– Во-озд-ух! – кричит дежурный.
Поляна пустеет.
А после бомбежки урок продолжается. Первоклассники выводят прутиками на песке:
– Ма-ма мы-ла ра-му…
Из веточек и чурочек сделали большие стоячие счеты. Из дерева вырезали несколько комплектов азбуки. У нас даже были уроки физкультуры. Оборудовали спортивную площадку с перекладиной, беговой дорожкой, шестом и кругами для метания гранат. Гранаты я метал дальше всех.
Закончил шестой класс и твердо сказал, что в седьмой пойду после войны. Дали мне винтовку. Потом сам добыл бельгийский карабин, он был маленький и легкий.
Я научился хорошо стрелять… А математику забыл…
Поляна пустеет.
А после бомбежки урок продолжается. Первоклассники выводят прутиками на песке:
– Ма-ма мы-ла ра-му…
Из веточек и чурочек сделали большие стоячие счеты. Из дерева вырезали несколько комплектов азбуки. У нас даже были уроки физкультуры. Оборудовали спортивную площадку с перекладиной, беговой дорожкой, шестом и кругами для метания гранат. Гранаты я метал дальше всех.
Закончил шестой класс и твердо сказал, что в седьмой пойду после войны. Дали мне винтовку. Потом сам добыл бельгийский карабин, он был маленький и легкий.
Я научился хорошо стрелять… А математику забыл…
«Он дал мне кубанку с красной ленточкой…»
Зоя Васильева – 12 лет.
Сейчас – инженер-патентовед.
Какая я радостная была до войны! Счастливая…
Я поступила в хореографическую студию при нашем Театре оперы и балета. Студия экспериментальная, отовсюду выбирали самых талантливых детей. А мне написал рекомендательное письмо знаменитый московский режиссер Гализовский. В тридцать восьмом году был парад физкультурников в Москве, и я на него попала, нас посылали от Минского Дворца пионеров. Пускали в небо синие и красные шары… Шли в колонне… Гализовский был главным режиссером этого парада, и он меня заметил.
Через год он приезжает в Минск, находит меня и пишет письмо Зинаиде Анатольевне Васильевой, народной артистке… Нашей беларуской знаменитости… Она в это время организовала хореографическую студию. Несу письмо, очень хочется прочитать, что в нем написано, но я себе этого не разрешаю. Зинаида Анатольевна жила в гостинице «Европа», недалеко от консерватории. Поскольку я все делала тайно от родителей, то очень спешила, когда уходила из дома. Бегала по улице босиком, а тут только в сандалии залезла, не переодевалась. Надень я что-нибудь праздничное, мама бы спросила: «Куда ты?» А родители слушать не хотели ни о каком балете, были абсолютно против. Категорически.
Отдала я Зинаиде Анатольевне письмо, она прочитала и говорит: «Раздевайся. Посмотрим руки, ножки». Я замерла в ужасе: как это я сейчас сниму сандалии, когда у меня ноги грязные? У меня, видно, было такое выражение лица, что она все поняла. Дала мне полотенце, пододвинула стул к умывальнику…
В студию меня зачислили, из двадцати человек нас оставили только пять. Началась новая жизнь: классика, ритмика, музыка… Какая я была радостная! Зинаида Анатольевна меня любила. А мы все любили ее, это был наш кумир, наше божество, никого в мире не было красивее ее. В сорок первом году я уже танцевала в балете «Соловей» Крошнера, была занята во втором акте в танце казачков. Мы еще успели показать его на декаде беларуского искусства в Москве. Был успех. Я танцевала также маленького цыпленка в нашей студийной премьере – в балете «Цыплята». Там была большая курица-мама, а я самый маленький цыпленок.
После декады в Москве нас наградили путевками в пионерский лагерь под Бобруйском. Там мы тоже танцевали своих «цыплят». В подарок нам обещали испечь огромный торт. Его испекли на двадцать второе июня…
В знак солидарности с Испанией мы носили пилоточки, мой любимый головной убор. Я его сразу надела, когда дети закричали: «Война!» По дороге в Минск потеряла пилоточку…
В Минске мама обняла меня на пороге, и мы побежали к станции. Под бомбежкой потерялись. Я не нашла маму с сестренкой, еду без них. Утром поезд остановился в Крупках и дальше не пошел. Люди заходят в деревенские хаты, а я стесняюсь, потому что без мамы, одна. Вечером все-таки зашла в один дом, попросила попить что-нибудь. Дали мне молока. Поднимаю глаза от кружки на стенку и вижу – моя молодая мама в подвенечном платье. Как закричу: «Мама!» Дед со старухой стали меня расспрашивать: «Откуда ты? Кто такая?» Подобное только в войну может случиться – я попала к своему двоюродному деду, брату папиного отца, которого никогда не видела. Конечно, он меня никуда не пустил. Такие чудеса!
В Минске я танцевала «цыплят», а теперь мне надо было их сторожить, чтобы сороки не унесли. Цыплята – это ничего, а гусей я боялась. Я боялась всего, я даже петуха боялась. Первое мужество я проявила, когда погнала пасти гусей. Гусак был умный, он понимал, что я его боюсь, шипел и норовил потянуть сзади за сарафанчик. Еще я очень пугалась грозы. Приходилось хитрить перед моими новыми друзьями, которые с детства не боялись ни гусей, ни петуха. Если я видела, что по небу идет гроза, тут же что-нибудь придумывала и убегала в первый попавшийся дом. И не было страшнее звука, чем выстрел грома. А ведь я уже видела бомбежку…
Мне нравились деревенские люди, их доброта, все звали меня «дитяточко». Помню, что меня очень интересовала лошадь, нравилось ею править, дед разрешал. Она фыркнет, хвостиком помашет, а главное – она меня слушала: дерну правой рукой, она знает, что сюда надо повернуть, если влево, то влево.
Просила деда:
– Отвези меня на лошади к маме.
– Кончится война, тогда отвезу.
Дед был хмурый и строгий.
Я устроила побег с чердака, за деревню меня проводила подружка.
На станции залезла в теплушку, оттуда выгнали. Залезла на какую-то машину, села с краю. Вспомнить страшно: садятся в машину немец с немкой, и с ними полицай, и я там, но они меня не тронули. В дороге стали задавать вопросы: «Где училась? Сколько окончила классов?»
Когда они узнали, что я училась еще и в балетной школе, не поверили. Тут же, в кузове, показала им своего «цыпленка». А учила ли я иностранный язык?
В пятом классе мы уже начали учить французский язык, все это еще свежо в памяти. Немка что-то спросила у меня по-французски, я ей ответила. Они были поражены, что подобрали в деревне девочку, которая закончила пять классов, училась в балетной школе и даже ее учили французскому языку. Надо было видеть их лица!
Я не могу сейчас даже вспомнить то свое состояние. Осталось чувство оскорбления. От их глаз, от их слов… От их недоверия и удивления… А это были, как я поняла, медики, образованные люди. Им внушили, что мы дикари… Недочеловеки…
…Вот сейчас смешно: петуха боялась, а увидела партизан – в папахах, портупее, со звездочками и автоматами: «Дяденьки, я такая смелая. Возьмите меня с собой». В партизанском отряде все мои мечты свели к тому, что я должна сидеть на кухне и чистить картошку. Вы представляете мой бунт в душе! Неделю отдежурила на кухне, прихожу у командиру отряда: «Хочу быть настоящим бойцом». Он дал мне кубанку с красной ленточкой, а я хотела сразу винтовку.
Вернулась к маме с медалью «Партизан Отечественной войны» II степени. Пошла в школу и забыла обо всем, играла с девчонками в лапту, каталась на велосипеде. Один раз влетела на велосипеде в воронку от бомбы, поранилась, увидела кровь и не войну вспомнила, а свою балетную студию. Как я теперь буду танцевать? Приедет скоро Зинаида Анатольевна Васильева, а у меня разбитая коленка…
Только не пришлось мне вернуться в балетную школу. Пошла работать на завод, надо было помогать маме. А учиться хотелось… И так потом и получилось: дочь моя училась в седьмом классе, а мама ее – в десятом. В вечерней школе.
Из-за войны я прожила другую жизнь… Свою и не свою…
Сейчас – инженер-патентовед.
Какая я радостная была до войны! Счастливая…
Я поступила в хореографическую студию при нашем Театре оперы и балета. Студия экспериментальная, отовсюду выбирали самых талантливых детей. А мне написал рекомендательное письмо знаменитый московский режиссер Гализовский. В тридцать восьмом году был парад физкультурников в Москве, и я на него попала, нас посылали от Минского Дворца пионеров. Пускали в небо синие и красные шары… Шли в колонне… Гализовский был главным режиссером этого парада, и он меня заметил.
Через год он приезжает в Минск, находит меня и пишет письмо Зинаиде Анатольевне Васильевой, народной артистке… Нашей беларуской знаменитости… Она в это время организовала хореографическую студию. Несу письмо, очень хочется прочитать, что в нем написано, но я себе этого не разрешаю. Зинаида Анатольевна жила в гостинице «Европа», недалеко от консерватории. Поскольку я все делала тайно от родителей, то очень спешила, когда уходила из дома. Бегала по улице босиком, а тут только в сандалии залезла, не переодевалась. Надень я что-нибудь праздничное, мама бы спросила: «Куда ты?» А родители слушать не хотели ни о каком балете, были абсолютно против. Категорически.
Отдала я Зинаиде Анатольевне письмо, она прочитала и говорит: «Раздевайся. Посмотрим руки, ножки». Я замерла в ужасе: как это я сейчас сниму сандалии, когда у меня ноги грязные? У меня, видно, было такое выражение лица, что она все поняла. Дала мне полотенце, пододвинула стул к умывальнику…
В студию меня зачислили, из двадцати человек нас оставили только пять. Началась новая жизнь: классика, ритмика, музыка… Какая я была радостная! Зинаида Анатольевна меня любила. А мы все любили ее, это был наш кумир, наше божество, никого в мире не было красивее ее. В сорок первом году я уже танцевала в балете «Соловей» Крошнера, была занята во втором акте в танце казачков. Мы еще успели показать его на декаде беларуского искусства в Москве. Был успех. Я танцевала также маленького цыпленка в нашей студийной премьере – в балете «Цыплята». Там была большая курица-мама, а я самый маленький цыпленок.
После декады в Москве нас наградили путевками в пионерский лагерь под Бобруйском. Там мы тоже танцевали своих «цыплят». В подарок нам обещали испечь огромный торт. Его испекли на двадцать второе июня…
В знак солидарности с Испанией мы носили пилоточки, мой любимый головной убор. Я его сразу надела, когда дети закричали: «Война!» По дороге в Минск потеряла пилоточку…
В Минске мама обняла меня на пороге, и мы побежали к станции. Под бомбежкой потерялись. Я не нашла маму с сестренкой, еду без них. Утром поезд остановился в Крупках и дальше не пошел. Люди заходят в деревенские хаты, а я стесняюсь, потому что без мамы, одна. Вечером все-таки зашла в один дом, попросила попить что-нибудь. Дали мне молока. Поднимаю глаза от кружки на стенку и вижу – моя молодая мама в подвенечном платье. Как закричу: «Мама!» Дед со старухой стали меня расспрашивать: «Откуда ты? Кто такая?» Подобное только в войну может случиться – я попала к своему двоюродному деду, брату папиного отца, которого никогда не видела. Конечно, он меня никуда не пустил. Такие чудеса!
В Минске я танцевала «цыплят», а теперь мне надо было их сторожить, чтобы сороки не унесли. Цыплята – это ничего, а гусей я боялась. Я боялась всего, я даже петуха боялась. Первое мужество я проявила, когда погнала пасти гусей. Гусак был умный, он понимал, что я его боюсь, шипел и норовил потянуть сзади за сарафанчик. Еще я очень пугалась грозы. Приходилось хитрить перед моими новыми друзьями, которые с детства не боялись ни гусей, ни петуха. Если я видела, что по небу идет гроза, тут же что-нибудь придумывала и убегала в первый попавшийся дом. И не было страшнее звука, чем выстрел грома. А ведь я уже видела бомбежку…
Мне нравились деревенские люди, их доброта, все звали меня «дитяточко». Помню, что меня очень интересовала лошадь, нравилось ею править, дед разрешал. Она фыркнет, хвостиком помашет, а главное – она меня слушала: дерну правой рукой, она знает, что сюда надо повернуть, если влево, то влево.
Просила деда:
– Отвези меня на лошади к маме.
– Кончится война, тогда отвезу.
Дед был хмурый и строгий.
Я устроила побег с чердака, за деревню меня проводила подружка.
На станции залезла в теплушку, оттуда выгнали. Залезла на какую-то машину, села с краю. Вспомнить страшно: садятся в машину немец с немкой, и с ними полицай, и я там, но они меня не тронули. В дороге стали задавать вопросы: «Где училась? Сколько окончила классов?»
Когда они узнали, что я училась еще и в балетной школе, не поверили. Тут же, в кузове, показала им своего «цыпленка». А учила ли я иностранный язык?
В пятом классе мы уже начали учить французский язык, все это еще свежо в памяти. Немка что-то спросила у меня по-французски, я ей ответила. Они были поражены, что подобрали в деревне девочку, которая закончила пять классов, училась в балетной школе и даже ее учили французскому языку. Надо было видеть их лица!
Я не могу сейчас даже вспомнить то свое состояние. Осталось чувство оскорбления. От их глаз, от их слов… От их недоверия и удивления… А это были, как я поняла, медики, образованные люди. Им внушили, что мы дикари… Недочеловеки…
…Вот сейчас смешно: петуха боялась, а увидела партизан – в папахах, портупее, со звездочками и автоматами: «Дяденьки, я такая смелая. Возьмите меня с собой». В партизанском отряде все мои мечты свели к тому, что я должна сидеть на кухне и чистить картошку. Вы представляете мой бунт в душе! Неделю отдежурила на кухне, прихожу у командиру отряда: «Хочу быть настоящим бойцом». Он дал мне кубанку с красной ленточкой, а я хотела сразу винтовку.
Вернулась к маме с медалью «Партизан Отечественной войны» II степени. Пошла в школу и забыла обо всем, играла с девчонками в лапту, каталась на велосипеде. Один раз влетела на велосипеде в воронку от бомбы, поранилась, увидела кровь и не войну вспомнила, а свою балетную студию. Как я теперь буду танцевать? Приедет скоро Зинаида Анатольевна Васильева, а у меня разбитая коленка…
Только не пришлось мне вернуться в балетную школу. Пошла работать на завод, надо было помогать маме. А учиться хотелось… И так потом и получилось: дочь моя училась в седьмом классе, а мама ее – в десятом. В вечерней школе.
Из-за войны я прожила другую жизнь… Свою и не свою…
«И стреляю вверх…»
Аня Павлова – 9 лет.
Сейчас – повар.
Ой, душа будет болеть… Опять заболит…
Немцы тащили меня в сарай… Мама бежала следом и рвала на себе волосы. Она кричала: «Делайте со мной, что хотите, только не трогайте дитя». У меня еще было два младших брата, они тоже кричали…
Родом мы из деревни Меховая Орловской области. Оттуда нас пешком пригнали в Беларусь. Гнали из концлагеря в концлагерь… Когда меня хотели забрать в Германию, мама подложила себе живот, а мне дала на руки меньшего братика. Так я спаслась. Меня вычеркнули из списка.
Ой! Душа будет сегодня весь день и всю ночь не на месте. Тронула, разворошила…
Собаки рвали детей… Сядем над разорванным дитяткой и ждем, когда сердце у него остановится… Тогда снегом прикроем… Вот ему и могилка до весны…
…В сорок пятом… После Победы… Послали маму строить в Ждановичах санаторий, я – с ней. И так тут и осталась. Сорок лет в санатории работаю… С первого камня я тут, все на моих глазах поднималось. Дадут мне винтовку, десять пленных немцев, и я их на работу веду. Первый раз привела, бабы обступили нас: кто с камнем, кто с лопатой, кто с веником. А я вокруг пленных бегаю с винтовкой и кричу: «Бабоньки! Не трогайте их… Бабоньки, я за них расписку дала. Стрелять буду!!» И стреляю вверх…
Бабы плачут, и я плачу. А немцы стоят… Глаз не поднимают…
В военный музей мама ни разу меня не водила. Один раз увидела, что я смотрю газету с фотографиями расстрелянных – забрала и поругала.
У нас в доме до сих пор нет ни одной военной книжки… А уже я сама… Давно живу без мамы…
Сейчас – повар.
Ой, душа будет болеть… Опять заболит…
Немцы тащили меня в сарай… Мама бежала следом и рвала на себе волосы. Она кричала: «Делайте со мной, что хотите, только не трогайте дитя». У меня еще было два младших брата, они тоже кричали…
Родом мы из деревни Меховая Орловской области. Оттуда нас пешком пригнали в Беларусь. Гнали из концлагеря в концлагерь… Когда меня хотели забрать в Германию, мама подложила себе живот, а мне дала на руки меньшего братика. Так я спаслась. Меня вычеркнули из списка.
Ой! Душа будет сегодня весь день и всю ночь не на месте. Тронула, разворошила…
Собаки рвали детей… Сядем над разорванным дитяткой и ждем, когда сердце у него остановится… Тогда снегом прикроем… Вот ему и могилка до весны…
…В сорок пятом… После Победы… Послали маму строить в Ждановичах санаторий, я – с ней. И так тут и осталась. Сорок лет в санатории работаю… С первого камня я тут, все на моих глазах поднималось. Дадут мне винтовку, десять пленных немцев, и я их на работу веду. Первый раз привела, бабы обступили нас: кто с камнем, кто с лопатой, кто с веником. А я вокруг пленных бегаю с винтовкой и кричу: «Бабоньки! Не трогайте их… Бабоньки, я за них расписку дала. Стрелять буду!!» И стреляю вверх…
Бабы плачут, и я плачу. А немцы стоят… Глаз не поднимают…
В военный музей мама ни разу меня не водила. Один раз увидела, что я смотрю газету с фотографиями расстрелянных – забрала и поругала.
У нас в доме до сих пор нет ни одной военной книжки… А уже я сама… Давно живу без мамы…
«В первый класс мама носила меня на руках…»
Инна Старовойтова – 6 лет.
Сейчас – агроном.
Мама поцеловала нас и ушла…
Мы остались в шалаше вчетвером: младшие – братик, двоюродные брат и сестра и я – самая большая, семь лет. Мы не в первый раз оставались одни и научились не плакать, вести себя тихо. Знали, что мама наша разведчица, ее послали на задание, а нам надо ее ждать. Из деревни мама нас забрала, и жили мы теперь с ней вместе в семейном партизанском лагере. Это долго была наша мечта! А теперь – наше счастье.
Сидим и слушаем: деревья шумят, женщины неподалеку стирают, детей своих ругают. Вдруг крик: «Немцы! Немцы!» Все стали выбегать из своих шалашей, звать детей, убегать дальше в лес. А куда мы побежим, одни, без мамы? А вдруг мама знает, что немцы идут в лагерь, и она бежит к нам? Так как я самая старшая, приказываю: «Молчок всем! Здесь темно, и немцы нас не найдут».
Притаились. Совершенно затихли. Кто-то заглянул в шалаш и сказал по-русски:
– Кто есть, выходите!
Голос был спокойный, и мы вылезли из шалаша. Я увидела высокого человека в зеленой форме.
– У тебя папа есть? – спросил он у меня.
– Есть.
– А где он?
– Он далеко, на фронте, – выложила я.
Помню, что немец даже засмеялся.
– А мама твоя где? – задал он очередной вопрос.
– Мама с партизанами в разведку ушла…
Подошел другой немец, тот был в черном. Что-то они переговорили, и этот, черный, показал нам рукой, куда надо идти. Там стояли женщины с детьми, которые не успели убежать. Черный немец навел на нас пулемет, и я поняла, что он сейчас будет делать. Я не успела даже закричать и обнять маленьких…
Проснулась я от маминого плача. Да, мне казалось, что я спала. Приподнялась, вижу: мама копает ямку и плачет. Она стояла спиной ко мне, а у меня не было сил ее позвать, сил хватало только, чтобы смотреть на нее. Мама разогнулась передохнуть, повернула ко мне голову и как закричит: «Инночка!» Она кинулась ко мне, схватила на руки. В одной руке меня держит, а другой остальных ощупывает: вдруг кто-нибудь еще живой? Нет, они были холодные…
Когда меня подлечили, мы с мамой насчитали у меня девять пулевых ран. Я училась считать: в одном плечике – две пули и в другом – две пули. Это будет четыре. В одной ножке две пули и в другой – две пули. Это будет уже восемь. И на шейке – ранка. Это будет уже девять.
Кончилась война… В первый класс мама носила меня на руках…
Сейчас – агроном.
Мама поцеловала нас и ушла…
Мы остались в шалаше вчетвером: младшие – братик, двоюродные брат и сестра и я – самая большая, семь лет. Мы не в первый раз оставались одни и научились не плакать, вести себя тихо. Знали, что мама наша разведчица, ее послали на задание, а нам надо ее ждать. Из деревни мама нас забрала, и жили мы теперь с ней вместе в семейном партизанском лагере. Это долго была наша мечта! А теперь – наше счастье.
Сидим и слушаем: деревья шумят, женщины неподалеку стирают, детей своих ругают. Вдруг крик: «Немцы! Немцы!» Все стали выбегать из своих шалашей, звать детей, убегать дальше в лес. А куда мы побежим, одни, без мамы? А вдруг мама знает, что немцы идут в лагерь, и она бежит к нам? Так как я самая старшая, приказываю: «Молчок всем! Здесь темно, и немцы нас не найдут».
Притаились. Совершенно затихли. Кто-то заглянул в шалаш и сказал по-русски:
– Кто есть, выходите!
Голос был спокойный, и мы вылезли из шалаша. Я увидела высокого человека в зеленой форме.
– У тебя папа есть? – спросил он у меня.
– Есть.
– А где он?
– Он далеко, на фронте, – выложила я.
Помню, что немец даже засмеялся.
– А мама твоя где? – задал он очередной вопрос.
– Мама с партизанами в разведку ушла…
Подошел другой немец, тот был в черном. Что-то они переговорили, и этот, черный, показал нам рукой, куда надо идти. Там стояли женщины с детьми, которые не успели убежать. Черный немец навел на нас пулемет, и я поняла, что он сейчас будет делать. Я не успела даже закричать и обнять маленьких…
Проснулась я от маминого плача. Да, мне казалось, что я спала. Приподнялась, вижу: мама копает ямку и плачет. Она стояла спиной ко мне, а у меня не было сил ее позвать, сил хватало только, чтобы смотреть на нее. Мама разогнулась передохнуть, повернула ко мне голову и как закричит: «Инночка!» Она кинулась ко мне, схватила на руки. В одной руке меня держит, а другой остальных ощупывает: вдруг кто-нибудь еще живой? Нет, они были холодные…
Когда меня подлечили, мы с мамой насчитали у меня девять пулевых ран. Я училась считать: в одном плечике – две пули и в другом – две пули. Это будет четыре. В одной ножке две пули и в другой – две пули. Это будет уже восемь. И на шейке – ранка. Это будет уже девять.
Кончилась война… В первый класс мама носила меня на руках…
«Собака миленькая, прости… Собака миленькая, прости…»
Галина Фирсова – 10 лет.
Сейчас – на пенсии.
У меня была мечта – поймать воробья и съесть…
Редко, но иногда птицы появлялись в городе. Даже весной все смотрели на них и думали об одном, о том же, о чем думала я. О том же… Отвлечься от мыслей о еде ни у кого не хватало сил. От голода я ощущала внутри постоянный холод, страшный внутренний холод. Также и в солнечные дни. Сколько на себя ни надень, холодно, нельзя согреться.
Очень хотелось жить…
Я рассказываю о Ленинграде, где мы тогда жили. О ленинградской блокаде. Убивали нас голодом, убивали долго. Девятьсот дней блокады… Девятьсот… Когда один день мог показаться вечностью. Вы не представляете, каким длинным голодному человеку кажется день. Час, минута… Долго ждешь обеда… Потом ужина… Блокадная норма дошла до ста двадцати пяти граммов хлеба в день. Это у тех, кто не работал. По иждивенческой карточке… С этого хлеба текла вода… Разделить его надо было на три части – завтрак, обед, ужин. Пили только кипяточек… Голый кипяточек…
В темноте… С шести утра я занимала зимой (помню больше всего зиму) очередь в булочную. Стоишь часами… Длинными часами… Пока подойдет моя очередь, на улице опять темно. Горит свеча, и продавец режет эти кусочки. Люди стоят и следят за ним. За каждым движением… Горящими… безумными глазами… И все это в молчании.
Трамваи не ходят… Воды нет, отопления нет, электричества нет. Но самое страшное – голод. Я видела человека, который жевал пуговицы. Маленькие и большие пуговицы. Люди сходили с ума от голода…
Был момент, когда я перестала слышать. Тогда мы съели кошку… Я расскажу потом, как мы ее съели. Потом я ослепла… Как раз тогда нам привели собаку. Это меня спасло.
Не вспомню… Не запомнила, когда мысль о том, что можно съесть свою кошку или свою собаку, стала нормальной. Обыкновенной. Стала бытом. Не проследила этот момент… Вслед за голубями и ласточками вдруг стали исчезать в городе кошки и собаки. У нас не было никого, как-то мы не заводили их, потому что мама считала: это очень ответственно, особенно большую собаку взять в дом. Но мамина подруга не могла сама съесть свою кошку и принесла ее нам. И мы съели. Я опять стала слышать… Слух исчез у меня внезапно, утром еще слышала, а вечером мама что-то говорит мне, а я не отзываюсь.
Прошло время… И вот мы опять умираем… Мамина подруга привела нам свою собаку. И мы ее тоже съели. И если бы не собака, мы бы не выжили. Конечно, не выжили бы. Это – ясно. Уже начали опухать от голода. Сестра не хотела утром вставать… Собака была большая и ласковая. Два дня мама не могла… Как решиться? На третий день она привязала собаку к батарее на кухне, а нас выгнала на улицу…
Помню эти котлеты… Помню…
Очень хотелось жить…
Часто собирались и сидели возле папиной фотокарточки. Папа был на фронте. Письма от него приходили редко. «Девочки мои…» – писал он нам. Мы отвечали, но старались его не расстраивать.
Мама хранила несколько кусочков сахара. Маленький бумажный мешочек. Это был наш золотой запас. Один раз… Я не выдержала, я знала, где лежит сахар, залезла и взяла один кусочек. Через несколько дней еще один… Потом… Прошло немного времени – опять… Скоро в мамином мешочке ничего не осталось. Пустой мешочек…
Заболела мама… Ей нужна глюкоза. Сахар… Она уже не может подняться… На семейном совете решили – достать заветный мешочек. Наше сокровище! Ну вот мы его и сберегли для такого дня! Мама обязательно выздоровеет. Старшая сестра стала искать, а сахара нет. Весь дом перерыли. Я вместе со всеми искала…
А вечером призналась…
Сестра меня била. Кусала. Царапала. А я просила ее: «Убей меня! Убей! Как я буду теперь жить?!» Я хотела умереть…
Я вам рассказала о нескольких днях… А их было всех девятьсот…
Девятьсот таких дней…
На моих глазах девочка украла на базаре у одной женщины булочку. Маленькая девочка… Ее догнали и повалили на землю. Начали бить… Били страшно. Смертным боем. А она торопилась доесть, проглотить булочку. Проглотить раньше, чем ее убьют…
Девятьсот таких дней…
Наш дедушка так ослабел, что один раз упал на улице… Он уже прощался с жизнью… А шел мимо рабочий, у рабочих продуктовые карточки были получше, ненамного, но лучше… Все-таки… Так этот рабочий остановился и влил дедушке в рот подсолнечного масла – свой паек. Дедушка дошел до дома, рассказывал нам и плакал: «Я даже имени его не знаю!»
Девятьсот…
Люди, как тени, медленно двигались по городу. Как во сне… В глубоком сне… То есть ты это видишь, но у тебя мысль, что ты видишь сон. Вот эти медленные… вот эти плывущие движения… Будто не по земле человек идет, а по воде…
Голос менялся от голода… Или совсем пропадал… Нельзя было определить по голосу – мужчина это или женщина? И по одежде нельзя, все закручены в какие-то тряпки. Наш завтрак… Наш завтрак был кусок обоев, старые обои, но на них остался клей… Мучной клей… Вот эти обои, и кипяточек…
Девятьсот дней…
Иду из булочной… Получила дневной паек. Эти крохи, эти жалкие граммы… А навстречу мне бежит собака. Поравнялась со мной и обнюхивает – слышит запах хлеба.
Я понимала, что это – наше счастье. Эта собака… Наше спасение!! Я приведу собаку домой…
Дала ей кусочек хлеба, и она за мной пошла. Возле дома еще кусочек ей отщипнула, она лизнула мне руку. Вошли в наш подъезд… Но по ступенькам она поднималась неохотно, на каждом этаже останавливалась. Я отдала ей весь наш хлеб… Кусочек за кусочком… Так добрались мы до четвертого этажа, а наша квартира на пятом. Тут она уперлась и не идет дальше. Смотрит на меня… Как что-то чувствует. Понимает. Я ее обнимаю: «Собака миленькая, прости… Собака миленькая, прости…» Прошу ее, упрашиваю… И она пошла…
Очень хотелось жить…
Услышали… По радио передали: «Блокада прорвана! Блокада прорвана!» – счастливее нас людей не было. Счастливее нельзя быть. Мы выстояли!! Блокада прорвана…
По нашей улице шли наши солдаты. Я подбежала к ним… А обнять – сил не хватило…
В Ленинграде много памятников, но нет одного, который должен быть. О нем забыли. Это – памятник блокадной собаке.
Собака миленькая, прости…
Сейчас – на пенсии.
У меня была мечта – поймать воробья и съесть…
Редко, но иногда птицы появлялись в городе. Даже весной все смотрели на них и думали об одном, о том же, о чем думала я. О том же… Отвлечься от мыслей о еде ни у кого не хватало сил. От голода я ощущала внутри постоянный холод, страшный внутренний холод. Также и в солнечные дни. Сколько на себя ни надень, холодно, нельзя согреться.
Очень хотелось жить…
Я рассказываю о Ленинграде, где мы тогда жили. О ленинградской блокаде. Убивали нас голодом, убивали долго. Девятьсот дней блокады… Девятьсот… Когда один день мог показаться вечностью. Вы не представляете, каким длинным голодному человеку кажется день. Час, минута… Долго ждешь обеда… Потом ужина… Блокадная норма дошла до ста двадцати пяти граммов хлеба в день. Это у тех, кто не работал. По иждивенческой карточке… С этого хлеба текла вода… Разделить его надо было на три части – завтрак, обед, ужин. Пили только кипяточек… Голый кипяточек…
В темноте… С шести утра я занимала зимой (помню больше всего зиму) очередь в булочную. Стоишь часами… Длинными часами… Пока подойдет моя очередь, на улице опять темно. Горит свеча, и продавец режет эти кусочки. Люди стоят и следят за ним. За каждым движением… Горящими… безумными глазами… И все это в молчании.
Трамваи не ходят… Воды нет, отопления нет, электричества нет. Но самое страшное – голод. Я видела человека, который жевал пуговицы. Маленькие и большие пуговицы. Люди сходили с ума от голода…
Был момент, когда я перестала слышать. Тогда мы съели кошку… Я расскажу потом, как мы ее съели. Потом я ослепла… Как раз тогда нам привели собаку. Это меня спасло.
Не вспомню… Не запомнила, когда мысль о том, что можно съесть свою кошку или свою собаку, стала нормальной. Обыкновенной. Стала бытом. Не проследила этот момент… Вслед за голубями и ласточками вдруг стали исчезать в городе кошки и собаки. У нас не было никого, как-то мы не заводили их, потому что мама считала: это очень ответственно, особенно большую собаку взять в дом. Но мамина подруга не могла сама съесть свою кошку и принесла ее нам. И мы съели. Я опять стала слышать… Слух исчез у меня внезапно, утром еще слышала, а вечером мама что-то говорит мне, а я не отзываюсь.
Прошло время… И вот мы опять умираем… Мамина подруга привела нам свою собаку. И мы ее тоже съели. И если бы не собака, мы бы не выжили. Конечно, не выжили бы. Это – ясно. Уже начали опухать от голода. Сестра не хотела утром вставать… Собака была большая и ласковая. Два дня мама не могла… Как решиться? На третий день она привязала собаку к батарее на кухне, а нас выгнала на улицу…
Помню эти котлеты… Помню…
Очень хотелось жить…
Часто собирались и сидели возле папиной фотокарточки. Папа был на фронте. Письма от него приходили редко. «Девочки мои…» – писал он нам. Мы отвечали, но старались его не расстраивать.
Мама хранила несколько кусочков сахара. Маленький бумажный мешочек. Это был наш золотой запас. Один раз… Я не выдержала, я знала, где лежит сахар, залезла и взяла один кусочек. Через несколько дней еще один… Потом… Прошло немного времени – опять… Скоро в мамином мешочке ничего не осталось. Пустой мешочек…
Заболела мама… Ей нужна глюкоза. Сахар… Она уже не может подняться… На семейном совете решили – достать заветный мешочек. Наше сокровище! Ну вот мы его и сберегли для такого дня! Мама обязательно выздоровеет. Старшая сестра стала искать, а сахара нет. Весь дом перерыли. Я вместе со всеми искала…
А вечером призналась…
Сестра меня била. Кусала. Царапала. А я просила ее: «Убей меня! Убей! Как я буду теперь жить?!» Я хотела умереть…
Я вам рассказала о нескольких днях… А их было всех девятьсот…
Девятьсот таких дней…
На моих глазах девочка украла на базаре у одной женщины булочку. Маленькая девочка… Ее догнали и повалили на землю. Начали бить… Били страшно. Смертным боем. А она торопилась доесть, проглотить булочку. Проглотить раньше, чем ее убьют…
Девятьсот таких дней…
Наш дедушка так ослабел, что один раз упал на улице… Он уже прощался с жизнью… А шел мимо рабочий, у рабочих продуктовые карточки были получше, ненамного, но лучше… Все-таки… Так этот рабочий остановился и влил дедушке в рот подсолнечного масла – свой паек. Дедушка дошел до дома, рассказывал нам и плакал: «Я даже имени его не знаю!»
Девятьсот…
Люди, как тени, медленно двигались по городу. Как во сне… В глубоком сне… То есть ты это видишь, но у тебя мысль, что ты видишь сон. Вот эти медленные… вот эти плывущие движения… Будто не по земле человек идет, а по воде…
Голос менялся от голода… Или совсем пропадал… Нельзя было определить по голосу – мужчина это или женщина? И по одежде нельзя, все закручены в какие-то тряпки. Наш завтрак… Наш завтрак был кусок обоев, старые обои, но на них остался клей… Мучной клей… Вот эти обои, и кипяточек…
Девятьсот дней…
Иду из булочной… Получила дневной паек. Эти крохи, эти жалкие граммы… А навстречу мне бежит собака. Поравнялась со мной и обнюхивает – слышит запах хлеба.
Я понимала, что это – наше счастье. Эта собака… Наше спасение!! Я приведу собаку домой…
Дала ей кусочек хлеба, и она за мной пошла. Возле дома еще кусочек ей отщипнула, она лизнула мне руку. Вошли в наш подъезд… Но по ступенькам она поднималась неохотно, на каждом этаже останавливалась. Я отдала ей весь наш хлеб… Кусочек за кусочком… Так добрались мы до четвертого этажа, а наша квартира на пятом. Тут она уперлась и не идет дальше. Смотрит на меня… Как что-то чувствует. Понимает. Я ее обнимаю: «Собака миленькая, прости… Собака миленькая, прости…» Прошу ее, упрашиваю… И она пошла…
Очень хотелось жить…
Услышали… По радио передали: «Блокада прорвана! Блокада прорвана!» – счастливее нас людей не было. Счастливее нельзя быть. Мы выстояли!! Блокада прорвана…
По нашей улице шли наши солдаты. Я подбежала к ним… А обнять – сил не хватило…
В Ленинграде много памятников, но нет одного, который должен быть. О нем забыли. Это – памятник блокадной собаке.
Собака миленькая, прости…
А она убегала: «Это не моя дочь! Не моя-а-а!..»
Фаина Люцко – 15 лет.
Сейчас – кинорабтник.
Я каждый день вспоминаю, но живу… Как я живу? Объясните мне…
Помню, что каратели черные все, черные… С высокими фуражками… У них даже собаки были черные. Блестели.
Мы жались к матерям… Они не всех убивали, не всю деревню. Они взяли тех, кто справа стоял. На правой стороне. И мы с мамой там стояли… Нас разделили: детей – отдельно, а наших родителей – отдельно. Мы поняли, что они родителей будут сейчас расстреливать, а нас оставят. Там была моя мама… А я не хотела жить без мамы… Я просилась к ней и плакала. Как-то меня пропустили…
А она, как увидела… Как закричит:
– Это не моя дочь!
– Мамочка! Ма…
– Это не моя дочь! Не моя дочь! Не моя-а-а…
– Ма-а-амочка!!
Глаза у нее не слез были полны, а крови. Полные глаза крови…
– Это не моя дочь!!
Куда-то меня оттащили… И я видела, как сначала стреляли в детей. Стреляли и смотрели, как родители мучаются. Расстреляли двух моих сестер и двоих братьев. Когда убили детей, стали убивать родителей. Маму я уже не увидела… Мама, наверное, упала…
Стояла женщина, держала на руках грудного ребеночка, он сосал водичку из бутылочки. Они выстрелили сначала в бутылочку, потом в ребенка… А потом только мать убили…
Я удивляюсь, что я после всего живу… Маленькая выжила… Но как я взрослая живу? Я уже давно взрослая…
Сейчас – кинорабтник.
Я каждый день вспоминаю, но живу… Как я живу? Объясните мне…
Помню, что каратели черные все, черные… С высокими фуражками… У них даже собаки были черные. Блестели.
Мы жались к матерям… Они не всех убивали, не всю деревню. Они взяли тех, кто справа стоял. На правой стороне. И мы с мамой там стояли… Нас разделили: детей – отдельно, а наших родителей – отдельно. Мы поняли, что они родителей будут сейчас расстреливать, а нас оставят. Там была моя мама… А я не хотела жить без мамы… Я просилась к ней и плакала. Как-то меня пропустили…
А она, как увидела… Как закричит:
– Это не моя дочь!
– Мамочка! Ма…
– Это не моя дочь! Не моя дочь! Не моя-а-а…
– Ма-а-амочка!!
Глаза у нее не слез были полны, а крови. Полные глаза крови…
– Это не моя дочь!!
Куда-то меня оттащили… И я видела, как сначала стреляли в детей. Стреляли и смотрели, как родители мучаются. Расстреляли двух моих сестер и двоих братьев. Когда убили детей, стали убивать родителей. Маму я уже не увидела… Мама, наверное, упала…
Стояла женщина, держала на руках грудного ребеночка, он сосал водичку из бутылочки. Они выстрелили сначала в бутылочку, потом в ребенка… А потом только мать убили…
Я удивляюсь, что я после всего живу… Маленькая выжила… Но как я взрослая живу? Я уже давно взрослая…
«Разве мы – дети? Мы были мужчинами и женщинами…»
Виктор Лещинский – 6 лет.
Сейчас – директор энергетического техникума.
Приехал я в гости. Тетя позвала на лето к себе…
Жили мы в Быхове, а тетя – в деревне Коммуна под Быховом. В центре деревни стоял длинный дом, на семей двадцать, – коммунарский дом. Это все, что я успел запомнить.
Говорят: «Война». Надо ехать к родителям. Тетя не пустила:
– Война кончится, тогда поедешь.
– А скоро война кончится?
– Конечно, скоро.
Через какое-то время приходят пешком родители: «В Быхове немцы. Люди разбегаются по деревням». Остались мы у тети.
Зимой зашли в хату партизаны… Я попросил винтовку. Это были мамины племянники, а мои двоюродные братья. Посмеялись и дали подержать в руках. Тяжелая.
В хате все время пахло кожей. Теплым клеем. Отец шил партизанам сапоги. Я просил, чтобы и мне он сшил сапоги. Он говорил, что, мол, подожди, у меня много работы, а я, помню, доказывал, что мне нужны маленькие сапоги, у меня нога маленькая. Он обещал…
Последнее воспоминание об отце, как его гонят по улице к большой машине… И бьют палкой по голове…
…Кончилась война, у нас ни отца, ни дома. Мне одиннадцать лет, я самый старший в семье. Еще двое – братик и сестра, те маленькие. Взяла мама ссуду. Купили старую хату, там была такая крыша, что если шел дождь, спрятаться негде, везде текло. Пробивалась вода. В одиннадцать лет я сам осаживал окна, перекрывал крышу соломой. Строил сарай…
Как?
Первое бревно закатил и положил сам, второе – мама помогла. А выше нам уже одним поднять не под силу. Делал я так: обтешу бревно на земле, зарублю угол и жду, когда будут женщины идти на работу в поле. Утром они разом вцепятся и одно бревно поднимут, я его подточу и опущу в угол. До вечера еще одно обтешу… Они идут вечером с работы, поднимут… И стеночка растет…
В деревне семьдесят дворов, и всего двое мужчин с фронта вернулись. Один – на костылях. «Детка! Моя ты детка!» – голосила надо мной мама. Я где сяду вечером, там и засну.
Разве мы – дети? Мы были мужчинами и женщинами…
Сейчас – директор энергетического техникума.
Приехал я в гости. Тетя позвала на лето к себе…
Жили мы в Быхове, а тетя – в деревне Коммуна под Быховом. В центре деревни стоял длинный дом, на семей двадцать, – коммунарский дом. Это все, что я успел запомнить.
Говорят: «Война». Надо ехать к родителям. Тетя не пустила:
– Война кончится, тогда поедешь.
– А скоро война кончится?
– Конечно, скоро.
Через какое-то время приходят пешком родители: «В Быхове немцы. Люди разбегаются по деревням». Остались мы у тети.
Зимой зашли в хату партизаны… Я попросил винтовку. Это были мамины племянники, а мои двоюродные братья. Посмеялись и дали подержать в руках. Тяжелая.
В хате все время пахло кожей. Теплым клеем. Отец шил партизанам сапоги. Я просил, чтобы и мне он сшил сапоги. Он говорил, что, мол, подожди, у меня много работы, а я, помню, доказывал, что мне нужны маленькие сапоги, у меня нога маленькая. Он обещал…
Последнее воспоминание об отце, как его гонят по улице к большой машине… И бьют палкой по голове…
…Кончилась война, у нас ни отца, ни дома. Мне одиннадцать лет, я самый старший в семье. Еще двое – братик и сестра, те маленькие. Взяла мама ссуду. Купили старую хату, там была такая крыша, что если шел дождь, спрятаться негде, везде текло. Пробивалась вода. В одиннадцать лет я сам осаживал окна, перекрывал крышу соломой. Строил сарай…
Как?
Первое бревно закатил и положил сам, второе – мама помогла. А выше нам уже одним поднять не под силу. Делал я так: обтешу бревно на земле, зарублю угол и жду, когда будут женщины идти на работу в поле. Утром они разом вцепятся и одно бревно поднимут, я его подточу и опущу в угол. До вечера еще одно обтешу… Они идут вечером с работы, поднимут… И стеночка растет…
В деревне семьдесят дворов, и всего двое мужчин с фронта вернулись. Один – на костылях. «Детка! Моя ты детка!» – голосила надо мной мама. Я где сяду вечером, там и засну.
Разве мы – дети? Мы были мужчинами и женщинами…
«Не отдавай чужому дяде папин костюм…»
Валера Ничипоренко – 4 года.
Сейчас – водитель автобуса.
Это уже был сорок четвертый год…
Мне, наверное, восемь лет? Думаю, восемь… Мы уже знали, что отца у нас нет. Другие ждали, получили похоронки, но все равно ждали. А у нас был достоверный знак. Доказательство. Друг отца переслал его часы… Сыну… Мне… Так отец попросил его перед смертью. У меня и сейчас эти часы есть, я их храню.
Жили мы на маленькую мамину зарплату втроем. Перебивались водой и хлебом. Заболела сестра. У нее признали открытую форму туберкулеза. Врачи сказали маме: надо хорошее питание, надо сливочное масло. Мед. И каждый день – сливочное масло! Для нас это было золото… Кусок золота… Что-то невероятное… По рыночным ценам маминой зарплаты хватало на три булки хлеба. А масла за эти деньги можно было купить двести грамм.
У нас остался еще папин костюм. Хороший костюм. Понесли мы с мамой его на базар. Нашелся покупатель, нашелся быстро. Потому что костюм был красивый. Отец его купил перед самой войной и не успел поносить. Костюм висел в шкафу… Новенький… Покупатель приценился, поторговался и деньги маме отдает, а я как заору на весь базар: «Не отдавай чужому дяде папин костюм!!» К нам даже подошел милиционер…
Кто после этого скажет, что дети не были на войне? Никто не скажет…
Сейчас – водитель автобуса.
Это уже был сорок четвертый год…
Мне, наверное, восемь лет? Думаю, восемь… Мы уже знали, что отца у нас нет. Другие ждали, получили похоронки, но все равно ждали. А у нас был достоверный знак. Доказательство. Друг отца переслал его часы… Сыну… Мне… Так отец попросил его перед смертью. У меня и сейчас эти часы есть, я их храню.
Жили мы на маленькую мамину зарплату втроем. Перебивались водой и хлебом. Заболела сестра. У нее признали открытую форму туберкулеза. Врачи сказали маме: надо хорошее питание, надо сливочное масло. Мед. И каждый день – сливочное масло! Для нас это было золото… Кусок золота… Что-то невероятное… По рыночным ценам маминой зарплаты хватало на три булки хлеба. А масла за эти деньги можно было купить двести грамм.
У нас остался еще папин костюм. Хороший костюм. Понесли мы с мамой его на базар. Нашелся покупатель, нашелся быстро. Потому что костюм был красивый. Отец его купил перед самой войной и не успел поносить. Костюм висел в шкафу… Новенький… Покупатель приценился, поторговался и деньги маме отдает, а я как заору на весь базар: «Не отдавай чужому дяде папин костюм!!» К нам даже подошел милиционер…
Кто после этого скажет, что дети не были на войне? Никто не скажет…
«Ночью я плакала: где моя веселая мама?..»
Галя Спанновская – 7 лет.
Сейчас – техник-конструктор.
У памяти есть цвет…
То, что было до войны, помнится все в движении, оно движется и меняет краски. Чаще всего краски яркие. А война, детдом – это все как остановилось. И краски серые.
Нас везли в тыл. Одних детей. Без мам. Везли долго, что-то очень долго. И кормили печеньем и шоколадным маслом, видно, ничем другим запастись в дорогу не успели. До войны я любила печенье и шоколадное масло, это очень вкусно. Но за месяц дороги я разлюбила их на всю жизнь.
Всю войну мне хотелось, чтобы приехала скорее мама, и мы вернулись в Минск. Мне снились улицы, кинотеатр возле нашего дома, мне снились трамвайные звонки. Мама у меня была очень хорошая, очень веселая, мы с ней жили как подружки. Папу не помню, папы у нас рано не стало.
…И вот мама нашла меня и приехала в детдом. Это было совершенно неожиданно. Восторг! Бегу к маме… Открываю дверь… Стоит какой-то военный: в сапогах, в брюках, пилотке, гимнастерке. Кто это? А это, оказывается, моя мама, полный восторг! Мама, да еще военная!
Как она уезжала, не помню, я очень плакала, поэтому, видно, не помню.
Опять жду маму и жду. Три года жду. Мама приехала уже в платье. В туфлях. От этой радости, что тебя забирают, я ничего не видела, была только мама – и эта радость! Хотелось все время смотреть на маму, чтобы она не потерялась, опять не исчезла. Я смотрела на маму, но не видела, что у нее нет одного глаза. Я не могла понять, как с моей мамой может что-то случиться. Мама – это какое-то чудо… Как солнце… Мама! А мама приехала с фронта очень больная. Это уже была другая мама. Она мало улыбалась, она не пела, не шутила, она много плакала.
Вернулись в Минск и жили очень трудно. Мы не нашли свой дом, который я так любила. Не было нашего кинотеатра… Не было наших улиц… Вместо всего – камни и камни…
Ночью я плакала: где моя веселая мама? Почему мама всегда грустная? Почему она со мной не шутит и не разговаривает. Все время молчит.
Утром я старалась, чтобы мама не догадалась о моих ночных слезах. Я улыбалась…
Сейчас – техник-конструктор.
У памяти есть цвет…
То, что было до войны, помнится все в движении, оно движется и меняет краски. Чаще всего краски яркие. А война, детдом – это все как остановилось. И краски серые.
Нас везли в тыл. Одних детей. Без мам. Везли долго, что-то очень долго. И кормили печеньем и шоколадным маслом, видно, ничем другим запастись в дорогу не успели. До войны я любила печенье и шоколадное масло, это очень вкусно. Но за месяц дороги я разлюбила их на всю жизнь.
Всю войну мне хотелось, чтобы приехала скорее мама, и мы вернулись в Минск. Мне снились улицы, кинотеатр возле нашего дома, мне снились трамвайные звонки. Мама у меня была очень хорошая, очень веселая, мы с ней жили как подружки. Папу не помню, папы у нас рано не стало.
…И вот мама нашла меня и приехала в детдом. Это было совершенно неожиданно. Восторг! Бегу к маме… Открываю дверь… Стоит какой-то военный: в сапогах, в брюках, пилотке, гимнастерке. Кто это? А это, оказывается, моя мама, полный восторг! Мама, да еще военная!
Как она уезжала, не помню, я очень плакала, поэтому, видно, не помню.
Опять жду маму и жду. Три года жду. Мама приехала уже в платье. В туфлях. От этой радости, что тебя забирают, я ничего не видела, была только мама – и эта радость! Хотелось все время смотреть на маму, чтобы она не потерялась, опять не исчезла. Я смотрела на маму, но не видела, что у нее нет одного глаза. Я не могла понять, как с моей мамой может что-то случиться. Мама – это какое-то чудо… Как солнце… Мама! А мама приехала с фронта очень больная. Это уже была другая мама. Она мало улыбалась, она не пела, не шутила, она много плакала.
Вернулись в Минск и жили очень трудно. Мы не нашли свой дом, который я так любила. Не было нашего кинотеатра… Не было наших улиц… Вместо всего – камни и камни…
Ночью я плакала: где моя веселая мама? Почему мама всегда грустная? Почему она со мной не шутит и не разговаривает. Все время молчит.
Утром я старалась, чтобы мама не догадалась о моих ночных слезах. Я улыбалась…
«Он не дает мне улететь…»
Вася Саульченко – 8 лет.
Сейчас – социолог.
После войны меня долго мучил один и тот же сон…
Сон о первом убитом немце… Которого я сам убил, а не увидел убитого… То я лечу, и он меня не пускает. Вот поднимаешься… Летишь… Летишь… Он догоняет, и падаешь вместе с ним… Проваливаешься в какую-то яму. То я хочу подняться, встать… А он не дает… Он не дает мне улететь…
Один и тот же сон… Он преследовал меня десятки лет. И только недавно исчез…
Когда я убил этого немца… Я уже видел, как застрелили моего деда на улице, а бабушку у нашего колодца… На моих глазах маму били прикладом по голове… Когда она умирала, волосы у нее были красные, а не черные… Но когда я стрелял в этого немца, я не успел об этом подумать. Он был раненый… Я хотел забрать у него автомат, мне сказали забрать у него автомат. Мне уже было десять лет, партизаны уже брали меня на задания. Подбегаю к нему и вижу, как перед моими глазами пляшет пистолет, немец в него вцепился двумя руками и водит перед моим лицом. Но он не успевает первым выстрелить, успеваю я… И, видимо, попал, потому что пистолет у него выпал из рук…
Сейчас – социолог.
После войны меня долго мучил один и тот же сон…
Сон о первом убитом немце… Которого я сам убил, а не увидел убитого… То я лечу, и он меня не пускает. Вот поднимаешься… Летишь… Летишь… Он догоняет, и падаешь вместе с ним… Проваливаешься в какую-то яму. То я хочу подняться, встать… А он не дает… Он не дает мне улететь…
Один и тот же сон… Он преследовал меня десятки лет. И только недавно исчез…
Когда я убил этого немца… Я уже видел, как застрелили моего деда на улице, а бабушку у нашего колодца… На моих глазах маму били прикладом по голове… Когда она умирала, волосы у нее были красные, а не черные… Но когда я стрелял в этого немца, я не успел об этом подумать. Он был раненый… Я хотел забрать у него автомат, мне сказали забрать у него автомат. Мне уже было десять лет, партизаны уже брали меня на задания. Подбегаю к нему и вижу, как перед моими глазами пляшет пистолет, немец в него вцепился двумя руками и водит перед моим лицом. Но он не успевает первым выстрелить, успеваю я… И, видимо, попал, потому что пистолет у него выпал из рук…