– Папа, война!
   Папа повернулся ко мне и продолжает бриться. Я увидела его глаза с незнакомым мне выражением. Помню, что репродуктор на стене был выключен. Это все, что он мог сделать, чтобы оттянуть для нас с мамой момент страшного известия.
   Жизнь мгновенно изменилась… Я совсем не помню папу дома в эти дни. Стал другим быт. Проводились общие собрания жильцов: как тушить пожар, если загорится дом, как завешивать окна на ночь – город должен быть без огней. Исчезли с прилавков продукты, появились продуктовые карточки.
   И вот настал тот последний вечер. Он был совсем не таким, как я теперь вижу в кино: слезы, объятия, прыжки в поезд на ходу. У нас этого не было. Все шло так, как будто папа собирается на маневры. Мама сложила его вещи, уже пришит воротничок, петлицы полевые, проверены пуговицы, носки, платки. Папа скатывает шинель, кажется, я ее придерживала.
   В коридор вышли все втроем. Час был поздний, к этому времени в доме закрывались все двери, кроме парадной, и, чтобы выйти во двор, нам пришлось с первого этажа подняться на второй, пройти длинным коридором и вновь спуститься. На улице темно, и наш всегда внимательный папа сказал:
   – Дальше меня провожать не надо.
   Обнял нас:
   – Все будет хорошо. Не волнуйтесь.
   И ушел.
   С фронта он прислал несколько писем: «Скоро победим, тогда заживем по-другому. Как ведет себя Людмилочка?» Не могу вспомнить, чем была занята я до первого сентября. Конечно, доставляла маме огорчения тем, что, не спросясь, уходила надолго к подругам. Стала обычной, если так можно сказать, воздушная тревога. Но быстро к ней все привыкли: спускались в бомбоубежище, сидели по домам. Меня не раз бомбежка заставала на улицах в центре. Вбегала в магазин или в подъезд – и все.
   Ходило много слухов. Но они не остались в памяти… В моей детской голове… Мама дежурила в госпитале. Каждый день прибывали поезда с ранеными.
   Что удивительно – на прилавках опять появились товары, люди их покупали. Несколько дней мы с мамой решали: не купить ли новое пианино? Решили пока не покупать, подождать папу. Все-таки очень большая покупка.
   Уму непостижимо, но мы начали учебу, как обычно, первого сентября. А от папы весь август – ни слова. Верим и ждем, хотя знаем уже такие слова, как «окружение» и «партизаны». В конце месяца объявили: быть готовыми в любой момент к эвакуации. Точный день узнали, кажется, за сутки. Мамам досталось. Все равно мы были убеждены, что уезжаем на пару месяцев, пересидим где-нибудь в Саратове и вернемся. Узел – постель, узел – посуда и чемодан с одеждой. Мы готовы.
   В пути запомнила такую картину: без свистка состав наш отходит, хватаем кастрюли с костров, нет времени их погасить – едем, и вдоль насыпи цепочки огоньков. Эшелон дошел до Алма-Аты, затем возвратился в Чимкент. И так несколько раз – туда-сюда. Наконец, на медлительных волах, впряженных в можары (возы), въехали мы в аул. Увидела впервые кибитку… Как в восточной сказке… Все цветное, необычное. Мне интересно…
   Но когда я заметила у мамы первый седой волос, онемела – я начала стремительно взрослеть. Мамины руки! Не знаю, чего они не умели. Как у мамы хватило догадки взять в последний момент швейную машинку (без коробки, в подушке) и бросить в отъезжавшую к эшелону машину. Машинка – наша кормилица. По ночам мама ухитрялась шить. Спала ли моя мама?
   А на горизонте снежные отроги Тянь-Шаня, а весной – степь, красная от тюльпанов, а осенью – гроздья винограда и дыни (но как это купить?!). И война! Мы искали нашего папочку! За три года написали три десятка запросов: штаб армии, полевая почта номер сто шестнадцать, наркомат обороны, ГУК – Главное управление кадров Красной Армии в Бугуруслане… Отовсюду приходил ответ: «В списках убитых, раненых не значится…» Раз не значится – ждем и ждем, надеемся.
   Радио стало сообщать радостные вести. Наши войска освобождают один город за другим. Вот и Орша освобождена. Это – родина мамы. Там бабушка, мамины сестры. Освобожден и Воронеж… Но Воронеж без папы нам чужой. Списались и едем к бабушке. Ехали всюду в тамбуре – надо было суметь войти в вагон. Пять суток в тамбуре…
   Мое любимое место в бабушкином доме – за теплой русской печкой. В школе сидим в пальто, у многих девочек пальто сшито из шинели, у мальчиков – просто шинели. Утром ранним слышу из репродуктора: победа! Мне пятнадцать лет… Я надеваю предвоенный подарок папы – шерстяную (гарусную) кофточку и новенькие туфли на каблуках и иду в школу. Мы сберегли эти вещи, они были приобретены на вырост, вот я и доросла.
   Вечером сидим за столом, на столе с нами папина фотокарточка и томик Пушкина с пожелтевшими краями страниц, выпадающими из переплета. Это его подарок невесте – маме. Я вспоминаю, как мы с папой читали вместе стихи и как он, когда ему что-нибудь особенно нравилось, говорил: «А белый свет ненаглядный». Он всегда повторял эти слова в хорошие минуты.
   Такого любимого папу я не могу представить неживым…



«Приносили длинные узкие конфеты… Похожие на карандаши…»


   Леонида Белая – 3 года.
   Сейчас – гладильщица.
   Запоминает ли что-нибудь ребенок в три года? Я вам отвечу…
   Три-четыре картинки я запомнила совершенно отчетливо.
   …За хатой на лугу какие-то дяди занимаются гимнастикой, купаются в речке. Брызгают, кричат, смеются, гоняются один за другим, как наши деревенские мальчишки. Только к тем мама меня пускала, а здесь испуганно кричит и не разрешает выходить из хаты. На мой вопрос: «Кто эти дяди?» – со страхом отвечает: «Немцы». Другие дети бегали к реке и приносили длинные узкие конфеты… Угощали меня…
   Эти же дяди днем маршируют по нашей улице. Перестреляли всех собак, те на них лаяли.
   После этого мама запретила мне появляться днем на улице. Вместе с котом мы сидели днями дома.
   …Куда-то бежим… Роса холодная. У бабушки мокрая юбка до пояса, а у меня и платье мокрое и головка. В лесу прячемся, я сохну в бабушкином пиджаке, платье сушится.
   Кто-то из соседей залез на дерево. Я слышу: «Горит… Горит… Горит…» Одно слово…
   …Возвращаемся в деревню. Вместо хат – черные головешки. Там, где жили наши соседи, находим гребешок. Я узнаю этот гребешок, соседская девочка, ее звали Анютка, меня им расчесывала. Мама не может мне ответить, где она и где ее мама? Почему они не возвращаются? Моя мама держится за сердце. А я помню, как Анютка приносила мне от дядей, которые весело купались в речке, длинные узкие конфеты. Такие длинные, как карандаши… Очень вкусные, мы таких не знали… Она была красивая, ей всегда давали много конфет. Больше всех.
   Ночью засовываем ноги в золу, чтобы согреться и заснуть. Зола теплая, мягкая…



«Сундучок был как раз ему по росту…»


   Дуня Голубева – 11 лет.
   Сейчас – доярка.
   Война… А пахать надо…
   Мама, сестра и брат поехали в поле. Лен сеять. Они поехали, а через час, больше не прошло, бегут женщины:
   – Твоих, Дуня, постреляли. На поле лежат…
   Мама на мешке лежала, а из мешка зерно сыпалось. Там много-много дырочек от пуль…
   Осталась я одна с маленьким своим племянником. Моя сестра недавно родила, а муж ее был в партизанах. Вот с этим мальчиком…
   Корову доить не умею. Она ревет в хлеву, чувствует, что хозяйки нет. Собака всю ночь воет. И корова…
   Маленький ко мне лезет… Грудь просит… Молока… Я вспомнила, как сестра его кормила… Оттяну ему сосок, он цокает, цокает и заснет. Молока у меня нет, но он устанет, натрудится и заснет. Где он простудился? Как заболел? Сама малая, что я понимала. Кашляет, кашляет. Есть нечего. Коровку уже полицаи забрали.
   И мальчик умер. Стонал-стонал и умер. Слышу: тихо стало. Подняла тряпочки, он черный лежит, только личико белое, чистое осталось. Белое личико, а сам весь черный.
   Ночь. Темные окна. Куда я пойду? Буду ждать утра, утром людей позову. Сижу и плачу, что никого в хате нет, даже этого маленького мальчика. Стало днеть, положила я его в сундучок… Сохранился у нас дедушкин сундучок, где у него инструменты лежали, небольшой, сундучок, как посылочка. Боялась, что придут коты или крысы, обгрызут. Он такой маленький лежит, еще меньше, чем живой. В чистое полотенце завернула. Льняное. И поцеловала.
   Сундучок был как раз ему по росту…



«Боялась увидеть этот сон…»


   Лена Старовойтова – 5 лет.
   Сейчас – штукатур.
   У меня остался сон… Один сон…
   Мама надела свое зеленое пальто, сапоги, завернула в теплое одеяло шестимесячную сестренку. И пошла. Я сидела и ждала у окна, когда она вернется. Вдруг вижу: ведут по дороге несколько человек, и среди них моя мама с сестренкой. Около нашего дома мама повернула голову и посмотрела в окно. Не знаю: увидела она меня или нет? Фашист ударил ее прикладом… Ударил так, что она согнулась…
   Вечером пришла тетя, мамина сестра… Она очень плакала, она рвала на себе волосы, а меня называла: сиротинушка, сиротиночка. Я слышала эти слова впервые…
   Ночью мне приснился сон, будто мама топит печь, огонь ярко горит, и плачет моя сестренка. Мама меня зовет… А я где-то далеко и не слышу. Я в страхе просыпалась: мама меня зовет, а я не откликаюсь. Мама плакала во сне… Я не могла себе простить, что она плачет. Мне долго снился этот сон… Всегда один и тот же. Я хотела и… я боялась его увидеть…
   У меня даже фотокарточки маминой нет. Один этот сон… Я нигде больше не могу маму увидеть…



«Я хотела быть одна у мамы… И чтобы мама меня баловала…»


   Мария Пузан – 7 лет.
   Сейчас – рабочая.
   Простите, я когда я это вспоминаю… Не могу… Я… Я не могу смотреть в глаза другому человеку…
   Выгнали из сарая колхозных коров, а туда затолкали людей. И нашу маму. Мы с братиком сидели в кустах, ему два годика, он не плакал. И собака наша с нами сидела.
   Утром пришли домой, дом стоит, а мамы нет. И людей никого нету. Одни мы остались. Я иду за водой, надо печь топить, братик кушать просит. На колодезном журавле висели наши соседи. Повернула в другой конец деревни, там криничный колодец был, самая лучшая вода. Самая вкусная. И там люди висят. С пустыми ведрами вернулась. Братик плакал, потому что голодный: «Хлеба дай. Дай корочку». Один раз я его укусила, чтобы не плакал.
   Так мы жили несколько дней. Одни в деревне. Люди лежали или висели мертвые. Мы мертвых не боялись, это все были знакомые люди. Потом встретили чужую женщину, начали плакать: «Будем с вами жить. Одним страшно». Она посадила нас на саночки и повезла в свою деревню. У нее было двое мальчиков и нас двое. Жили так, пока не пришли наши солдаты.
   …В детдоме мне подарили оранжевое платье, с карманчиками. Так любила его, что всех просила: «Если умру, похороните в этом платье». Мама умерла, папа умер, и я скоро умру. Долго-долго ждала, когда умру. Всегда плакала, когда слышала слово «мама». Однажды меня за что-то отругали и поставили в угол, я убежала из детдома. Несколько раз убегала искать маму.
   День рождения свой я не помнила… Сказали, что выбери сама любой день, какой хочешь. Ну, какой тебе понравится. А я любила майские праздники. «Но, – думаю, – никто не поверит, если скажу, что я родилась Первого мая, и второго – не поверят, а если скажу – третьего мая, то это будет похоже на правду». Именинников объединяли по кварталу, делали нам праздничный стол с конфетами и чаем, дарили подарки: девочкам что-нибудь на платье, мальчикам – рубашки. Один раз в детдом пришел незнакомый дедушка и принес много вареных яиц, раздавал всем и так радовался, что делает нам приятное. Как раз на мой день рождения…
   Я уже была большая, но скучала, что нет игрушек. Когда ложилась спать и все засыпали, вытягивала из подушки перышки и рассматривала их. Это была моя любимая игра. Если болела, лежала и мечтала о маме. Я хотела быть одна у мамы и чтобы мама меня баловала.
   Долго не росла… Мы все в детдоме плохо росли. Я думаю, что, наверное, от тоски. Мы не росли оттого, что мало слышали ласковых слов. Без мам не росли…



«А они не тонули, как мячики…»


   Валя Юркевич – 7 лет.
   Сейчас – на пенсии.
   Мама ждала мальчика… И папа хотел мальчика. А родилась девочка…
   Но все так хотели мальчика… И я росла больше мальчиком, чем девочкой. Родители одевали меня в мальчиковую одежду и подстригали, как мальчика. Игры мне нравились мальчишеские: «казаки-разбойники», «в войну», «в ножички». «В войну» особенно нравилось мне играть. Я считала, что я смелая.
   …Под Смоленском наш вагон с эвакуированными разбомбили полностью. Мы как-то уцелели, нас вытащили из-под обломков. Добрались до деревни, а там начался бой. Сидели у кого-то в подвале, обвалился дом, нас засыпало. Когда бой утих, кое-как выползли из подвала, и первое, что я помню, – это машины. Шли легковые машины, а в них сидели улыбающиеся, в черных блестящих плащах люди. Я не могу передать этого чувства, был страх, и был какой-то болезненный интерес. Они проехали по деревне и скрылись. Мы, дети, пошли смотреть, что происходит за деревней. Когда мы вышли в поле, это было что-то страшное. Все ржаное поле было усеяно убитыми. Наверное, я имела не девчоночий характер, потому что не боялась смотреть на все это, хотя видела впервые. Они лежали в черной копоти, было их так как много, что не верилось, что это люди лежат. Это было мое первое впечатление от войны… Наши черные солдаты…
   Вернулись с мамой к себе в Витебск. Дом наш был разбит, но бабушка нас ждала… Приютила нас всех еврейская семья, двое очень больных и очень добрых стариков. Мы все время боялись за них, потому что в городе везде развешивали объявления о том, что евреи должны явиться в гетто, мы просили, чтобы они никуда не выходили из дома. Однажды нас не было… Я с сестрой где-то играла, а мама тоже куда-то ушла… И бабушка… Когда вернулись, обнаружили записочку, что хозяева ушли в гетто, потому что боятся за нас, нам надо жить, а они – старые. По городу развесили приказы: русские должны сдавать евреев в гетто, если знают, где они скрываются. Иначе тожерасстрел.
   Прочитали эту записочку и побежали с сестрой к Двине, моста в том месте не было, в гетто людей перевозили на лодках. Берег оцепили немцы. На наших глазах загружали лодки стариками, детьми, на катере дотаскивали до середины реки и лодку опрокидывали. Мы искали, наших стариков не было. Видели, как села в лодку семья – муж, жена и двое детей, когда лодку перевернули, взрослые сразу пошли ко дну, а дети все время всплывали. Фашисты, смеясь, били их веслами. Они ударят их в одном месте, те всплывают в другом, догоняют и снова бьют. А они не тонули, как мячики…
   Стояла такая тишина, а может, у меня заложило уши, и мне казалось, что было тихо, все замерло. Вдруг среди этой тишины раздался смех… Какой-то молодой, утробный смех… Рядом стояли молодые немцы, наблюдая все это, они смеялись. Я не помню, как пришли мы с сестрой домой, как я ее дотащила. Тогда, видно, очень быстро взрослели дети, ей было три года, она все понимала, она молчала и не плакала.
   Я боялась ходить по улицам, и как-то спокойнее себя чувствовала, когда ходила по развалинам. Одной ночью в дом ворвались немцы и начали нас расталкивать. Поднимать. Я спала с сестрой, мама с бабушкой. Выгнали всех на улицу, не дали ничего с собой взять, а это было начало зимы, погрузили на машины и повезли к поезду.
   Алитус – так назывался литовский город, в котором мы оказались через несколько недель. На станции построили в шеренги и повели, по дороге мы встретили литовцев. Они, вероятно, знали, куда нас ведут, одна женщина подошла к маме и говорит: «Вас ведут в лагерь смерти, дайте мне свою девочку, я ее спасу. Если останетесь живы, найдете». Сестра была красивенькая, все ее жалели. Но какая мать отдаст своего ребенка?
   В лагере у нас сразу забрали бабушку. Сказали, что стариков переводят в другой барак. Мы ждали, что бабушка даст о себе знать, но она исчезла. Потом откуда-то стало известно, что всех стариков в первые же дни отправили в газовую камеру. Следом за бабушкой однажды утром увели сестру. Перед этим несколько немцев ходили по бараку и переписывали детей, выбирали красивых, обязательно беленьких. У сестры были белые кудри и голубые глаза. Записывали не всех, именно таких. Меня не взяли, я была черненькая. Немцы гладили сестру по головке, она им очень нравилась.
   Сестру уводили с утра, а возвращали вечером. С каждым днем она таяла. Мама ее расспрашивала, но она ничего не рассказывала. Или их напугали, или им что-то там давали, какие-нибудь таблетки, но она ничего не помнила. Потом мы узнали, что у них брали кровь. Крови, видно, брали много, через несколько месяцев сестра умерла. Она умерла утром, когда пришли снова за детьми, она уже была мертвая.
   Бабушку я очень любила, потому что всегда оставалась с ней, когда папа с мамой уходили на работу. Но мы не видели ее смерти и все надеялись, что она жива. А смерть сестры была рядом… Она лежала, как живая… Лежала красивая…
   В соседнем бараке жили орловские женщины, они ходили в шубах, шубы у них расклешенные, у каждой много детей. Их выгоняли из барака, строили по шесть человек и заставляли маршировать вместе с детьми, дети цеплялись за них. Даже ставили какую-то музыку… Если женщина шла не в ногу с остальными, били плеткой. Ее бьют, а она все-таки идет, потому что знает: если упадет, то ее расстреляют и ее детей расстреляют. У меня поднималось что-то в груди, когда я видела, как они вставали и шли. В своих тяжелых шубах…
   Взрослых гоняли на работу, они доставали из Немана бревна и таскали их на берег. Там же, в воде, многие умирали. Один раз комендант схватил меня и поставил в группу, которая должна была идти на работу. Тогда из толпы выбежал старик, оттолкнул меня и стал на мое место. Когда вечером мы с мамой хотели отблагодарить его, мы его не нашли. Нам сказали, что он умер в реке.
   Моя мама была учительницей. Она твердила: «Надо остаться человеком». Даже в аду она старалась сохранить какие-то привычки нашего дома. Не знаю, где она стирала и когда, но на мне всегда все было чистое, стираное. Зимой она стирала снегом. Снимет с меня все, я сижу на нарах под одеялом, а она стирает. У нас было только то, что было на нас.
   Но все-таки мы отмечали наши праздники… Приберегали на этот день чего-нибудь съестного. Кусочек вареной свеклы. Или морковку. Мама пыталась улыбаться в этот день. Она верила, что придут наши. Благодаря этой вере мы и выжили.
   После войны я пошла не в первый, а сразу в пятый класс. Я была взрослая. Но очень замкнутая, долго сторонилась людей. На всю жизнь полюбила одиночество. Меня тяготили люди, мне трудно было с ними. Что-то хранила в себе свое, чем не могла ни с кем поделиться.
   Мама, конечно, замечала, как я изменилась. Она старалась отвлечь меня, придумывала праздники, не забывала мои именины. У нас постоянно были гости, ее друзья. Она сама звала моих знакомых девочек. Мне это трудно было понять. А ее тянуло к людям. И я не догадывалась, как мама меня любит.
   Опять меня спасает своей любовью…



«Запомнил синее-синее небо… И наши самолеты в этом небе…»


   Петр Калиновский – 12 лет.
   Сейчас – инженер-строитель.
   До войны…
   Я помню, что мы учились войне. Готовились. Учились стрелять, метать гранаты. Даже девочки. Все хотели сдать на значок ворошиловского стрелка, горели желанием. Пели песню «Гренада». Там были прекрасные слова о том, что герой уходит воевать, «чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать». Продолжить дело революции. Мировой революции! Да, это были мы. Это были наши мечты.
   В детстве я сам сочинял сказки. Научился рано читать и писать. Был одаренный мальчик. Мама хотела сделать из меня, по-моему, артиста, а моя мечта была научиться летать, надеть форму летчика. И в этом ведь тоже наше время. Я, например, не встречал до войны мальчишку, который бы не мечтал стать летчиком или моряком. Нам надо было или небо, или море. Весь земной шар!
   Теперь представьте, что творилось со мной… С нашими людьми… Что творилось с нами, когда мы увидели немцев в родном городе. На родных улицах. Я плакал… Когда наступала ночь, люди закрывали ставни, и они плакали за закрытыми окнами…
   Папа ушел в партизаны… Через улицу соседская семья надела белые вышитые сорочки, они встречали немцев с хлебом и солью. Их снимали на кинопленку…
   Когда я увидел первых повешенных наших людей, я прибежал домой: «Мама, наши люди висят в небе». Впервые я испугался неба, у меня после этого случая изменилось отношение к небу, я стал настороженно к нему относиться. Мне запомнилось, что люди висели очень высоко, а может, мне так показалось из-за страха. Видел же я убитых людей на земле? Но так не пугался.
   Скоро папа вернулся за нами… Теперь мы уходили вместе…
   Один партизанский пост, второй… И вдруг слышим: на весь лес русские песни поют. Узнаю голос Руслановой. В отряде был патефон и три или четыре пластиночки, заигранные до основания. Стоял ошеломленный и не верил, что я в партизанах, и здесь поют песни. Два года я жил в городе, в который пришли немцы, я забыл, как люди поют. Я видел, как они умирают… Как они боятся…
   В сорок четвертом году участвовал в минском параде партизан. Шел крайним в правой шеренге, меня поставили так, чтобы я увидел трибуну. «Ты еще не вырос, – говорили партизаны, – среди нас затеряешься и ничего не увидишь, а тебе надо этот день запомнить». Среди нас не было фотографа. А жаль. Я не могу представить, каким я был тогда. А я хотел бы знать… Увидеть свое лицо…
   Трибуну не запомнил. Запомнил синее-синее небо. И наши самолеты в этом небе. Мы их так ждали, всю войну ждали…



«Как спелые тыквы…»


   Яков Колодинский – 7 лет.
   Сейчас – учитель.
   Первые бомбежки…
   Начнут бомбить… Мы таскали в сад под вишни подушки, одежду, подушки большие, нас за ними не видно, одни ноги торчат. Самолеты улетали, таскали все назад в хату. И так несколько раз на день. А потом уже не жалко было ничего, мать только нас, детей, соберет, остальное бросали.
   Тот день… Мне кажется, я что-то добавил из рассказов отца, но многое сам помню.
   Утро… Туман на огороде. Уже коров выгнали. Мать будит меня, дает кружку теплого молока. Нам скоро идти в поле. Отец клепает косу.
   – Володя, – стучит в окно сосед и зовет отца.
   Тот выходит на улицу.
   – Бежим… Немцы ходят со списком по деревне. Кто-то переписал всех коммунистов. Учительницу забрали…
   Вдвоем они поползли огородами к лесу. Через какое-то время заходят к нам два немца и полицай.
   – Где батька?
   – Уехал на сенокос, – ответила мать.
   Походили по хате, посмотрели, нас трогать не стали и вышли.
   Утренняя синева еще дымкой стелется. Зябко. Смотрим с мамой из-за калитки: одного соседа на улицу вытолкали, вяжут ему руки, учительницу ведут… Связывают всем руки сзади и ставят по два человека. Я никогда не видел связанного человека. По мне мелкая дрожь пошла. Мать гонит: «Иди в хату. Надень пиджачок». Я в маечке стою, меня дрожь бьет, но я в хату не иду.
   Наша хата стояла как раз посредине деревни. К ней всех сгоняли. Все быстро делалось. Связанные люди стояли, опустив головы. По списку пересчитали их и погнали за деревню. Было много деревенских мужчин и учительница.
   Женщины и дети за ними побежали. Гнали их быстро… Мы отстали… Добежали до последнего сарая, слышны выстрелы. Люди начинают падать, то упадет, то поднимется. Быстро их постреляли и садятся уезжать. Один немец с мотоциклом разворачивается и объезжает этих убитых людей. У него в руках что-то тяжелое… Или дубинка, или заводная ручка от мотоцикла… Не запомнил… Он, не слезая с мотоцикла, на тихом ходу раскалывает всем головы… Другой немец хотел из пистолета достреливать, этот махнул головой, что не надо. Все поехали, а он не уехал, пока всем головы не расколол. Я никогда раньше не слышал, как трещат человеческие кости… Мне запомнилось, что они трещали, как спелые тыквы, когда отец их рубил топором, а я выбирал семечки.
   Мне так стало страшно, что я бросил маму, бросил всех и куда-то побежал. Один. Спрятался не в хате, а почему-то в сарае, меня мать долго искала. Я два дня не мог слово выговорить. Ни одного звука.
   На улицу боялся выйти. Через окно видел: один несет доску, второй топор, третья с ведром бежит. Тесали доски, запах свежевыструганных досок стоял в каждом дворе, потому что почти в каждом дворе был гроб. У меня от этого запаха до сих пор ком к горлу поднимается. До сего дня…
   В гробу лежали знакомые мне люди… Ни у кого не было головы… Вместо головы что-то в белом платочке… То, что собрали…
   …Отец вернулся с двумя партизанами. Тихий вечер, коров пригнали. Надо ложиться спать, а мать нас собирает в дорогу. Надели костюмчики. У меня еще два брата было – одному четыре года, другому девять месяцев. Самый большой я. Дошли до кузницы, там остановились, и отец оглянулся. Я тоже оглянулся. Деревня уже была похожа не на деревню, а на черный незнакомый лес.
   У мамы на руках маленький, отец несет узлы и среднего брата. А я за ними не поспеваю. Молодой партизан говорит: «Дайте-ка его мне на горб».
   В одной руке он нес пулемет, в другой – меня…



«Мы ели… парк»


   Аня Грубина – 12 лет.
   Сейчас – художник.
   У меня голос пропадает, когда я об этом рассказываю… Умирает голос…
   В Минск мы приехали после войны. А девочка я ленинградская. Пережила там блокаду… Ленинградскую блокаду… Когда умирал от голода целый город, мой любимый, красивый город. У нас умер папа… Спасла детей мама. До войны она была «огонек». В сорок первом родился братик Славик. Сколько это ему было, когда блокада началась? Шесть месяцев, вот-вот шесть месяцев… Она и этого крошку спасла… Всех нас, троих… А папу мы потеряли. В Ленинграде у всех умирали папы, папы умирали скорее, а мамы оставались. Им, наверное, нельзя было умирать. На кого бы остались мы?