулись на потухшее пожарище и пустые печи… Шли и шли… Гриша вдруг упал и умер, у него остановилось сердце. Всю ночь я просидел над ним, ждал утра. Утром вырыл руками ямочку в песке и похоронил Гришу. Хотел запомнить это место, но как ты запомнишь, если все кругом незнакомое.
Иду, и от голода кружится голова. Вдруг слышу: «Стой! Мальчик, куда идешь?» Я спросил: «Кто вы такие?» Они говорят: «Мы – свои. Партизаны». От них я узнал, что нахожусь в Витебской области, попал в Алексеевскую партизанскую бригаду…
Когда окреп немного, стал проситься воевать. Надо мной в ответ подшучивали и отправляли подсобить на кухне. Но случилось такое… Такой случай… Три раза отправляли к станции разведчиков, и они не возвращались. После третьего раза командир отряда построил всех и сказал:
– В четвертый раз посылать сам не могу. Пойдут добровольцы…
Я стоял во второй шеренге, услышал:
– Кто – добровольцы? – Тяну, как в школе, руку вверх. А фуфайка у меня была длинная, рукава болтались по земле. Поднимаю руку, а ее не видно, рукава висят, я из них вылезти не могу.
Командир командует:
– Добровольцы, шаг вперед.
Сделал я шаг вперед.
– Сынок… – сказал мне командир. – Сынок…
Дали мне торбочку, старую ушанку, одно ухо у нее было оторвано.
Как только вышел на большую дорогу… Появилось ощущение, что за мной следят. Оглядываюсь – никого нет. Тут я обратил внимание на три густых кудрявых сосны. Осторожно присмотрелся и заметил, что там сидят немецкие снайперы. Любого, кто выходил из леса, они «снимали». От снайпера не уйдешь, ну, а появился на опушке мальчик, да еще с торбочкой, трогать не стали.
Вернулся я в отряд и доложил командиру, что в соснах сидят немецкие снайперы. Ночью мы их взяли без единого выстрела и живьем привели в отряд. Это была моя первая разведка…
В конце сорок третьего… В деревне Старые Челнышки Бешенковичского района меня эсэсовцы словили… Били шомполами. Били ногами в кованых сапогах. Сапоги каменные… После пыток вытащили на улицу и облили водой. Это было зимой, я покрылся ледяной кровавой коркой. До меня не доходило, что за стук я слышу над собой. Сооружали виселицу. Я увидел ее, когда меня подняли и поставили на колодку. Последнее, что запомнил? Запах свежего дерева… Живой запах…
Петля затянулась, но ее успели сорвать… В засаде сидели партизаны. Когда ко мне вернулось сознание, я узнал нашего врача. «Еще две секунды – и все, я бы тебя не спас, – сказал он. – А так ты счастливый, сынок, потому что живой».
В отряд меня несли на руках, все во мне было отбито от пяток до макушки. Было так больно, что я думал: буду ли я расти?
«А почему я такой маленький?..»
Саша Стрельцов – 4 года.
Сейчас – летчик.
Отец меня даже не видел…
Я родился без него. У него было две войны: вернулся с финской, началась Отечественная. Второй раз ушел из дома.
От мамы в памяти осталось, как идем мы по лесу, и она меня учит: «Ты не спеши… Ты послушай, как падают листья. Как лес шумит…» И мы сидим с ней на дороге, и она рисует мне птичек на песке прутиком.
Еще помню, что хотел быть высоким и спрашивал у мамы:
– Папа высокий?
Мама отвечала:
– Очень высокий и красивый. Но никогда этим не щеголяет.
– А почему я такой маленький?
Я еще только рос… У нас не осталось ни одной отцовской фотографии, а мне нужно было подтверждение, что я на него похож.
– Похож. Очень похож, – успокаивала мама.
В сорок пятом… Мы узнали, что отец погиб. Мама его так любила, что сошла с ума… Она никого не узнавала, даже меня. И сколько я потом себя помню, то всегда со мной была только бабушка. Бабушку звали Шура, чтобы нас не путали, мы с ней договорились: я – Шурик, она – баба Саша.
Сказок бабушка Саша не рассказывала, с утра до поздней ночи она стирала, пахала, варила, белила. Пасла корову. А в праздники любила вспоминать, как я родился. И вот рассказываю вам, а у меня в ушах бабушкин голос: «Был теплый день. У деда Игната отелилась корова, а к старому Якимщуку залезли в сад. И ты появился на свет…»
Над хатой все время пролетали самолеты… Наши самолеты. Во втором классе я твердо решил стать летчиком.
Бабушка пошла в военкомат. У нее попросили мои документы, документов моих у нее не было, но она взяла с собой похоронку на отца. Домой вернулась со словами: «Выкопаем картошку, и поедешь в Минск в суворовское училище».
Перед дорогой она одолжила у кого-то муки и напекла пирожков. Военком посадил меня на машину и сказал: «Это тебе почет за твоего отца».
Я ехал на машине первый раз в жизни.
Через несколько месяцев приехала в училище бабушка и привезла мне гостинец – яблоко. Просила: «Ешь».
А я не хотел сразу расстаться с ее подарком…
Сейчас – летчик.
Отец меня даже не видел…
Я родился без него. У него было две войны: вернулся с финской, началась Отечественная. Второй раз ушел из дома.
От мамы в памяти осталось, как идем мы по лесу, и она меня учит: «Ты не спеши… Ты послушай, как падают листья. Как лес шумит…» И мы сидим с ней на дороге, и она рисует мне птичек на песке прутиком.
Еще помню, что хотел быть высоким и спрашивал у мамы:
– Папа высокий?
Мама отвечала:
– Очень высокий и красивый. Но никогда этим не щеголяет.
– А почему я такой маленький?
Я еще только рос… У нас не осталось ни одной отцовской фотографии, а мне нужно было подтверждение, что я на него похож.
– Похож. Очень похож, – успокаивала мама.
В сорок пятом… Мы узнали, что отец погиб. Мама его так любила, что сошла с ума… Она никого не узнавала, даже меня. И сколько я потом себя помню, то всегда со мной была только бабушка. Бабушку звали Шура, чтобы нас не путали, мы с ней договорились: я – Шурик, она – баба Саша.
Сказок бабушка Саша не рассказывала, с утра до поздней ночи она стирала, пахала, варила, белила. Пасла корову. А в праздники любила вспоминать, как я родился. И вот рассказываю вам, а у меня в ушах бабушкин голос: «Был теплый день. У деда Игната отелилась корова, а к старому Якимщуку залезли в сад. И ты появился на свет…»
Над хатой все время пролетали самолеты… Наши самолеты. Во втором классе я твердо решил стать летчиком.
Бабушка пошла в военкомат. У нее попросили мои документы, документов моих у нее не было, но она взяла с собой похоронку на отца. Домой вернулась со словами: «Выкопаем картошку, и поедешь в Минск в суворовское училище».
Перед дорогой она одолжила у кого-то муки и напекла пирожков. Военком посадил меня на машину и сказал: «Это тебе почет за твоего отца».
Я ехал на машине первый раз в жизни.
Через несколько месяцев приехала в училище бабушка и привезла мне гостинец – яблоко. Просила: «Ешь».
А я не хотел сразу расстаться с ее подарком…
«Их тянуло на человеческий запах…»
Надя Савицкая – 12 лет.
Сейчас – рабочая.
Ждали из армии брата… Он написал письмо, что приедет в июне…
Думали: брат вернется и будем строить ему дом. Отец уже возил на конях бревна, вечером мы все сидели на этих бревнах, и я помню, как мама говорила отцу, что дом поставят большой. У них будет много внуков.
Началась война, брат, конечно, не пришел из армии. У нас так – пять сестер и один брат, и этот брат был самый старший из детей. Всю войну мама плакала, и всю войну мы ждали брата. Я так помню, что ждали его каждый день.
Услышим, что куда-то пригнали наших военнопленных, – скорее туда. Испечет мама десять бульбин, в узелок – и пошли. Один раз взять с собой было нечего, а в поле стояло спелое жито. Мы наломали колосьев, натерли в руках зерна. И попали на немцев, на патруль, который сторожил поля. Высыпали они наше зерно и показывают: становитесь, расстреливать будем. Мы в плач, а мама им сапоги целует. Они на конях сидят, высоко, она хватает их за ноги, целует и просит: «Паночки! Пожалейте… Паночки, это все мои дети. Вы видите, одни девочки». Не стали они нас стрелять и поехали.
Как они поехали, я стала смеяться. Смеюсь и смеюсь, десять минут прошло, а я смеюсь. Двадцать минут… Падаю от смеха. Мама меня ругает – не помогло, мама меня просит – не помогло. Сколько мы шли, столько я смеялась. Пришла домой – смеюсь. В подушки зароюсь, успокоиться не могу – смеюсь. И весь день я так смеялась. Думали, что я… Ну, понимаете… У всех страх… Боялись, что я умом тронулась. Сбожеволила.
У меня до сих пор осталось: если испугаюсь, начинаю громко смеяться. Громко-громко.
Сорок четвертый год… Освободили нас, и тогда мы получили письмо, что брат погиб. Мама плакала, плакала и ослепла. Жили мы за деревней в немецких блиндажах, потому что деревня вся сгорела, сгорела наша старая хата и бревна для нового дома. Ничего у нас не уцелело, нашли в лесу солдатские каски и в них варили. Немецкие каски были большие, как чугуны. Кормились мы в лесу. За ягодами и грибами ходить было страшно. Пооставалось много немецких овчарок, они бросались на людей, загрызали детей маленьких. Они же были приучены к человеческому мясу, к человеческой крови. К ее свежему запаху… Если мы шли в лес, то собирались большими группами. Человек двадцать… Матери нас учили, что надо ходить по лесу и кричать, тогда собаки пугаются. Пока корзину ягод насобираешь, так накричишься, что голос потеряешь. Охрипнешь. У нас раздувалось горло. А собаки большие, как волки.
Их тянуло на человеческий запах…
Сейчас – рабочая.
Ждали из армии брата… Он написал письмо, что приедет в июне…
Думали: брат вернется и будем строить ему дом. Отец уже возил на конях бревна, вечером мы все сидели на этих бревнах, и я помню, как мама говорила отцу, что дом поставят большой. У них будет много внуков.
Началась война, брат, конечно, не пришел из армии. У нас так – пять сестер и один брат, и этот брат был самый старший из детей. Всю войну мама плакала, и всю войну мы ждали брата. Я так помню, что ждали его каждый день.
Услышим, что куда-то пригнали наших военнопленных, – скорее туда. Испечет мама десять бульбин, в узелок – и пошли. Один раз взять с собой было нечего, а в поле стояло спелое жито. Мы наломали колосьев, натерли в руках зерна. И попали на немцев, на патруль, который сторожил поля. Высыпали они наше зерно и показывают: становитесь, расстреливать будем. Мы в плач, а мама им сапоги целует. Они на конях сидят, высоко, она хватает их за ноги, целует и просит: «Паночки! Пожалейте… Паночки, это все мои дети. Вы видите, одни девочки». Не стали они нас стрелять и поехали.
Как они поехали, я стала смеяться. Смеюсь и смеюсь, десять минут прошло, а я смеюсь. Двадцать минут… Падаю от смеха. Мама меня ругает – не помогло, мама меня просит – не помогло. Сколько мы шли, столько я смеялась. Пришла домой – смеюсь. В подушки зароюсь, успокоиться не могу – смеюсь. И весь день я так смеялась. Думали, что я… Ну, понимаете… У всех страх… Боялись, что я умом тронулась. Сбожеволила.
У меня до сих пор осталось: если испугаюсь, начинаю громко смеяться. Громко-громко.
Сорок четвертый год… Освободили нас, и тогда мы получили письмо, что брат погиб. Мама плакала, плакала и ослепла. Жили мы за деревней в немецких блиндажах, потому что деревня вся сгорела, сгорела наша старая хата и бревна для нового дома. Ничего у нас не уцелело, нашли в лесу солдатские каски и в них варили. Немецкие каски были большие, как чугуны. Кормились мы в лесу. За ягодами и грибами ходить было страшно. Пооставалось много немецких овчарок, они бросались на людей, загрызали детей маленьких. Они же были приучены к человеческому мясу, к человеческой крови. К ее свежему запаху… Если мы шли в лес, то собирались большими группами. Человек двадцать… Матери нас учили, что надо ходить по лесу и кричать, тогда собаки пугаются. Пока корзину ягод насобираешь, так накричишься, что голос потеряешь. Охрипнешь. У нас раздувалось горло. А собаки большие, как волки.
Их тянуло на человеческий запах…
«Зачем они стреляли в лицо? Моя мама была такая красивая…»
Володя Коршук – 7 лет.
Сейчас – профессор, доктор исторических наук.
Жили мы в Бресте… На самой границе…
Вечером были в кино все втроем: мама, папа и я. А так случалось редко, чтобы мы все втроем куда-нибудь пошли, потому что отец был постоянно занят. Он работал заведующим облоно, всегда в командировках.
Последний вечер без войны… Последняя ночь…
Когда утром мама меня растормошила, все вокруг громыхало, стучало, гудело. Это было очень рано, я запомнил, что за окнами еще было темно. Родители суетились, складывали чемодан, ничего почему-то не находилось.
У нас был свой дом, большой сад. Отец куда-то ушел, мы с мамой посмотрели в окно: в саду стояли какие-то военные и разговаривали на ломаном русском языке, одеты они были в нашу форму. И мама сказала, что это – диверсанты. У меня никак не укладывалось в сознании, что в нашем саду, где на столике еще остался со вчерашнего вечера самовар, вдруг – диверсанты! А где наши пограничники?
Уходили из города пешком. На глазах у меня рассыпался каменный дом впереди, и из окна вылетел телефон. Посреди улицы стояла кровать, на ней лежала убитая девочка под одеялом. Как будто кровать откуда-то вынесли и поставили, такое все было целое, только одеяло чуть обгоревшее. Сразу за городом начиналось ржаное поле, самолеты обстреливали нас из пулеметов, и все двигались не по дороге, а по этому полю.
Вошли в лес, стало не так страшно. Из леса я увидел большие машины. Это ехали немцы, они были веселые, громко смеялись. Слышалась незнакомая речь. В ней было много р-р-р…
Родители все время спрашивали друг друга: где наши? Где наша армия? Я представлял себе, что сейчас прискачет Буденный на боевом коне… И немцы побегут обратно… Нашей коннице равных нет – так недавно убеждал меня отец.
Мы шли долго. Ночью заходили на хутора, нас кормили, обогревали. Многие знали отца, и отец тоже знал многих. Зашли на один хутор, помню до сих пор фамилию учителя, который жил на этом хуторе, – Паук. У них было два дома – новый и старый рядом. И они предлагали нам остаться, отдавали один дом. Но отец отказался. Хозяин довез нас до большой дороги, мама попыталась дать ему деньги, но он покачал головой и сказал, что за дружбу в тяжелую минуту денег не платят. Вот это я запомнил.
Так дошли мы до города Узды, с этих мест был родом мой отец. Поселились у дедушки в деревне Мрочки…
Первый раз партизан в нашем доме я увидел зимой, и с тех пор они мне представлялись людьми в белых маскхалатах. Скоро отец ушел с ними в лес, мы остались у дедушки с мамой.
Мама что-то шила… Нет… Она сидела за большим столом и что-то вышивала на пяльцах, а я был на печке. Немцы вошли в хату со старостой, и староста показал на маму: «Вот – она». Маме приказали собираться. Тут я напугался очень. Маму вывели во двор, она звала меня попрощаться, а я забился под лавку, и меня не могли оттуда вытащить…
Маму присоединили к двум другим женщинам, у которых тоже мужья были в партизанах, и повезли. Никто не знал – куда? В какую сторону? Назавтра их всех нашли недалеко за деревней, они лежали в снегу… Всю ночь шел снег… Что мне запомнилось, когда маму привезли, так это то, что стреляли почему-то в лицо, у мамы на щеке было несколько черных дырочек от пуль. Я у дедушки все спрашивал: «Зачем они стреляли в лицо? Моя мама была такая красивая…» Маму похоронили… За гробом шли дедушка с бабушкой и я. Люди боялись. Они приходили прощаться ночью… Всю ночь у нас не закрывалась дверь, а днем мы были одни. Я не мог понять, за что убили мою маму, если она ничего плохого не делала… Она сидела и вышивала…
Однажды ночью пришел отец и сказал, что забирает меня с собой. Я был счастлив. Первое время жизнь моя в партизанах мало чем отличалась от жизни у дедушки. Отец уходил на задание, а меня оставлял у кого-нибудь в деревне. И вот я помню, как хозяйке, у которой он меня один раз оставил, привезли на санях убитого мужа. Она билась головой об стол, на котором стоял гроб, и повторяла одно слово «ироды».
Отца долго, долго не было, я ждал его и думал: «У меня нет мамы, где-то далеко бабушка с дедушкой, что же я буду один, маленький, делать, если привезут отца на санях убитого?» Когда отец вернулся, мне показалось, прошла вечность. А пока я ждал, дал себе слово, что буду называть его теперь только на «вы». Этим мне хотелось подчеркнуть, как я его люблю, как скучаю, и то, что он у меня один. Видно, отец вначале не заметил, как я к нему обращаюсь, а потом он меня спросил: «Почему ты говоришь мне „вы“?» Я ему признался, какое дал себе слово и почему. А он мне объяснил: «Ты тоже у меня один, поэтому мы должны говорить друг другу „ты“. Мы самые близкие на свете люди». Еще я попросил его, чтобы мы с ним никогда не расставались. «Ты уже взрослый, ты – мужчина», – убеждал он меня.
Запомнилась отцовская ласка. Как нас обстреливали… Лежали на холодной апрельской земле, травы еще не было… Отец нашел ямку поглубже и сказал мне: «Ложись вниз, а я наверх, если меня убьют, ты жить останешься». В отряде меня жалели все. Помню, подошел пожилой партизан, снял мне шапку и долго гладил по голове, и говорил отцу, что у него тоже где-то такой же бегает. А когда мы шли через болото, по пояс в воде, отец попробовал меня нести на себе, но быстро устал. Тогда партизаны стали нести меня по очереди. Этого я никогда не забуду. Не забуду, как нашли они немного щавеля и весь отдали мне. А сами уснули голодные.
…В Гомельском детском доме, куда меня и еще несколько партизанских детей переправили на самолете, как только город освободили, кто-то передал мне от отца деньги, большую красную бумажку. Мы пошли с мальчиками на базар и на все эти деньги купили конфет. Получилось очень много. Хватило всем. Воспитательница спросила: «Как ты поступил с деньгами, которые передал отец?» Я признался, что купил конфет… «И все?» – удивилась она.
Освободили Минск… За мной пришел какой-то мужчина и сказал, что отвезет меня к отцу. Сесть в поезд было трудно. Мужчина сел, а меня передали ему в окно.
Встретились мы с отцом, и я снова просил его, чтобы мы никогда, никогда с ним не расставались, потому что одному быть плохо. Помню, что встречал он меня не один, а с новой мамой. Она прижала мою голову к себе, а я так соскучился по материнской ласке и мне так было приятно от ее прикосновения, что сразу уснул в машине. У нее на плече.
В десять лет пошел в первый класс. Но я был большой и умел читать, через полгода меня перевели во второй класс. Читать я умел, а писать нет. Вызвали к доске, надо было написать слово с буквой «у». Я стоял и с ужасом думал, что не знаю, как пишется буква «у». А стрелять уже умел… Хорошо стрелял…
В один из дней я не нашел в шкафу отцовский пистолет, перевернул весь шкаф – пистолета не было.
– Как же так, что ты теперь будешь делать, – спросил я отца, когда он вернулся с работы.
– Я буду учить детей, – отвечал он.
Я растерялся… Я думал, что работа – это только война…
Сейчас – профессор, доктор исторических наук.
Жили мы в Бресте… На самой границе…
Вечером были в кино все втроем: мама, папа и я. А так случалось редко, чтобы мы все втроем куда-нибудь пошли, потому что отец был постоянно занят. Он работал заведующим облоно, всегда в командировках.
Последний вечер без войны… Последняя ночь…
Когда утром мама меня растормошила, все вокруг громыхало, стучало, гудело. Это было очень рано, я запомнил, что за окнами еще было темно. Родители суетились, складывали чемодан, ничего почему-то не находилось.
У нас был свой дом, большой сад. Отец куда-то ушел, мы с мамой посмотрели в окно: в саду стояли какие-то военные и разговаривали на ломаном русском языке, одеты они были в нашу форму. И мама сказала, что это – диверсанты. У меня никак не укладывалось в сознании, что в нашем саду, где на столике еще остался со вчерашнего вечера самовар, вдруг – диверсанты! А где наши пограничники?
Уходили из города пешком. На глазах у меня рассыпался каменный дом впереди, и из окна вылетел телефон. Посреди улицы стояла кровать, на ней лежала убитая девочка под одеялом. Как будто кровать откуда-то вынесли и поставили, такое все было целое, только одеяло чуть обгоревшее. Сразу за городом начиналось ржаное поле, самолеты обстреливали нас из пулеметов, и все двигались не по дороге, а по этому полю.
Вошли в лес, стало не так страшно. Из леса я увидел большие машины. Это ехали немцы, они были веселые, громко смеялись. Слышалась незнакомая речь. В ней было много р-р-р…
Родители все время спрашивали друг друга: где наши? Где наша армия? Я представлял себе, что сейчас прискачет Буденный на боевом коне… И немцы побегут обратно… Нашей коннице равных нет – так недавно убеждал меня отец.
Мы шли долго. Ночью заходили на хутора, нас кормили, обогревали. Многие знали отца, и отец тоже знал многих. Зашли на один хутор, помню до сих пор фамилию учителя, который жил на этом хуторе, – Паук. У них было два дома – новый и старый рядом. И они предлагали нам остаться, отдавали один дом. Но отец отказался. Хозяин довез нас до большой дороги, мама попыталась дать ему деньги, но он покачал головой и сказал, что за дружбу в тяжелую минуту денег не платят. Вот это я запомнил.
Так дошли мы до города Узды, с этих мест был родом мой отец. Поселились у дедушки в деревне Мрочки…
Первый раз партизан в нашем доме я увидел зимой, и с тех пор они мне представлялись людьми в белых маскхалатах. Скоро отец ушел с ними в лес, мы остались у дедушки с мамой.
Мама что-то шила… Нет… Она сидела за большим столом и что-то вышивала на пяльцах, а я был на печке. Немцы вошли в хату со старостой, и староста показал на маму: «Вот – она». Маме приказали собираться. Тут я напугался очень. Маму вывели во двор, она звала меня попрощаться, а я забился под лавку, и меня не могли оттуда вытащить…
Маму присоединили к двум другим женщинам, у которых тоже мужья были в партизанах, и повезли. Никто не знал – куда? В какую сторону? Назавтра их всех нашли недалеко за деревней, они лежали в снегу… Всю ночь шел снег… Что мне запомнилось, когда маму привезли, так это то, что стреляли почему-то в лицо, у мамы на щеке было несколько черных дырочек от пуль. Я у дедушки все спрашивал: «Зачем они стреляли в лицо? Моя мама была такая красивая…» Маму похоронили… За гробом шли дедушка с бабушкой и я. Люди боялись. Они приходили прощаться ночью… Всю ночь у нас не закрывалась дверь, а днем мы были одни. Я не мог понять, за что убили мою маму, если она ничего плохого не делала… Она сидела и вышивала…
Однажды ночью пришел отец и сказал, что забирает меня с собой. Я был счастлив. Первое время жизнь моя в партизанах мало чем отличалась от жизни у дедушки. Отец уходил на задание, а меня оставлял у кого-нибудь в деревне. И вот я помню, как хозяйке, у которой он меня один раз оставил, привезли на санях убитого мужа. Она билась головой об стол, на котором стоял гроб, и повторяла одно слово «ироды».
Отца долго, долго не было, я ждал его и думал: «У меня нет мамы, где-то далеко бабушка с дедушкой, что же я буду один, маленький, делать, если привезут отца на санях убитого?» Когда отец вернулся, мне показалось, прошла вечность. А пока я ждал, дал себе слово, что буду называть его теперь только на «вы». Этим мне хотелось подчеркнуть, как я его люблю, как скучаю, и то, что он у меня один. Видно, отец вначале не заметил, как я к нему обращаюсь, а потом он меня спросил: «Почему ты говоришь мне „вы“?» Я ему признался, какое дал себе слово и почему. А он мне объяснил: «Ты тоже у меня один, поэтому мы должны говорить друг другу „ты“. Мы самые близкие на свете люди». Еще я попросил его, чтобы мы с ним никогда не расставались. «Ты уже взрослый, ты – мужчина», – убеждал он меня.
Запомнилась отцовская ласка. Как нас обстреливали… Лежали на холодной апрельской земле, травы еще не было… Отец нашел ямку поглубже и сказал мне: «Ложись вниз, а я наверх, если меня убьют, ты жить останешься». В отряде меня жалели все. Помню, подошел пожилой партизан, снял мне шапку и долго гладил по голове, и говорил отцу, что у него тоже где-то такой же бегает. А когда мы шли через болото, по пояс в воде, отец попробовал меня нести на себе, но быстро устал. Тогда партизаны стали нести меня по очереди. Этого я никогда не забуду. Не забуду, как нашли они немного щавеля и весь отдали мне. А сами уснули голодные.
…В Гомельском детском доме, куда меня и еще несколько партизанских детей переправили на самолете, как только город освободили, кто-то передал мне от отца деньги, большую красную бумажку. Мы пошли с мальчиками на базар и на все эти деньги купили конфет. Получилось очень много. Хватило всем. Воспитательница спросила: «Как ты поступил с деньгами, которые передал отец?» Я признался, что купил конфет… «И все?» – удивилась она.
Освободили Минск… За мной пришел какой-то мужчина и сказал, что отвезет меня к отцу. Сесть в поезд было трудно. Мужчина сел, а меня передали ему в окно.
Встретились мы с отцом, и я снова просил его, чтобы мы никогда, никогда с ним не расставались, потому что одному быть плохо. Помню, что встречал он меня не один, а с новой мамой. Она прижала мою голову к себе, а я так соскучился по материнской ласке и мне так было приятно от ее прикосновения, что сразу уснул в машине. У нее на плече.
В десять лет пошел в первый класс. Но я был большой и умел читать, через полгода меня перевели во второй класс. Читать я умел, а писать нет. Вызвали к доске, надо было написать слово с буквой «у». Я стоял и с ужасом думал, что не знаю, как пишется буква «у». А стрелять уже умел… Хорошо стрелял…
В один из дней я не нашел в шкафу отцовский пистолет, перевернул весь шкаф – пистолета не было.
– Как же так, что ты теперь будешь делать, – спросил я отца, когда он вернулся с работы.
– Я буду учить детей, – отвечал он.
Я растерялся… Я думал, что работа – это только война…
«Ты просишь, чтобы я тебя пристрелил…»
Вася Байкачев – 12 лет.
Сейчас – мастер производственного обучения.
Зимой сорок первого… Я это долго вспоминал… Это были последние дни детства…
Во время зимних каникул вся наша школа принимала участие в военной игре. Перед этим мы изучали строевую подготовку, мастерили деревянные винтовки, пошили маскхалаты, одежду для санитаров. Шефы из военной части прилетели на самолетах «кукурузник». Был полный восторг!
А в июне над нами уже летали немецкие самолеты и сбрасывали лазутчиков. Это были люди двадцати двух – двадцати шести дет в серых клетчатых пиджаках и кепках. Вместе со взрослыми мы поймали несколько человек и сдали в сельсовет. И очень гордились, что участвовали в военной операции, она нам напомнила зимнюю игру. Но скоро появились другие… Эти были не в клетчатых пиджаках и кепках, а в зеленой форме с засученными рукавами, в сапогах с широкими голенищами, коваными каблуками, на спине – телячьи ранцы, на боку – длинные банки противогазов, и автоматы наперевес. Сытые, тяжелые. Они пели и кричали: «Цвай монат – Москва капут». Отец мне объяснил: «Цвай монат» – это два месяца… Всего два месяца? Всего?? Эта война совсем не была похожа на ту, в какую мы недавно играли и которая мне нравилась.
В нашей деревне Малевичи немцы первые дни не останавливались, катили на станцию Жлобин. Там работал мой отец. Но он уже не ходил на станцию, он ждал, что вот-вот вернутся наши войска и погонят немцев назад к границе. Мы верили отцу и тоже ждали наших. Ждали их со дня на день. А они… Наши солдаты… Они лежали вокруг: на дорогах, в лесу, в канавах, в поле… На огородах… В торфяных ямах… Лежали убитые. Лежали вместе со своими винтовками. Со своими гранатами. Было тепло, и они росли от тепла, их как будто больше и больше становилось с каждым днем. Целая армия. Никто их не хоронил…
Отец запряг коня, и мы поехали в поле. Стали собирать убитых… Копали ямы… Клали рядами по десять-двенадцать человек… Мой школьный портфель заполнялся документами. Помню по адресам, что это были уроженцы Куйбышевской области, города Ульяновска.
Через несколько дней я нашел за деревней убитого отца и своего верного друга, четырнадцатилетнего Васю Шевцова. Вася три раза был пробит штыком. В тот день они поехали собирать убитых без меня…
Сейчас – мастер производственного обучения.
Зимой сорок первого… Я это долго вспоминал… Это были последние дни детства…
Во время зимних каникул вся наша школа принимала участие в военной игре. Перед этим мы изучали строевую подготовку, мастерили деревянные винтовки, пошили маскхалаты, одежду для санитаров. Шефы из военной части прилетели на самолетах «кукурузник». Был полный восторг!
А в июне над нами уже летали немецкие самолеты и сбрасывали лазутчиков. Это были люди двадцати двух – двадцати шести дет в серых клетчатых пиджаках и кепках. Вместе со взрослыми мы поймали несколько человек и сдали в сельсовет. И очень гордились, что участвовали в военной операции, она нам напомнила зимнюю игру. Но скоро появились другие… Эти были не в клетчатых пиджаках и кепках, а в зеленой форме с засученными рукавами, в сапогах с широкими голенищами, коваными каблуками, на спине – телячьи ранцы, на боку – длинные банки противогазов, и автоматы наперевес. Сытые, тяжелые. Они пели и кричали: «Цвай монат – Москва капут». Отец мне объяснил: «Цвай монат» – это два месяца… Всего два месяца? Всего?? Эта война совсем не была похожа на ту, в какую мы недавно играли и которая мне нравилась.
В нашей деревне Малевичи немцы первые дни не останавливались, катили на станцию Жлобин. Там работал мой отец. Но он уже не ходил на станцию, он ждал, что вот-вот вернутся наши войска и погонят немцев назад к границе. Мы верили отцу и тоже ждали наших. Ждали их со дня на день. А они… Наши солдаты… Они лежали вокруг: на дорогах, в лесу, в канавах, в поле… На огородах… В торфяных ямах… Лежали убитые. Лежали вместе со своими винтовками. Со своими гранатами. Было тепло, и они росли от тепла, их как будто больше и больше становилось с каждым днем. Целая армия. Никто их не хоронил…
Отец запряг коня, и мы поехали в поле. Стали собирать убитых… Копали ямы… Клали рядами по десять-двенадцать человек… Мой школьный портфель заполнялся документами. Помню по адресам, что это были уроженцы Куйбышевской области, города Ульяновска.
Через несколько дней я нашел за деревней убитого отца и своего верного друга, четырнадцатилетнего Васю Шевцова. Вася три раза был пробит штыком. В тот день они поехали собирать убитых без меня…