Помню, как горели у убитой мамы волосы… А у маленького возле нее – пеленки… Мы переползли через них со старшим братом, я держалась за его штанину: сначала – во двор, потом в огород, до вечера лежали в картофлянике. Вечером заползли в кусты. И тут я расплакалась…
Каким образом мы остались живы? Не помню… Живы остались мы с братом и четыре котенка. Пришла наша бабушка, она жила за рекой. Забрала нас всех…
Каким образом мы остались живы? Не помню… Живы остались мы с братом и четыре котенка. Пришла наша бабушка, она жила за рекой. Забрала нас всех…
«Запомни: Мариуполь, парковая, 6…»
Саша Солянин – 14 лет.
Сейчас – инвалид войны первой группы.
Как не хотелось умирать… Никогда так умирать не хочется, как на рассвете…
Нас ведут на расстрел. Ведут быстро. Немцы куда-то спешат, это я понял из их разговора. До войны любил уроки немецкого языка. Даже сам выучил наизусть несколько стихотворений Гейне. Нас трое: двое военнопленных – два старших лейтенанта и я. Мальчишка… Меня словили в лесу, когда оружие собирал. Несколько раз удирал, а на третий словили.
Умирать страшно…
Мне шепчут:
– Беги!! Мы бросимся на конвойных, а ты прыгай в кусты.
– Не побегу…
– Почему?
– Буду с вами.
Я хотел погибнуть вместе с ними. Как солдат.
– Приказываем: бежать! Жить!
Один, Данила Григорьевич Иорданов, был из Мариуполя, другой, Александр Иванович Ильинский, из Брянска.
– Запомни: Мариуполь, Парковая, 6… Запомнил?
– Брянск, улица… Запомнил?
Стали стрелять…
Побежал… Я бежал… В голове у меня стучало: так-так… запомнить… так-так-так… запомнить. И от страха забыл.
Я забыл название улицы и номер дома в Брянске…
Сейчас – инвалид войны первой группы.
Как не хотелось умирать… Никогда так умирать не хочется, как на рассвете…
Нас ведут на расстрел. Ведут быстро. Немцы куда-то спешат, это я понял из их разговора. До войны любил уроки немецкого языка. Даже сам выучил наизусть несколько стихотворений Гейне. Нас трое: двое военнопленных – два старших лейтенанта и я. Мальчишка… Меня словили в лесу, когда оружие собирал. Несколько раз удирал, а на третий словили.
Умирать страшно…
Мне шепчут:
– Беги!! Мы бросимся на конвойных, а ты прыгай в кусты.
– Не побегу…
– Почему?
– Буду с вами.
Я хотел погибнуть вместе с ними. Как солдат.
– Приказываем: бежать! Жить!
Один, Данила Григорьевич Иорданов, был из Мариуполя, другой, Александр Иванович Ильинский, из Брянска.
– Запомни: Мариуполь, Парковая, 6… Запомнил?
– Брянск, улица… Запомнил?
Стали стрелять…
Побежал… Я бежал… В голове у меня стучало: так-так… запомнить… так-так-так… запомнить. И от страха забыл.
Я забыл название улицы и номер дома в Брянске…
«Я слышала, как у него остановилось сердце…»
Лена Аронова – 12 лет.
Сейчас – юрист.
Наш город вдруг стал военным… Наш тихий и зеленый Гомель…
Родители решили отправить меня в Москву, там в военной академии учился мой брат. Все считали, что Москва никогда в жизни не будет захвачена, это непобедимая крепость. Уезжать я не хотела, но родители настояли, потому что, когда нас бомбили, я ничего не ела днями, в меня насильно впихивали еду. Заметно похудела. Мама решила, что в Москве спокойно, в Москве хорошо. И там я поправлюсь. А они с папой приедут, как только война кончится. Очень скоро.
Поезд до Москвы не дошел, высадил нас в Малоярославце. На вокзале был междугородный телефон, я все бегала, хотела дозвониться к брату, чтобы узнать, что мне делать дальше. Дозвонилась, брат сказал: «Сиди и жди, я за тобой приеду». В тревоге прошла ночь, людей было очень много, вдруг объявили: через полчаса отправляется поезд на Москву, садитесь. Я собрала вещи и побежала к поезду, забралась на верхнюю полку и уснула. Когда проснулась, поезд стоял около небольшой речушки, женщины стирали. «Где Москва?» – было мое удивление. Ответили, что нас везут на восток…
Вышла я из вагона и расплакалась от обиды, от отчаяния. И – о! Меня увидела Дина, это была моя подружка, из Гомеля мы выезжали вместе, нас вместе наши мамы провожали, а в Малоярославце мы потерялись. Теперь нас опять стало двое. И мне уже не так страшно. На станциях нам приносили еду к поезду: бутерброды, молоко в бидонах на подводах, один раз даже суп привезли.
В Кустанайской области на станции Джаркуль нас высадили. Первый раз мы с Диной ехали на телеге. Одна другую успокаивали, что приедем и сразу напишем домой. Я говорила: «Если дом не разбомбят, то родители получат наши письма, а если разбомбят, то куда же мы напишем?» Мама моя была главврачом детской больницы, а папа – директором ремесленного училища. Папа мой был человек мирный, облик у него весь учительский, когда он первый раз пришел с работы с пистолетом (им выдали пистолеты), он надел его с кобурой на штатский пиджак, я испугалась. Он, мне кажется, тоже его боялся, осторожно снимал вечером и клал на стол. Жили мы в большом доме, но военных в нем не было, я раньше никогда не видела оружия. Мне казалось, что пистолет сам начнет стрелять, что в нашем доме уже живет война. Вот снимет папа пистолет, тогда война кончится.
Были мы с Диной девочки городские, ничего не умели. Приехали, а на другой день нас послали на работу в поле, целый день простояли согнувшись. У меня закружилась голова, и я упала. Дина надо мной плакала, но не знала, как помочь. Было стыдно: местные девочки нормы выполняют, мы дойдем до половины поля, а они уже где-то далеко. Самое ужасное, когда меня послали доить корову, дали в руки доенку, а корову я никогда не доила, боялась к ней подступиться.
Однажды кто-то приехал со станции и привез газеты. Там мы прочли, что Гомель взят, очень плакали с Диной. Раз Гомель взят, значит, погибли наши родители, а нам надо идти в детдом. О детдоме я не хотела слышать, думала искать брата. Но за нами приехали родители Дины, каким-то чудом они нас разыскали. Отец ее работал главврачом в городе Саракташе Чкаловской области. На территории больницы была небольшая хатка, и там мы жили. Спали на деревянных нарах из досок, матрац набили соломой. Очень мучили меня мои длинные косы, ниже коленей. Обрезать косы я не могла без маминого разрешения. У меня была надежда, что мама все-таки есть, она найдет меня. А мама любила мои косы и будет меня ругать, если я их обрежу.
Однажды… На рассвете… Так случается только в сказках, а еще – на войне. Раздался стук в окно… Я поднялась: стоит моя мама. И я падаю… Я без сознания… Первое, что мама сделала, – обрезала мне косы и натерла голову настойкой от вшей.
Мама уже узнала, что папино училище эвакуировали в Новосибирск, и мы поехали с ней к папе. Там я стала ходить в школу. С утра мы учились, а после обеда ходили помогать в госпиталь, в город поступало много раненых, с фронта их отправляли в тыл. Приняли нас санитарками, меня определили в хирургию, самое тяжелое отделение. Давали нам старые простыни, мы рвали их на бинты, скручивали, затем закладывали в боксы и возили на стерилизацию. Стирали старые бинты, но иногда с фронта привозили такие бинты, что выносили их корзинами и закапывали во дворе. Они в крови, в гное…
Росла я в семье врача и до войны мечтала, что обязательно буду врачом. В хирургию – так в хирургию. Другие девочки боялись, а мне было все равно, только бы помогать, почувствовать себя нужной. Кончатся уроки, бежим скорее в госпиталь, чтобы не опоздать, прийти вовремя. Помню, что я несколько раз падала в обморок. Открывают раны, все прилипшее, раненые кричат… Мы вносили их в операционную и выносили на носилках. Несколько раз у меня начиналась тошнота от запаха бинтов, бинты сильно пахли, не лекарством, а… чем-то таким… Незнакомым, душным… Смертью… Я уже знала запах смерти… Заходишь в палату – еще раненый живой, но ты уже слышишь этот запах… Многие девочки уходили, не могли этого перенести. Они шили перчатки для фронта, кто умел – вязал. А я не могла уйти из госпиталя, как я уйду, если все знают, что мама моя врач.
Но я очень плакала, когда раненые умирали. Они умирают и зовут: «Доктор! Доктор! Быстрее!» Доктор прибежит, а спасти не может, в хирургии раненые тяжелые. Помню одного лейтенанта… Он попросил у меня грелку. Положила ему грелку, он схватил меня за руку… Не могу ее отнять… К себе прижимает. Держится за меня, изо всех сил держится. Я слышала под своей рукой, как у него остановилось сердце. Билось, билось и остановилось…
Я за войну столько всего узнала… Больше, чем за всю жизнь…
Сейчас – юрист.
Наш город вдруг стал военным… Наш тихий и зеленый Гомель…
Родители решили отправить меня в Москву, там в военной академии учился мой брат. Все считали, что Москва никогда в жизни не будет захвачена, это непобедимая крепость. Уезжать я не хотела, но родители настояли, потому что, когда нас бомбили, я ничего не ела днями, в меня насильно впихивали еду. Заметно похудела. Мама решила, что в Москве спокойно, в Москве хорошо. И там я поправлюсь. А они с папой приедут, как только война кончится. Очень скоро.
Поезд до Москвы не дошел, высадил нас в Малоярославце. На вокзале был междугородный телефон, я все бегала, хотела дозвониться к брату, чтобы узнать, что мне делать дальше. Дозвонилась, брат сказал: «Сиди и жди, я за тобой приеду». В тревоге прошла ночь, людей было очень много, вдруг объявили: через полчаса отправляется поезд на Москву, садитесь. Я собрала вещи и побежала к поезду, забралась на верхнюю полку и уснула. Когда проснулась, поезд стоял около небольшой речушки, женщины стирали. «Где Москва?» – было мое удивление. Ответили, что нас везут на восток…
Вышла я из вагона и расплакалась от обиды, от отчаяния. И – о! Меня увидела Дина, это была моя подружка, из Гомеля мы выезжали вместе, нас вместе наши мамы провожали, а в Малоярославце мы потерялись. Теперь нас опять стало двое. И мне уже не так страшно. На станциях нам приносили еду к поезду: бутерброды, молоко в бидонах на подводах, один раз даже суп привезли.
В Кустанайской области на станции Джаркуль нас высадили. Первый раз мы с Диной ехали на телеге. Одна другую успокаивали, что приедем и сразу напишем домой. Я говорила: «Если дом не разбомбят, то родители получат наши письма, а если разбомбят, то куда же мы напишем?» Мама моя была главврачом детской больницы, а папа – директором ремесленного училища. Папа мой был человек мирный, облик у него весь учительский, когда он первый раз пришел с работы с пистолетом (им выдали пистолеты), он надел его с кобурой на штатский пиджак, я испугалась. Он, мне кажется, тоже его боялся, осторожно снимал вечером и клал на стол. Жили мы в большом доме, но военных в нем не было, я раньше никогда не видела оружия. Мне казалось, что пистолет сам начнет стрелять, что в нашем доме уже живет война. Вот снимет папа пистолет, тогда война кончится.
Были мы с Диной девочки городские, ничего не умели. Приехали, а на другой день нас послали на работу в поле, целый день простояли согнувшись. У меня закружилась голова, и я упала. Дина надо мной плакала, но не знала, как помочь. Было стыдно: местные девочки нормы выполняют, мы дойдем до половины поля, а они уже где-то далеко. Самое ужасное, когда меня послали доить корову, дали в руки доенку, а корову я никогда не доила, боялась к ней подступиться.
Однажды кто-то приехал со станции и привез газеты. Там мы прочли, что Гомель взят, очень плакали с Диной. Раз Гомель взят, значит, погибли наши родители, а нам надо идти в детдом. О детдоме я не хотела слышать, думала искать брата. Но за нами приехали родители Дины, каким-то чудом они нас разыскали. Отец ее работал главврачом в городе Саракташе Чкаловской области. На территории больницы была небольшая хатка, и там мы жили. Спали на деревянных нарах из досок, матрац набили соломой. Очень мучили меня мои длинные косы, ниже коленей. Обрезать косы я не могла без маминого разрешения. У меня была надежда, что мама все-таки есть, она найдет меня. А мама любила мои косы и будет меня ругать, если я их обрежу.
Однажды… На рассвете… Так случается только в сказках, а еще – на войне. Раздался стук в окно… Я поднялась: стоит моя мама. И я падаю… Я без сознания… Первое, что мама сделала, – обрезала мне косы и натерла голову настойкой от вшей.
Мама уже узнала, что папино училище эвакуировали в Новосибирск, и мы поехали с ней к папе. Там я стала ходить в школу. С утра мы учились, а после обеда ходили помогать в госпиталь, в город поступало много раненых, с фронта их отправляли в тыл. Приняли нас санитарками, меня определили в хирургию, самое тяжелое отделение. Давали нам старые простыни, мы рвали их на бинты, скручивали, затем закладывали в боксы и возили на стерилизацию. Стирали старые бинты, но иногда с фронта привозили такие бинты, что выносили их корзинами и закапывали во дворе. Они в крови, в гное…
Росла я в семье врача и до войны мечтала, что обязательно буду врачом. В хирургию – так в хирургию. Другие девочки боялись, а мне было все равно, только бы помогать, почувствовать себя нужной. Кончатся уроки, бежим скорее в госпиталь, чтобы не опоздать, прийти вовремя. Помню, что я несколько раз падала в обморок. Открывают раны, все прилипшее, раненые кричат… Мы вносили их в операционную и выносили на носилках. Несколько раз у меня начиналась тошнота от запаха бинтов, бинты сильно пахли, не лекарством, а… чем-то таким… Незнакомым, душным… Смертью… Я уже знала запах смерти… Заходишь в палату – еще раненый живой, но ты уже слышишь этот запах… Многие девочки уходили, не могли этого перенести. Они шили перчатки для фронта, кто умел – вязал. А я не могла уйти из госпиталя, как я уйду, если все знают, что мама моя врач.
Но я очень плакала, когда раненые умирали. Они умирают и зовут: «Доктор! Доктор! Быстрее!» Доктор прибежит, а спасти не может, в хирургии раненые тяжелые. Помню одного лейтенанта… Он попросил у меня грелку. Положила ему грелку, он схватил меня за руку… Не могу ее отнять… К себе прижимает. Держится за меня, изо всех сил держится. Я слышала под своей рукой, как у него остановилось сердце. Билось, билось и остановилось…
Я за войну столько всего узнала… Больше, чем за всю жизнь…
«Убежал на фронт за сестрой, старшим сержантом Верой Редькиной…»
Николай Редькин – 11 лет.
Сейчас – механик.
В доме затихло… Семья уменьшилась.
Старших братьев сразу призвали в армию. Сестра Вера ходила и ходила в военкомат и в марте сорок второго тоже ушла на фронт. Остались дома только я и младшая сестренка.
В эвакуации приютили нас родственники в Орловской области. Я работал в колхозе, мужчин уже не было, все мужские заботы легли на плечи таких, как я. Подростков. Вместо мужчин мы – нам от девяти до четырнадцати лет. Поехал первый раз пахать. Женщины стали возле своих коней и погнали. Стою, жду, что кто-нибудь придет и меня научит, а они одну борозду прошли, на вторую повернули. Я – один. Давай сам, где возле борозды, где по ней, так и прогнал. С утра я в поле, а ночью с мальчиками едем в ночное. Коней пасу. Один день так, второй… На третий пахал, пахал и свалился.
В сорок четвертом сестра Вера на один день заехала к нам из госпиталя после ранения. Утром ее увезли к станции на телеге, а я пешком убежал за ней. На вокзале солдат не пропускал меня в вагон: «Ты с кем, мальчик?» Я не растерялся: «Со старшим сержантом Верой Редькиной».
Так меня пропустили на войну…
Сейчас – механик.
В доме затихло… Семья уменьшилась.
Старших братьев сразу призвали в армию. Сестра Вера ходила и ходила в военкомат и в марте сорок второго тоже ушла на фронт. Остались дома только я и младшая сестренка.
В эвакуации приютили нас родственники в Орловской области. Я работал в колхозе, мужчин уже не было, все мужские заботы легли на плечи таких, как я. Подростков. Вместо мужчин мы – нам от девяти до четырнадцати лет. Поехал первый раз пахать. Женщины стали возле своих коней и погнали. Стою, жду, что кто-нибудь придет и меня научит, а они одну борозду прошли, на вторую повернули. Я – один. Давай сам, где возле борозды, где по ней, так и прогнал. С утра я в поле, а ночью с мальчиками едем в ночное. Коней пасу. Один день так, второй… На третий пахал, пахал и свалился.
В сорок четвертом сестра Вера на один день заехала к нам из госпиталя после ранения. Утром ее увезли к станции на телеге, а я пешком убежал за ней. На вокзале солдат не пропускал меня в вагон: «Ты с кем, мальчик?» Я не растерялся: «Со старшим сержантом Верой Редькиной».
Так меня пропустили на войну…
«В ту сторону, откуда восходит солнце…»
Валя Кожановская – 10 лет.
Сейчас – рабочая.
Детская память… В детской памяти остается только страх или что-то хорошее…
Дом наш стоял недалеко от военного госпиталя. Госпиталь бомбили, я видела, как из окон падали раненые с костылями. Загорелся наш дом… Мама вскочила в огонь: «Я возьму деткам одежду».
Горел наш дом… Горела наша мама… Мы кинулись за ней, люди догнали нас, держали: «Детки, маму уже не спасете». Куда бежали все, туда и мы. Лежат мертвые… Стонут, просят помощи раненые. Ну, кто поможет? Мне – одиннадцать лет, сестре – девять. Мы с ней потерялись…
Встретились в детдоме Острошицкого Городка под Минском, а в Минске уже были немцы. За год до войны нас сюда привозил отец в пионерский лагерь. Красивое место. Из пионерского лагеря немцы сделали детдом. Все знакомое и чужое. Несколько дней одни рыдания, одни слезы, что остались без родителей и сгорел наш дом. Воспитательницы были старые, а порядки немецкие. Через год… Думаю, что через год… Стали нас отбирать для вывоза в Германию. Отбирали не по годам, а по росту, и я, к несчастью, была высокого роста, как отец, а сестренка, как мать, маленького. Подошли машины, вокруг немцы с автоматами, меня загнали на машину, сестра кричит, ее отталкивают, под ноги стреляют. Не пускают ко мне. И так нас разлучили…
Полный вагон… Битком набитый… Полный вагон деток, не было никого старше тринадцати лет. Первый раз остановились в Варшаве. Никто нас не поил и не кормил, только какой-то старичок зашел с полными карманами свернутых бумажек, на которых по-русски была написана молитва «Отче наш», и дал каждому такую бумажку.
После Варшавы ехали еще два дня. Привезли на санитарный, видимо, пункт. Раздели всех догола, вместе и мальчиков, и девочек, я плакала от стыда. Девочки хотели в одну сторону, мальчики в другую, нас сбили в одну кучу, наставили шланг… Холодная вода… С каким-то непонятным запахом, никогда больше его не встречала, не знаю, что там было за дезинфицирующее средство. Не обращали внимания: глаза не глаза, рот не рот, уши не уши, – провели санобработку. Затем раздали полосатые брюки и пиджаки типа пижам, на ноги – деревянные сандалии, а на грудь прикололи железные бирки «Ost».
Выгнали на улицу и построили, как на линейку. Я думала, что нас куда-то поведут, в какой-нибудь лагерь, а сзади шепчут: «Нас продавать будут». Подошел старый немец, отобрал вместе со мной еще трех девочек, отдал деньги и показывает на телегу с соломой: «Садитесь!»
Привезли в какое-то имение… Стоял большой высокий дом, а вокруг него – старый парк. Поселили нас в сарае, на одной половине жило двенадцать собак, на другой – мы. Сразу же на работу в поле – собирать камни, чтобы плуги, сеялки не ломались. Камни надо было укладывать ровненько, в одном месте. А мы в этих деревянных сандалиях, мозоли осыпали все ноги. Кормили плохим хлебом и снятым молоком.
Одна девочка не выдержала, умерла. Ее на лошадях увезли в лес и прямо так, без ничего, закопали. Деревянные кандалы и полосатую пижаму привезли назад в имение. Помню, что звали ее Оля.
Был там старый-старый немец, кормил собак. Он очень плохо говорил по-русски, но говорил, старался нас поддержать: «Киндер, Гитлер капут. Русский ком». Пойдет в курятник, наворует в шапку яиц и спрячет в свой ящик с инструментами – он еще плотничал по имению. Возьмет в руки топор и идет будто бы работать, а сам поставит ящик возле нас и смотрит по сторонам, машет руками, чтобы быстрее съели. Яйца выпьем, а скорлупки закопаем.
Позвали нас два сербских мальчика, которые тоже работали в этом имении… Были, как и мы, рабы. Рассказали свой секрет… Признались, что у них есть план: «Надо бежать, а то все умрем, как Оля. Закопают в лесу, а деревяшки наши и пижамы назад привезут». Мы боялись, но они нас убедили. Было так… За имением – болото, мы туда незаметно утром пробрались, а потом побежали. Бежали в ту сторону, откуда восходит солнце, на восток.
Вечером в кустарнике свалились все и уснули, усталые. Утром открыли глаза – тишина, одни жабы квакают. Встали, росой умылись и двинулись. Прошли совсем немного и увидели впереди дорогу шоссейную, надо ее перейти, напротив густой и красивый лес. Наше спасение. Один мальчик подполз, осмотрел шоссе и позвал: «Бегом!» Мы – на дорогу, а из лесу к нам навстречу немецкая машина с автоматчиками. Окружили нас и стали бить мальчиков, топтать.
В машину их бросили мертвых, а нас с девочкой посадили рядом. Сказали, что им хорошо, а вам еще лучше будет, русские свиньи. По биркам они узнали, что мы восточные. У нас уже такой страх был, что мы даже не плакали.
Привезли в концлагерь. Там мы увидели: на соломе сидят детки, а по ним ползают вши. Солому возили с полей, которые начинались сразу за колючей проволокой с током.
Каждое утро стучал железный засов, входили смеющиеся офицер и красивая женщина, она по-русски нам говорила:
– Кто хочет каши, быстро становитесь по двое в ряд. Поведем вас кормить…
Дети спотыкались, толкались, каши хотели все.
– Надо только двадцать пять человек, – пересчитывала женщина. – Не ссорьтесь, остальные подождите до завтра.
Я вначале верила, вместе с маленькими бежала, толкалась, а потом стала бояться: «Почему не возвращаются те, которых уводят кормить кашей?» Садилась под самую железную дверь при входе, и, когда нас уже было мало, женщина все равно меня не замечала. Она всегда стояла и считала ко мне спиной. Как долго это продолжалось, не скажу. Мне кажется… я тогда потеряла память…
Ни одной птицы и даже жука я в концлагере не видела. Мечтала: найти хотя бы червяка. Но они там не жили…
Слышим однажды: шум, крик, стрельба. Стучит железный засов – в барак к нам врываются родные солдаты с криком: «Детушки!!» Берут нас на плечи, на руки, по нескольку человек, потому что мы уже ничего не весим, из воздуха. Целуют, обнимают и плачут. Выносят на улицу…
Мы видим черную трубу крематория…
Несколько недель нас лечили, кормили. У меня спрашивают: «Сколько тебе лет?» Я отвечаю: «Тринадцать…» – «А мы думали: восемь». Когда окрепли, повезли нас в ту сторону, откуда восходит солнце.
Домой…
Сейчас – рабочая.
Детская память… В детской памяти остается только страх или что-то хорошее…
Дом наш стоял недалеко от военного госпиталя. Госпиталь бомбили, я видела, как из окон падали раненые с костылями. Загорелся наш дом… Мама вскочила в огонь: «Я возьму деткам одежду».
Горел наш дом… Горела наша мама… Мы кинулись за ней, люди догнали нас, держали: «Детки, маму уже не спасете». Куда бежали все, туда и мы. Лежат мертвые… Стонут, просят помощи раненые. Ну, кто поможет? Мне – одиннадцать лет, сестре – девять. Мы с ней потерялись…
Встретились в детдоме Острошицкого Городка под Минском, а в Минске уже были немцы. За год до войны нас сюда привозил отец в пионерский лагерь. Красивое место. Из пионерского лагеря немцы сделали детдом. Все знакомое и чужое. Несколько дней одни рыдания, одни слезы, что остались без родителей и сгорел наш дом. Воспитательницы были старые, а порядки немецкие. Через год… Думаю, что через год… Стали нас отбирать для вывоза в Германию. Отбирали не по годам, а по росту, и я, к несчастью, была высокого роста, как отец, а сестренка, как мать, маленького. Подошли машины, вокруг немцы с автоматами, меня загнали на машину, сестра кричит, ее отталкивают, под ноги стреляют. Не пускают ко мне. И так нас разлучили…
Полный вагон… Битком набитый… Полный вагон деток, не было никого старше тринадцати лет. Первый раз остановились в Варшаве. Никто нас не поил и не кормил, только какой-то старичок зашел с полными карманами свернутых бумажек, на которых по-русски была написана молитва «Отче наш», и дал каждому такую бумажку.
После Варшавы ехали еще два дня. Привезли на санитарный, видимо, пункт. Раздели всех догола, вместе и мальчиков, и девочек, я плакала от стыда. Девочки хотели в одну сторону, мальчики в другую, нас сбили в одну кучу, наставили шланг… Холодная вода… С каким-то непонятным запахом, никогда больше его не встречала, не знаю, что там было за дезинфицирующее средство. Не обращали внимания: глаза не глаза, рот не рот, уши не уши, – провели санобработку. Затем раздали полосатые брюки и пиджаки типа пижам, на ноги – деревянные сандалии, а на грудь прикололи железные бирки «Ost».
Выгнали на улицу и построили, как на линейку. Я думала, что нас куда-то поведут, в какой-нибудь лагерь, а сзади шепчут: «Нас продавать будут». Подошел старый немец, отобрал вместе со мной еще трех девочек, отдал деньги и показывает на телегу с соломой: «Садитесь!»
Привезли в какое-то имение… Стоял большой высокий дом, а вокруг него – старый парк. Поселили нас в сарае, на одной половине жило двенадцать собак, на другой – мы. Сразу же на работу в поле – собирать камни, чтобы плуги, сеялки не ломались. Камни надо было укладывать ровненько, в одном месте. А мы в этих деревянных сандалиях, мозоли осыпали все ноги. Кормили плохим хлебом и снятым молоком.
Одна девочка не выдержала, умерла. Ее на лошадях увезли в лес и прямо так, без ничего, закопали. Деревянные кандалы и полосатую пижаму привезли назад в имение. Помню, что звали ее Оля.
Был там старый-старый немец, кормил собак. Он очень плохо говорил по-русски, но говорил, старался нас поддержать: «Киндер, Гитлер капут. Русский ком». Пойдет в курятник, наворует в шапку яиц и спрячет в свой ящик с инструментами – он еще плотничал по имению. Возьмет в руки топор и идет будто бы работать, а сам поставит ящик возле нас и смотрит по сторонам, машет руками, чтобы быстрее съели. Яйца выпьем, а скорлупки закопаем.
Позвали нас два сербских мальчика, которые тоже работали в этом имении… Были, как и мы, рабы. Рассказали свой секрет… Признались, что у них есть план: «Надо бежать, а то все умрем, как Оля. Закопают в лесу, а деревяшки наши и пижамы назад привезут». Мы боялись, но они нас убедили. Было так… За имением – болото, мы туда незаметно утром пробрались, а потом побежали. Бежали в ту сторону, откуда восходит солнце, на восток.
Вечером в кустарнике свалились все и уснули, усталые. Утром открыли глаза – тишина, одни жабы квакают. Встали, росой умылись и двинулись. Прошли совсем немного и увидели впереди дорогу шоссейную, надо ее перейти, напротив густой и красивый лес. Наше спасение. Один мальчик подполз, осмотрел шоссе и позвал: «Бегом!» Мы – на дорогу, а из лесу к нам навстречу немецкая машина с автоматчиками. Окружили нас и стали бить мальчиков, топтать.
В машину их бросили мертвых, а нас с девочкой посадили рядом. Сказали, что им хорошо, а вам еще лучше будет, русские свиньи. По биркам они узнали, что мы восточные. У нас уже такой страх был, что мы даже не плакали.
Привезли в концлагерь. Там мы увидели: на соломе сидят детки, а по ним ползают вши. Солому возили с полей, которые начинались сразу за колючей проволокой с током.
Каждое утро стучал железный засов, входили смеющиеся офицер и красивая женщина, она по-русски нам говорила:
– Кто хочет каши, быстро становитесь по двое в ряд. Поведем вас кормить…
Дети спотыкались, толкались, каши хотели все.
– Надо только двадцать пять человек, – пересчитывала женщина. – Не ссорьтесь, остальные подождите до завтра.
Я вначале верила, вместе с маленькими бежала, толкалась, а потом стала бояться: «Почему не возвращаются те, которых уводят кормить кашей?» Садилась под самую железную дверь при входе, и, когда нас уже было мало, женщина все равно меня не замечала. Она всегда стояла и считала ко мне спиной. Как долго это продолжалось, не скажу. Мне кажется… я тогда потеряла память…
Ни одной птицы и даже жука я в концлагере не видела. Мечтала: найти хотя бы червяка. Но они там не жили…
Слышим однажды: шум, крик, стрельба. Стучит железный засов – в барак к нам врываются родные солдаты с криком: «Детушки!!» Берут нас на плечи, на руки, по нескольку человек, потому что мы уже ничего не весим, из воздуха. Целуют, обнимают и плачут. Выносят на улицу…
Мы видим черную трубу крематория…
Несколько недель нас лечили, кормили. У меня спрашивают: «Сколько тебе лет?» Я отвечаю: «Тринадцать…» – «А мы думали: восемь». Когда окрепли, повезли нас в ту сторону, откуда восходит солнце.
Домой…
«Белая рубашка в темноте далеко светится…»
Ефим Фридлянд – 9 лет.
Сейчас – заместитель директора комбината силикатных изделий.
Детство кончилось… С первыми выстрелами… Во мне еще жил ребенок, но уже рядом с кем-то другим…
До войны я боялся один оставаться в квартире, а тут страх прошел. Ни в каких маминых домовых, которые сидят за печкой, я уже не верил, да и она их не вспоминала. Уезжали из Хотимска на подводе, мама купила корзину яблок, поставила возле нас с сестрой, и мы ели. Началась бомбежка, у сестрички в руках два красивых яблока, мы стали из-за них драться, она не отдавала. Мама ругается: «Прячьтесь!» – а мы делим яблоки. Дрались, пока я не попросил сестру: «Дай мне хотя бы одно яблоко, а то убьют нас, и не попробую». Она отдала одно, самое красивое. И тут бомбежка кончилась. Я не стал есть счастливое яблоко.
Ехали на подводе, а впереди нас шло стадо. От отца (до войны он был в Хотимске директором «Заготскота») мы знали, что это не обычные коровы, а племенное стадо, которое за большие деньги купили за границей. Помню, как отец не мог мне объяснить, сколько это – большие деньги, пока не привел пример, что каждая корова стоит, как трактор. Как танк. Раз танк, значит, очень много. Берегли каждую корову.
Поскольку рос я в семье зоотехника, животных любил. Когда после очередной бомбежки остались мы без телеги, я шел впереди стада, привязавшись к быку Ваське. У него в носу было кольцо, за кольцо привязана веревка, а концом веревки я себя привязывал. Коровы долго не могли привыкнуть к бомбежке, они были тяжелые, не приспособленные к большим переходам, у них трескались копыта, они страшно уставали. После обстрела их трудно было собрать. Но, если выходил на дорогу бык, они все шли за ним. А бык слушался одного меня.
Мать ночью выстирает где-нибудь мою белую рубашку… На рассвете: «Подъем!» – кричит старший лейтенант Турчин, который возглавлял обоз. Надеваю рубашку, беру быка, и идем. Вот помню, что все время я был в белой рубашке. В темноте она светится, далеко всем меня видно. Спал рядом с быком, под его передними ногами, – так было теплее. Васька никогда не вставал первым, ждал, когда я встану. Чувствовал, что рядом с ним ребенок, и он может причинить боль. Я ложился с ним и никогда не волновался.
Пешком дошли до Тулы. Больше тысячи километров. Три месяца шли, шли уже босиком, все на нас изорвалось. Пастухов осталось мало. У коров раздувалось вымя, не успевали их выдаивать. Вымя болит, корова становится возле тебя и смотрит. У меня сводило руки, в день отдаивали по пятнадцать-двадцать коров. Как сейчас вижу: лежит на дороге корова с перебитой задней ногой, из посиневшего вымени капает молоко. Она смотрит на людей… Ждет… Солдаты остановились – и за винтовки: пристрелить, чтобы не мучилась. Я попросил их: «Подождите…»
Подхожу и сдаиваю на землю молоко. Корова благодарно лижет мне плечо. «Ну, – поднимаюсь, – теперь стреляйте…» А сам убегаю, чтобы не видеть…
В Туле узнали, что весь пригнанный нами племенной скот пойдет на мясокомбинат, девать его больше некуда. К городу подходили немцы. Я надел белую рубашку и пошел прощаться к Ваське. Бык тяжело дышал мне в лицо…
…В мае сорок пятого… Мы возвращались домой. Подъезжали к Орше, в этот момент я стоял у окна, за спиной, чувствовал, стояла мама. Открыл окно. Мама говорит: «Ты слышишь запах наших болот?» Я плакал редко, а тут заревел. В эвакуации мне даже во сне снилось, как косят болотное сено, как собирают его в стожки и как оно, немного подсохнув, провялившись, пахнет. Нигде не повторяющийся родной запах болотного сена. Мне кажется, что только у нас, в Беларуси, такой острый запах болотного сена, он преследовал меня всюду. Я его даже во сне слышал.
В день Победы выбежал на улицу сосед дядя Коля и стал стрелять вверх. Мальчишки окружили его:
– Дядя Коля, дайте я!
– Дядя Коля, дайте я…
Он давал всем. И я выстрелил первый раз…
Сейчас – заместитель директора комбината силикатных изделий.
Детство кончилось… С первыми выстрелами… Во мне еще жил ребенок, но уже рядом с кем-то другим…
До войны я боялся один оставаться в квартире, а тут страх прошел. Ни в каких маминых домовых, которые сидят за печкой, я уже не верил, да и она их не вспоминала. Уезжали из Хотимска на подводе, мама купила корзину яблок, поставила возле нас с сестрой, и мы ели. Началась бомбежка, у сестрички в руках два красивых яблока, мы стали из-за них драться, она не отдавала. Мама ругается: «Прячьтесь!» – а мы делим яблоки. Дрались, пока я не попросил сестру: «Дай мне хотя бы одно яблоко, а то убьют нас, и не попробую». Она отдала одно, самое красивое. И тут бомбежка кончилась. Я не стал есть счастливое яблоко.
Ехали на подводе, а впереди нас шло стадо. От отца (до войны он был в Хотимске директором «Заготскота») мы знали, что это не обычные коровы, а племенное стадо, которое за большие деньги купили за границей. Помню, как отец не мог мне объяснить, сколько это – большие деньги, пока не привел пример, что каждая корова стоит, как трактор. Как танк. Раз танк, значит, очень много. Берегли каждую корову.
Поскольку рос я в семье зоотехника, животных любил. Когда после очередной бомбежки остались мы без телеги, я шел впереди стада, привязавшись к быку Ваське. У него в носу было кольцо, за кольцо привязана веревка, а концом веревки я себя привязывал. Коровы долго не могли привыкнуть к бомбежке, они были тяжелые, не приспособленные к большим переходам, у них трескались копыта, они страшно уставали. После обстрела их трудно было собрать. Но, если выходил на дорогу бык, они все шли за ним. А бык слушался одного меня.
Мать ночью выстирает где-нибудь мою белую рубашку… На рассвете: «Подъем!» – кричит старший лейтенант Турчин, который возглавлял обоз. Надеваю рубашку, беру быка, и идем. Вот помню, что все время я был в белой рубашке. В темноте она светится, далеко всем меня видно. Спал рядом с быком, под его передними ногами, – так было теплее. Васька никогда не вставал первым, ждал, когда я встану. Чувствовал, что рядом с ним ребенок, и он может причинить боль. Я ложился с ним и никогда не волновался.
Пешком дошли до Тулы. Больше тысячи километров. Три месяца шли, шли уже босиком, все на нас изорвалось. Пастухов осталось мало. У коров раздувалось вымя, не успевали их выдаивать. Вымя болит, корова становится возле тебя и смотрит. У меня сводило руки, в день отдаивали по пятнадцать-двадцать коров. Как сейчас вижу: лежит на дороге корова с перебитой задней ногой, из посиневшего вымени капает молоко. Она смотрит на людей… Ждет… Солдаты остановились – и за винтовки: пристрелить, чтобы не мучилась. Я попросил их: «Подождите…»
Подхожу и сдаиваю на землю молоко. Корова благодарно лижет мне плечо. «Ну, – поднимаюсь, – теперь стреляйте…» А сам убегаю, чтобы не видеть…
В Туле узнали, что весь пригнанный нами племенной скот пойдет на мясокомбинат, девать его больше некуда. К городу подходили немцы. Я надел белую рубашку и пошел прощаться к Ваське. Бык тяжело дышал мне в лицо…
…В мае сорок пятого… Мы возвращались домой. Подъезжали к Орше, в этот момент я стоял у окна, за спиной, чувствовал, стояла мама. Открыл окно. Мама говорит: «Ты слышишь запах наших болот?» Я плакал редко, а тут заревел. В эвакуации мне даже во сне снилось, как косят болотное сено, как собирают его в стожки и как оно, немного подсохнув, провялившись, пахнет. Нигде не повторяющийся родной запах болотного сена. Мне кажется, что только у нас, в Беларуси, такой острый запах болотного сена, он преследовал меня всюду. Я его даже во сне слышал.
В день Победы выбежал на улицу сосед дядя Коля и стал стрелять вверх. Мальчишки окружили его:
– Дядя Коля, дайте я!
– Дядя Коля, дайте я…
Он давал всем. И я выстрелил первый раз…
«На чистый пол, который я только вымыла…»
Маша Иванова – 8 лет.
Сейчас – учительница.
У нас была дружная семья. Все любимые…
Мой отец воевал на гражданской войне. С того времени ходил с костылями. Но он возглавил колхоз, хозяйство у него было передовое. Когда я научилась читать, он показывал мне вырезки из газеты «Правда», где писалось о нашем колхозе. Как лучшего председателя, отца перед войной посылали на съезд колхозников-ударников и на сельскохозяйственную выставку в Москву. Он привез мне оттуда красивые детские книги и железную коробку с шоколадными конфетами.
Мы с мамой любили нашего папу. Я его обожала, а он обожал нас. Меня и маму. Может, я украшаю свое детство? Но все довоенное в памяти радостное и светлое. Потому что… Это было детство… Настоящее детство…
Запомнились песни. С поля женщины возвращались с песнями. Солнце закатывается за горизонт, а из-за горы протяжно доносится:
Уже пора домой. Пора.
Уже вечерняя заря…
Я бегу навстречу песне – там моя мама, я слышу ее голос. Мама подхватывает меня на руки, обнимаю ее крепко за шею, спрыгиваю и бегу впереди, а песня догоняет, она заполняет весь мир вокруг – и так весело и так хорошо.
После такого счастливого детства… Вдруг… Сразу – война…
В первые дни отец ушел… Его оставили работать в подполье. Дома он не жил, потому что его у нас знали все. Он приходил к нам только ночью.
Однажды услышала, как он разговаривал с мамой:
– Подорвали немецкую машину на шоссе возле…
Я закашляла на печи, родители испугались.
– Об этом никто не должен знать, доченька, – предупредили они меня.
Я стала бояться ночи. Отец придет к нам, а фашисты дознаются и заберут нашего папу, которого я так люблю.
Все время ждала его. Забиралась в самый дальний угол нашей большой печки, обнимала бабушку, но боялась заснуть, если засыпала, то часто просыпалась. В трубе воет вьюга, вьюшка дрожит и позванивает. У меня мысль: не проспать бы папу.
Вдруг мне начинает казаться, что это не буря воет, а плачет мама. У меня горячка. Тиф.
Поздно ночью пришел отец. Первой услышала его я и позвала бабушку. Отец был холодный, а я пылала жаром, он сидел возле меня и не мог уйти. Усталый, постаревший, но такой свой, такой родной. Через несколько часов, как он пришел, в дверь постучали. Громко постучали. Отец даже кожух не успел накинуть, в дом вломились полицаи. Вытолкнули его на улицу, я – за ним, он протянул ко мне руки, но его ударили автоматом по рукам. Били по голове. Босиком я бежала за ним по снегу до самой речки и кричала: «Папочка! Папочка…» Дома причитала бабушка: «А где же Бог? Куда он прячется?»
Отца убили…
Бабушка не смогла пережить такое горе. Плакала все тише и тише и через две недели умерла ночью на печке, а рядом спала я и обнимала ее, мертвую. В доме никого больше не было, мама с братом прятались у соседей.
После папиной смерти мама тоже стала совсем другая. Из дому никуда не уходила. Говорила только о папе, быстро уставала, а до войны была стахановкой, везде самой первой. Меня она не замечала, а я все время старалась попасть ей на глаза. Чем-нибудь ее обрадовать. Но она оживала только тогда, когда мы вспоминали папу.
…Помню, как прибежали счастливые бабы:
– Из соседней деревни прислали на лошади хлопчика – война кончилась. Скоро наши мужики начнут возвращаться.
Мама упала на чистый пол, который я только вымыла…
Сейчас – учительница.
У нас была дружная семья. Все любимые…
Мой отец воевал на гражданской войне. С того времени ходил с костылями. Но он возглавил колхоз, хозяйство у него было передовое. Когда я научилась читать, он показывал мне вырезки из газеты «Правда», где писалось о нашем колхозе. Как лучшего председателя, отца перед войной посылали на съезд колхозников-ударников и на сельскохозяйственную выставку в Москву. Он привез мне оттуда красивые детские книги и железную коробку с шоколадными конфетами.
Мы с мамой любили нашего папу. Я его обожала, а он обожал нас. Меня и маму. Может, я украшаю свое детство? Но все довоенное в памяти радостное и светлое. Потому что… Это было детство… Настоящее детство…
Запомнились песни. С поля женщины возвращались с песнями. Солнце закатывается за горизонт, а из-за горы протяжно доносится:
Уже пора домой. Пора.
Уже вечерняя заря…
Я бегу навстречу песне – там моя мама, я слышу ее голос. Мама подхватывает меня на руки, обнимаю ее крепко за шею, спрыгиваю и бегу впереди, а песня догоняет, она заполняет весь мир вокруг – и так весело и так хорошо.
После такого счастливого детства… Вдруг… Сразу – война…
В первые дни отец ушел… Его оставили работать в подполье. Дома он не жил, потому что его у нас знали все. Он приходил к нам только ночью.
Однажды услышала, как он разговаривал с мамой:
– Подорвали немецкую машину на шоссе возле…
Я закашляла на печи, родители испугались.
– Об этом никто не должен знать, доченька, – предупредили они меня.
Я стала бояться ночи. Отец придет к нам, а фашисты дознаются и заберут нашего папу, которого я так люблю.
Все время ждала его. Забиралась в самый дальний угол нашей большой печки, обнимала бабушку, но боялась заснуть, если засыпала, то часто просыпалась. В трубе воет вьюга, вьюшка дрожит и позванивает. У меня мысль: не проспать бы папу.
Вдруг мне начинает казаться, что это не буря воет, а плачет мама. У меня горячка. Тиф.
Поздно ночью пришел отец. Первой услышала его я и позвала бабушку. Отец был холодный, а я пылала жаром, он сидел возле меня и не мог уйти. Усталый, постаревший, но такой свой, такой родной. Через несколько часов, как он пришел, в дверь постучали. Громко постучали. Отец даже кожух не успел накинуть, в дом вломились полицаи. Вытолкнули его на улицу, я – за ним, он протянул ко мне руки, но его ударили автоматом по рукам. Били по голове. Босиком я бежала за ним по снегу до самой речки и кричала: «Папочка! Папочка…» Дома причитала бабушка: «А где же Бог? Куда он прячется?»
Отца убили…
Бабушка не смогла пережить такое горе. Плакала все тише и тише и через две недели умерла ночью на печке, а рядом спала я и обнимала ее, мертвую. В доме никого больше не было, мама с братом прятались у соседей.
После папиной смерти мама тоже стала совсем другая. Из дому никуда не уходила. Говорила только о папе, быстро уставала, а до войны была стахановкой, везде самой первой. Меня она не замечала, а я все время старалась попасть ей на глаза. Чем-нибудь ее обрадовать. Но она оживала только тогда, когда мы вспоминали папу.
…Помню, как прибежали счастливые бабы:
– Из соседней деревни прислали на лошади хлопчика – война кончилась. Скоро наши мужики начнут возвращаться.
Мама упала на чистый пол, который я только вымыла…
«А смотрел ли на это Бог? И что он думал…»
Юра Карпович – 8 лет.
Сейчас – шофер.
Я видел то, что нельзя видеть… Человеку нельзя. А я был маленький…
Я видел, как солдат бежит и как будто спотыкается. Падает. Долго царапает землю, обнимает ее…
Я видел, как гнали через деревню наших военнопленных. Длинные колонны. В рваных и обожженных шинелях. Там, где они стояли ночью, была обгрызена кора с деревьев. Вместо еды им забрасывали дохлую лошадь… Они рвали ее…
Я видел, как ночью пошел под откос и сгорел немецкий эшелон, а утром положили на рельсы всех тех, кто работал на железной дороге, и пустили по ним паровоз…
Я видел, как запрягали в брички людей. У них были желтые звезды на спине… Их погоняли кнутами. Весело катались…
Я видел, как у матерей штыками выбивали из рук детей. И бросали в огонь. В колодец… А до нас с мамой очередь не дошла…
Я видел, как плакала соседская собака. Она сидела на золе соседской хаты. Одна… У нее были глаза старого человека…
А я был маленький…
Я вырос с этим… Я вырос мрачным и недоверчивым, у меня тяжелый характер. Когда кто-то плачет, мне не жалко, а, наоборот, легче, потому что сам я плакать не умею. Два раза женился, и два раза от меня уходила жена, никто долго не выдерживал. Меня трудно любить. Я знаю… Я сам знаю…
Прошло много лет… Теперь я хочу спросить: а смотрел ли на это Бог? И что он думал…
Сейчас – шофер.
Я видел то, что нельзя видеть… Человеку нельзя. А я был маленький…
Я видел, как солдат бежит и как будто спотыкается. Падает. Долго царапает землю, обнимает ее…
Я видел, как гнали через деревню наших военнопленных. Длинные колонны. В рваных и обожженных шинелях. Там, где они стояли ночью, была обгрызена кора с деревьев. Вместо еды им забрасывали дохлую лошадь… Они рвали ее…
Я видел, как ночью пошел под откос и сгорел немецкий эшелон, а утром положили на рельсы всех тех, кто работал на железной дороге, и пустили по ним паровоз…
Я видел, как запрягали в брички людей. У них были желтые звезды на спине… Их погоняли кнутами. Весело катались…
Я видел, как у матерей штыками выбивали из рук детей. И бросали в огонь. В колодец… А до нас с мамой очередь не дошла…
Я видел, как плакала соседская собака. Она сидела на золе соседской хаты. Одна… У нее были глаза старого человека…
А я был маленький…
Я вырос с этим… Я вырос мрачным и недоверчивым, у меня тяжелый характер. Когда кто-то плачет, мне не жалко, а, наоборот, легче, потому что сам я плакать не умею. Два раза женился, и два раза от меня уходила жена, никто долго не выдерживал. Меня трудно любить. Я знаю… Я сам знаю…
Прошло много лет… Теперь я хочу спросить: а смотрел ли на это Бог? И что он думал…
«А белый свет – ненаглядный…»
Людмила Никанорова – 12 лет.
Сейчас – инженер.
Хочу вспомнить… Говорили ли мы до войны о войне?
По радио пели песни: «Если завтра война» и «Броня крепка, и танки наши быстры». Детям можно было спокойно засыпать…
Жила наша семья в Воронеже. Город моего детства… В школах много учителей из старой интеллигенции. Высокая музыкальная культура. Детский хор нашей школы, где я пела, имел большую популярность в городе. По-моему, все любили театр.
Наш дом был заселен семьями военных. Дом четырехэтажный с коридорной системой, во дворе летом цвела душистая акация. В скверике перед домом мы много играли, там было, где спрятаться. Мне очень повезло с родителями. Папа – кадровый военный. Военная форма все детство у меня перед глазами. У мамы – мягкий характер, золотые руки. Я – единственная дочь. Как и полагается в таком случае, я настойчивая, капризная и застенчивая одновременно. Занимаюсь музыкой и хореографией при Доме Красной Армии. По воскресеньям, единственный день, когда он не занят, папа любил с нами гулять по городу. Нам с мамой нужно было идти слева, так как папа то и дело приветствовал встречных военных. Брал под козырек.
Еще он любил читать со мной стихи, особенно Пушкина:
Учись, мой сын, наука сокращает.
Нам опыты быстротекущей жизни…
Тот июньский день… Я в красивом платьице пришла с подругой в сад Дома Красной Армии на спектакль, начало которого назначено на двенадцать часов дня. Видим: все слушают репродуктор, укрепленный на столбе. Лица растеряны.
– Слышишь, война! – говорит подруга.
Мчусь домой. Рванула дверь. В квартире тихо, мамы дома нет, папа сосредоточенно бреется перед зеркалом, одна щека в мыльной пене.
Сейчас – инженер.
Хочу вспомнить… Говорили ли мы до войны о войне?
По радио пели песни: «Если завтра война» и «Броня крепка, и танки наши быстры». Детям можно было спокойно засыпать…
Жила наша семья в Воронеже. Город моего детства… В школах много учителей из старой интеллигенции. Высокая музыкальная культура. Детский хор нашей школы, где я пела, имел большую популярность в городе. По-моему, все любили театр.
Наш дом был заселен семьями военных. Дом четырехэтажный с коридорной системой, во дворе летом цвела душистая акация. В скверике перед домом мы много играли, там было, где спрятаться. Мне очень повезло с родителями. Папа – кадровый военный. Военная форма все детство у меня перед глазами. У мамы – мягкий характер, золотые руки. Я – единственная дочь. Как и полагается в таком случае, я настойчивая, капризная и застенчивая одновременно. Занимаюсь музыкой и хореографией при Доме Красной Армии. По воскресеньям, единственный день, когда он не занят, папа любил с нами гулять по городу. Нам с мамой нужно было идти слева, так как папа то и дело приветствовал встречных военных. Брал под козырек.
Еще он любил читать со мной стихи, особенно Пушкина:
Учись, мой сын, наука сокращает.
Нам опыты быстротекущей жизни…
Тот июньский день… Я в красивом платьице пришла с подругой в сад Дома Красной Армии на спектакль, начало которого назначено на двенадцать часов дня. Видим: все слушают репродуктор, укрепленный на столбе. Лица растеряны.
– Слышишь, война! – говорит подруга.
Мчусь домой. Рванула дверь. В квартире тихо, мамы дома нет, папа сосредоточенно бреется перед зеркалом, одна щека в мыльной пене.