Страница:
Людка дальше крыльца не идет, кричит оттуда, обзывается рахитиком недоношенным.
Мальчик выходит на улицу, чешет попу – здорово она тапком. Саматонка! Но ничего, ничего, принесет в подоле – будет знать! Кого должна Людка принести? Конечно же, горе, недаром бабка причитает.
К бабке сейчас лучше не соваться – за помидоры и огурцы голову оторвет.
Он опять принимается за свое нелегкое дело, но только начинает вышагивать вдоль дороги, только делает три первых шага, как замирает. К Колдаевым приехал почтальон. Лошадь пасется не привязанная, значит, дядя Вова пьяненький. А от Колдаевых выйдет совсем пьяный. Колдаиха гонит самогон.
Мальчик пробирается под самым забором, там, в акациях, у него протоптана своя тропка. Он пробирается к лошади. К Зорьке. Он сначала смотрит на нее замерев, потом выползает из-под куста. Зорька косит глазом, тяжело дышит мальчику в руку, лижет пустую ладонь. Никто их не слышит? Мальчик оглядывается:
– Зорька, помёне-фумёне, ра?
Нет, никто не слышит – Зорька согласно кивает. Мальчик собирает вожжи, влезает на телегу. Зорька покорно трогается. Ей хочется пить, она тянет к Озеру. Заходит далеко, пока колеса не увязают по ступицу в глине. Пьет.
Мальчик отрезан от берега. Зорька стоит спокойно, ждет, когда ею займутся, прядает только ушами и обмахивается нечесаным, в репейниках хвостом – отгоняет оводов. Мальчику страшно – кругом вода, телега застряла. Он начинает просить ласково и тягуче:
– Зорька, Зорька-а – потиглён, по-тиг-лён, Зорька, сиглики, сиглики, ну?
Зорька не двигается с места, иногда только вывернет голову, посмотрит большущим глазом и опять стоит – ждет подмоги.
Делать нечего – мальчик смиряется и, не выпуская вожжи из рук, тихонько заводит:
– Мбондим, мбондим – я, Эне, мене, мнай, Мбондим, мбондим – я, Эне, мене, мнай.
По берегу бежит дядя Вова – почтальон, на бегу матюгается, машет руками. Но никуда не деться – кругом вода, а в воде – ключ, холодный, как налим. Дядя Вова с хворостиной. Он скидывает сапоги, штаны, бредет по глинистому дну, шатается, грозит хворостиной. Дядя Вова доходит до телеги, вырывает у мальчика вожжи, но, не удержавшись, поскальзывается, падает в намученную воду. Дядя Вова очень злой. Он встает и, вместо того чтобы помочь Зорьке, принимается хлестать мальчика хворостиной. Это очень больно.
Мальчик плохо соображает, мечется по телеге, но там негде укрыться. Тогда он кубарем слетает в холодную воду. Бежит с ревом к берегу. Пусть ключ, пусть налим, пусть он лучше утонет.
– Сука! Сука! Сука! – кричит он на почтальона, поднимает с земли камень, но добросить ему не по силам.
Скуля, забивается в кусты акации. Трусики, ноги, пузо – все в глине. Как теперь идти домой? Ведь бабка уши надерет, точно надерет бабка.
Он сидит в кустах, слюнит руку, слюнит красную полоску от хворостины, подвывает. Потом ложится на траву – здесь в кустах маленький клочок травы, здесь, когда другие ребята приходят из школы, у них бывает штаб, бывает и окоп. А, бывает, тут рассказывают страшные истории: про Красную Маску, про покойника, про Белую Простыню, про Черную Дверь, про Красного Мальчика, про Белую Перчатку, про Отрезанный Палец, про Кровавую Тетку... Он их боится, но слушает, каждый раз слушает, хотя и знает наизусть. Он переворачивается на спину, смотрит в небо и очень скоро заводит:
Старшина
Герой
Чертова невеста
Петрушка
Чувство юмора
Мальчик выходит на улицу, чешет попу – здорово она тапком. Саматонка! Но ничего, ничего, принесет в подоле – будет знать! Кого должна Людка принести? Конечно же, горе, недаром бабка причитает.
К бабке сейчас лучше не соваться – за помидоры и огурцы голову оторвет.
Он опять принимается за свое нелегкое дело, но только начинает вышагивать вдоль дороги, только делает три первых шага, как замирает. К Колдаевым приехал почтальон. Лошадь пасется не привязанная, значит, дядя Вова пьяненький. А от Колдаевых выйдет совсем пьяный. Колдаиха гонит самогон.
Мальчик пробирается под самым забором, там, в акациях, у него протоптана своя тропка. Он пробирается к лошади. К Зорьке. Он сначала смотрит на нее замерев, потом выползает из-под куста. Зорька косит глазом, тяжело дышит мальчику в руку, лижет пустую ладонь. Никто их не слышит? Мальчик оглядывается:
– Зорька, помёне-фумёне, ра?
Нет, никто не слышит – Зорька согласно кивает. Мальчик собирает вожжи, влезает на телегу. Зорька покорно трогается. Ей хочется пить, она тянет к Озеру. Заходит далеко, пока колеса не увязают по ступицу в глине. Пьет.
Мальчик отрезан от берега. Зорька стоит спокойно, ждет, когда ею займутся, прядает только ушами и обмахивается нечесаным, в репейниках хвостом – отгоняет оводов. Мальчику страшно – кругом вода, телега застряла. Он начинает просить ласково и тягуче:
– Зорька, Зорька-а – потиглён, по-тиг-лён, Зорька, сиглики, сиглики, ну?
Зорька не двигается с места, иногда только вывернет голову, посмотрит большущим глазом и опять стоит – ждет подмоги.
Делать нечего – мальчик смиряется и, не выпуская вожжи из рук, тихонько заводит:
– Мбондим, мбондим – я, Эне, мене, мнай, Мбондим, мбондим – я, Эне, мене, мнай.
По берегу бежит дядя Вова – почтальон, на бегу матюгается, машет руками. Но никуда не деться – кругом вода, а в воде – ключ, холодный, как налим. Дядя Вова с хворостиной. Он скидывает сапоги, штаны, бредет по глинистому дну, шатается, грозит хворостиной. Дядя Вова доходит до телеги, вырывает у мальчика вожжи, но, не удержавшись, поскальзывается, падает в намученную воду. Дядя Вова очень злой. Он встает и, вместо того чтобы помочь Зорьке, принимается хлестать мальчика хворостиной. Это очень больно.
Мальчик плохо соображает, мечется по телеге, но там негде укрыться. Тогда он кубарем слетает в холодную воду. Бежит с ревом к берегу. Пусть ключ, пусть налим, пусть он лучше утонет.
– Сука! Сука! Сука! – кричит он на почтальона, поднимает с земли камень, но добросить ему не по силам.
Скуля, забивается в кусты акации. Трусики, ноги, пузо – все в глине. Как теперь идти домой? Ведь бабка уши надерет, точно надерет бабка.
Он сидит в кустах, слюнит руку, слюнит красную полоску от хворостины, подвывает. Потом ложится на траву – здесь в кустах маленький клочок травы, здесь, когда другие ребята приходят из школы, у них бывает штаб, бывает и окоп. А, бывает, тут рассказывают страшные истории: про Красную Маску, про покойника, про Белую Простыню, про Черную Дверь, про Красного Мальчика, про Белую Перчатку, про Отрезанный Палец, про Кровавую Тетку... Он их боится, но слушает, каждый раз слушает, хотя и знает наизусть. Он переворачивается на спину, смотрит в небо и очень скоро заводит:
Он даже начинает прихлопывать себя в такт по измазюканному глиной пузцу. Что такое – эне, мене, мнай? Что такое – мбондим, мбондим – я?
– Эне, мене, мнай,
Мбондим, мбондим – я,
Эне, мене, мнай,
Мбондим, мбондим – я...
Старшина
Если пьяный – сидит на лавочке откинув голову, раскрыв рот. Смотрит в небо. Если очень пьяный– голова на коленях. Плачет. По небритой щетине размазывает следы грязной, мазутной рукой. Жалеет ребятишек. Потом идет бить Надьку. Да только та уже ученая – первой цепляется в волосы, а ногтями прямо в глаза метит. Так и существуют – вечно он исполосованный, а она с синяками.
Утром он уходит в мастерские яхт-клуба – возится с дизелями, варит, клепает, до половины пятого. Потом часа два, если не успел принять, шабашит. Потом пропивает, что зашабашил. С мужиками. С Надькой. Запивает квасом, но сперва дает напиться любимице – Светланке. Трехлетняя Светланка умница: как отмочит матом – все ржут. Светланка пятая. Последняя. Надька побожилась больше не рожать. Но она всегда так божится, и он прощает. Ему лестно – Надька ведь, еще и живота нет, – всем растрепет внаглую. А тут – после четырех парней – пятая девочка. Надька ею закрывается, когда сам идет ее бить. И он отступает. С дочкой на руках – никогда. Ложится спать. А утром, не поев, уходит в цех. И парни все норовят к нему – прогулять школу. Он их не неволит. Трое старших по два года в одном классе сидят. И бабушка Катя, его мать, только головой качает – зачем детишек мучить, если они неспособные. Прожила же она, читать не научилась, а прожила, и как поработала – дай Бог каждому другому. А от книжек – вред. Тут в семье пример – Оленька, сестрина дочка, все книги читала, и ночью и днем читала, не оторвать было. А после всех жалеть стала, сидит, плачет – жалеет. Теперь и не узнает никого, когда ее навещать мать приезжает. Нет уж, без книжек оно и лучше.
Бабушка Катя ходит в церковь. Службу знает наизусть лучше грамотных, но теперь уже не поет – зоб ее замучал. Уже она помирать этой зимой собралась, хорошо, Валюша, старшая дочка, спасла. Унесла на руках из собственного дома. Отогрела. И сидит теперь бабушка Катя на лавочке, через дом от сына, а тот, голову закатив, смотрит в небо. Или плачет. Жалеет детей.
И бабушка Катя жалеет. Когда придут – всегда накормит. Но старшие уже стесняются – не ходят. Вывалят на пол сухие корки, выбирают, что еще съедобно, и отмачивают в чае. А Светланка ползает по ним, ползает и так в них и заснет, и описается во сне. Или стоя спит – как лошадь – голову на диван положит и спит.
Это, значит, у Надьки зарплата. Она сто рублей получает в яхт-клубе – моет полы. Летом еще семьдесят – моет уборные на турбазе. Оттуда и волочет оставшийся суп или второе – летом дети едят хорошо. Да еще получает как мать-героиня в городе деньги – тогда купит бутылку, а остальное – детям. Поит Светланку квасом, а та выпевает: «Мама – пиво. Мама – пиво». Надька ржет: «Не пиво, доченька, квас». А Светланка улыбнется хитро и руки в нем моет. А потом и попьет – или ребятня выдует. Квас вкусный!
А он, как приходит домой – к Светланке. А она – «папа». И папа, если в силах, возьмет на руки, иногда и по голове погладит, и щетиной небритой ее щечку бархатную пощекочет. Когда у Надьки зарплата, и он напьется, и давай ее колотить. Потому последнее время Надька зарплату получит, и за ворота – в город. Раньше и без зарплаты сбегала – поили ее, а теперь только с зарплатой – сама, что ли, поит? Два-три дня нет ее, потом вернется. Без гроша, конечно. Глаза выпученные. Лежит на диване, стонет, дети вокруг нее ходят – носят ей чай. Отпаивают мамку.
А он придет – зыркнет на нее, и на лавочку. А Надька отлежится, приползет. Сядет рядом. Щелкает семечки и жалуется на селезенку. Или прощенья у него просит. Или не просит. Так сидят.
Кто пройдет – поздороваются. И с ними поздороваются. А после перемывают Надькины косточки. А что остается? Ребятишек жалко.
И ему жалко.
Он сидит допоздна. Надька смотрит телевизор – фильм. Она до фильмов охотница. Дети тоже смотрят. Пока не заснут тут же – где кто.
А он – сидит. И если плачет – значит, совсем уже пьяный.
Ему за тридцать шесть. Но с виду не дашь. Он уже и забыл, когда вернулся с флота. С атомной. Потом взял Надьку – от кого-то отбил, – та с семнадцати лет была выгнана из дому. А он красавец был знатный – я те дам! Потом пошли дети. Не сразу – лет через пять.
Он ходил к доктору – проверяться. Доктор сказал, что своих у него никогда не получится. И утешил – хозяйство будет работать исправно.
Он пришел весь в лычках, в значках, даже с медалью. Старшиной первой статьи. Тому свидетельство – фотография. Висит на стенке у бабушки Кати над кроватью, среди всех ее детей и внуков.
«Что ни говори, пришел-то он гоголем – любая замуж соглашалась. А он шалаву выбрал, прости, Господи», – бормочет старуха на лавочке.
Через дом сидит он – плачет, жалеет ребятишек, себя, Надьку – весь белый свет ему тогда жалко.
А у соседа и пожалеть некого – через месяц после свадьбы зарубил жену топором. Примерещилось что-то. До сих пор ему в Коми посылки посылают.
Утром он уходит в мастерские яхт-клуба – возится с дизелями, варит, клепает, до половины пятого. Потом часа два, если не успел принять, шабашит. Потом пропивает, что зашабашил. С мужиками. С Надькой. Запивает квасом, но сперва дает напиться любимице – Светланке. Трехлетняя Светланка умница: как отмочит матом – все ржут. Светланка пятая. Последняя. Надька побожилась больше не рожать. Но она всегда так божится, и он прощает. Ему лестно – Надька ведь, еще и живота нет, – всем растрепет внаглую. А тут – после четырех парней – пятая девочка. Надька ею закрывается, когда сам идет ее бить. И он отступает. С дочкой на руках – никогда. Ложится спать. А утром, не поев, уходит в цех. И парни все норовят к нему – прогулять школу. Он их не неволит. Трое старших по два года в одном классе сидят. И бабушка Катя, его мать, только головой качает – зачем детишек мучить, если они неспособные. Прожила же она, читать не научилась, а прожила, и как поработала – дай Бог каждому другому. А от книжек – вред. Тут в семье пример – Оленька, сестрина дочка, все книги читала, и ночью и днем читала, не оторвать было. А после всех жалеть стала, сидит, плачет – жалеет. Теперь и не узнает никого, когда ее навещать мать приезжает. Нет уж, без книжек оно и лучше.
Бабушка Катя ходит в церковь. Службу знает наизусть лучше грамотных, но теперь уже не поет – зоб ее замучал. Уже она помирать этой зимой собралась, хорошо, Валюша, старшая дочка, спасла. Унесла на руках из собственного дома. Отогрела. И сидит теперь бабушка Катя на лавочке, через дом от сына, а тот, голову закатив, смотрит в небо. Или плачет. Жалеет детей.
И бабушка Катя жалеет. Когда придут – всегда накормит. Но старшие уже стесняются – не ходят. Вывалят на пол сухие корки, выбирают, что еще съедобно, и отмачивают в чае. А Светланка ползает по ним, ползает и так в них и заснет, и описается во сне. Или стоя спит – как лошадь – голову на диван положит и спит.
Это, значит, у Надьки зарплата. Она сто рублей получает в яхт-клубе – моет полы. Летом еще семьдесят – моет уборные на турбазе. Оттуда и волочет оставшийся суп или второе – летом дети едят хорошо. Да еще получает как мать-героиня в городе деньги – тогда купит бутылку, а остальное – детям. Поит Светланку квасом, а та выпевает: «Мама – пиво. Мама – пиво». Надька ржет: «Не пиво, доченька, квас». А Светланка улыбнется хитро и руки в нем моет. А потом и попьет – или ребятня выдует. Квас вкусный!
А он, как приходит домой – к Светланке. А она – «папа». И папа, если в силах, возьмет на руки, иногда и по голове погладит, и щетиной небритой ее щечку бархатную пощекочет. Когда у Надьки зарплата, и он напьется, и давай ее колотить. Потому последнее время Надька зарплату получит, и за ворота – в город. Раньше и без зарплаты сбегала – поили ее, а теперь только с зарплатой – сама, что ли, поит? Два-три дня нет ее, потом вернется. Без гроша, конечно. Глаза выпученные. Лежит на диване, стонет, дети вокруг нее ходят – носят ей чай. Отпаивают мамку.
А он придет – зыркнет на нее, и на лавочку. А Надька отлежится, приползет. Сядет рядом. Щелкает семечки и жалуется на селезенку. Или прощенья у него просит. Или не просит. Так сидят.
Кто пройдет – поздороваются. И с ними поздороваются. А после перемывают Надькины косточки. А что остается? Ребятишек жалко.
И ему жалко.
Он сидит допоздна. Надька смотрит телевизор – фильм. Она до фильмов охотница. Дети тоже смотрят. Пока не заснут тут же – где кто.
А он – сидит. И если плачет – значит, совсем уже пьяный.
Ему за тридцать шесть. Но с виду не дашь. Он уже и забыл, когда вернулся с флота. С атомной. Потом взял Надьку – от кого-то отбил, – та с семнадцати лет была выгнана из дому. А он красавец был знатный – я те дам! Потом пошли дети. Не сразу – лет через пять.
Он ходил к доктору – проверяться. Доктор сказал, что своих у него никогда не получится. И утешил – хозяйство будет работать исправно.
Он пришел весь в лычках, в значках, даже с медалью. Старшиной первой статьи. Тому свидетельство – фотография. Висит на стенке у бабушки Кати над кроватью, среди всех ее детей и внуков.
«Что ни говори, пришел-то он гоголем – любая замуж соглашалась. А он шалаву выбрал, прости, Господи», – бормочет старуха на лавочке.
Через дом сидит он – плачет, жалеет ребятишек, себя, Надьку – весь белый свет ему тогда жалко.
А у соседа и пожалеть некого – через месяц после свадьбы зарубил жену топором. Примерещилось что-то. До сих пор ему в Коми посылки посылают.
Герой
Воскресенье. Утренний чай допит, но в огород идти неохота. Максим Максимыч разминает «беломорину», прикуривает, смотрит через окошко на улицу – выглядывает дочку с внуками, гадает: приедут – не приедут сегодня из города, или опять загуляет? Как связалась со своим залетным уголовником, все пошло наперекосяк. Жалела она его, понимаешь... Родила двойню. Развелась. Больше, говорит, папа, замуж ни за что... А что – так гулять?.. Скоро приедут на каникулы, лето началось!.. А ведь езды – двадцать минут на автобусе. Двадцать минут... Ну – полчаса от силы...
Антонина Павловна доедает творожник.
– Как думаешь, приедут?
– А?..
– Ну тебя, глухая тетеря, доела?
– Ага.
– Ну, почитай, что завтра на смене мне расскажут. Максим Максимыч служил прапорщиком на метео в Мотовихе, теперь сторожит мебельный комбинат. Сутки сторожит – трое по хозяйству. Антонина Павловна тоже пенсионер. Работала бухгалтером на хлебозаводе, но давно уже сидит дома.
– Ага, – Антонина Павловна берет с полочки газету, надевает очки. – С начала читать?
– Не знаешь, что ли, с семнадцати... Она принимается за текст:
– «Понедельник. 9 июня. 1 программа. Семнадцать двадцать. „Отзовитесь, горнисты!“ Веселой, задорной песней начинает свое выступление агитбригада пионерской дружины Куйбышевского района столицы. Она лауреат Всероссийского конкурса школьных агитбригад. Ее выступления помнят строители Томского химического комбината, Калининской атомной электростанции, моряки Черноморского и Балтийского флотов, труженики Нечерноземья. Агитбригада – не единственное детище пионерского штаба Куйбышевского района Москвы».
Максим Максимыч недвижим. Слушает, глядит уже не на улицу, а на Антонину Павловну. Та, отхлебнув остывшего чайку, продолжает:
– «24 года назад по инициативе штаба была впервые проведена Вахта памяти „Вспомним всех поименно“. И каждый год 9 мая, в День Победы, встают ребята в почетный караул у мемориала памяти защитников Москвы на Преображенском кладбище. В этом году они заработали и перечислили в Фонд мира, в детский дом номер 73 Московской области, в фонд „Антиспид“ четырнадцать тысяч рублей. Штабисты не забывают тех, кто живет с ними рядом. Операция „Забота“ стала одним из основных дел штаба».
Антонина Павловна отрывается от газеты.
– Мучат детей. Мне ребятишки говорили, что у них в школе девчонку от нашего Огня на «Скорой» увезли – газа надышалась.
– Ты знаешь чего – ты лучше читай, – Максим Максимыч с досады опять отворачивается к окну. – Там же про День Победы сказано. Один день они стоят, а у нас круглогодично!
Павловна кивает головой, переворачивает страницу. Изучает. И вдруг вся преображается:
– Максимыч, Максимыч! Хамидуллин-то, что Прохорова резал! Нет, ты посмотри – герой!
– Ну! – Максимыч опять поворачивается к столу. На сей раз заметно быстрее. – Ну, что там?
– Нет, смотри-смотри, это и я послушаю: «Человек и закон». «Пьянство – причина преступлений. Первая программа. Восемнадцать сорок. Недавно областной старгородский суд приговорил к четырнадцати годам лишения свободы двадцативосьмилетнего Хамидуллина. Он осужден за тяжкое злодеяние – покушение на убийство. Преступление совершено из хулиганских побуждений и с особой жестокостью. Что же произошло на мебельном комбинате, где он работал? Однажды Хамидуллин вошел в котельную, не почистив грязной обуви, и тем самым грубо нарушил установленный на производстве порядок. По требованию машиниста котельной он вынужден был покинуть помещение. Через несколько дней, будучи пьяным, Хамидуллин неожиданно зашел к машинисту котельной, набросился на него с ножом и, нанеся десять ударов, пытался скрыться. Но был задержан. Искусство, оперативность медиков спасли жизнь пострадавшему машинисту. Но разве зарубцуются душевные раны, полученные им в тот роковой вечер? Забудется ли потрясение, перенесенное родными машиниста, его товарищами по работе?»
– Ну дают! – Максим Максимыч презрительно отмахивается от газеты, разминает новую «беломорину», закуривает.
– Этот Бугор, Колька – самый что ни есть ворюга-беспредельщик, а в котельной тогда учетчица стояла, он при ней Хамидуллина козлом вонючим назвал. А Игорек Хамидуллин и в первый раз пьяным был. И что? Хороший был парень, только Бугор его застращал – он ему за вином и бегал. Бугра давно б надо было опустить, на зоне небось так не распоясывался. А Игорек теперь – ку-ку – четырнадцать особого... А ты – герой! Герой...
Максимыч в сердцах бросает недокуренную папиросу в пепельницу, встает, идет к двери.
– Нарушил установленный порядок... В котельную по жердочке хрен пройдешь, поняла? – почему-то орет он на старуху, но, тут же смягчившись, добавляет: —Ладно, пойду поливать, все равно их не дождешься – вот когда жрать...
Он выходит.
Антонина Павловна убирает посуду, думает. Думает она, как поделится новостью с соседкой. Новость, правда сказать, вполне обычная, но вот что по первой программе...
Максим Максимыч поливает картошку. Дождей нет давно, земля слежалась, стала как шлак. Он ругает землю, солнце, картошку – в рот, в дышло, под хвост! – а в перерывах, у колодца, изумленно повторяет: «Забудется ли потрясение, перенесенное родными машиниста, его товарищами по работе?»
– Нет, не было и не будет у него родных – у суки лагерной!
Наливает ведерную лейку и, согнувшись, несет в огород.
Антонина Павловна доедает творожник.
– Как думаешь, приедут?
– А?..
– Ну тебя, глухая тетеря, доела?
– Ага.
– Ну, почитай, что завтра на смене мне расскажут. Максим Максимыч служил прапорщиком на метео в Мотовихе, теперь сторожит мебельный комбинат. Сутки сторожит – трое по хозяйству. Антонина Павловна тоже пенсионер. Работала бухгалтером на хлебозаводе, но давно уже сидит дома.
– Ага, – Антонина Павловна берет с полочки газету, надевает очки. – С начала читать?
– Не знаешь, что ли, с семнадцати... Она принимается за текст:
– «Понедельник. 9 июня. 1 программа. Семнадцать двадцать. „Отзовитесь, горнисты!“ Веселой, задорной песней начинает свое выступление агитбригада пионерской дружины Куйбышевского района столицы. Она лауреат Всероссийского конкурса школьных агитбригад. Ее выступления помнят строители Томского химического комбината, Калининской атомной электростанции, моряки Черноморского и Балтийского флотов, труженики Нечерноземья. Агитбригада – не единственное детище пионерского штаба Куйбышевского района Москвы».
Максим Максимыч недвижим. Слушает, глядит уже не на улицу, а на Антонину Павловну. Та, отхлебнув остывшего чайку, продолжает:
– «24 года назад по инициативе штаба была впервые проведена Вахта памяти „Вспомним всех поименно“. И каждый год 9 мая, в День Победы, встают ребята в почетный караул у мемориала памяти защитников Москвы на Преображенском кладбище. В этом году они заработали и перечислили в Фонд мира, в детский дом номер 73 Московской области, в фонд „Антиспид“ четырнадцать тысяч рублей. Штабисты не забывают тех, кто живет с ними рядом. Операция „Забота“ стала одним из основных дел штаба».
Антонина Павловна отрывается от газеты.
– Мучат детей. Мне ребятишки говорили, что у них в школе девчонку от нашего Огня на «Скорой» увезли – газа надышалась.
– Ты знаешь чего – ты лучше читай, – Максим Максимыч с досады опять отворачивается к окну. – Там же про День Победы сказано. Один день они стоят, а у нас круглогодично!
Павловна кивает головой, переворачивает страницу. Изучает. И вдруг вся преображается:
– Максимыч, Максимыч! Хамидуллин-то, что Прохорова резал! Нет, ты посмотри – герой!
– Ну! – Максимыч опять поворачивается к столу. На сей раз заметно быстрее. – Ну, что там?
– Нет, смотри-смотри, это и я послушаю: «Человек и закон». «Пьянство – причина преступлений. Первая программа. Восемнадцать сорок. Недавно областной старгородский суд приговорил к четырнадцати годам лишения свободы двадцативосьмилетнего Хамидуллина. Он осужден за тяжкое злодеяние – покушение на убийство. Преступление совершено из хулиганских побуждений и с особой жестокостью. Что же произошло на мебельном комбинате, где он работал? Однажды Хамидуллин вошел в котельную, не почистив грязной обуви, и тем самым грубо нарушил установленный на производстве порядок. По требованию машиниста котельной он вынужден был покинуть помещение. Через несколько дней, будучи пьяным, Хамидуллин неожиданно зашел к машинисту котельной, набросился на него с ножом и, нанеся десять ударов, пытался скрыться. Но был задержан. Искусство, оперативность медиков спасли жизнь пострадавшему машинисту. Но разве зарубцуются душевные раны, полученные им в тот роковой вечер? Забудется ли потрясение, перенесенное родными машиниста, его товарищами по работе?»
– Ну дают! – Максим Максимыч презрительно отмахивается от газеты, разминает новую «беломорину», закуривает.
– Этот Бугор, Колька – самый что ни есть ворюга-беспредельщик, а в котельной тогда учетчица стояла, он при ней Хамидуллина козлом вонючим назвал. А Игорек Хамидуллин и в первый раз пьяным был. И что? Хороший был парень, только Бугор его застращал – он ему за вином и бегал. Бугра давно б надо было опустить, на зоне небось так не распоясывался. А Игорек теперь – ку-ку – четырнадцать особого... А ты – герой! Герой...
Максимыч в сердцах бросает недокуренную папиросу в пепельницу, встает, идет к двери.
– Нарушил установленный порядок... В котельную по жердочке хрен пройдешь, поняла? – почему-то орет он на старуху, но, тут же смягчившись, добавляет: —Ладно, пойду поливать, все равно их не дождешься – вот когда жрать...
Он выходит.
Антонина Павловна убирает посуду, думает. Думает она, как поделится новостью с соседкой. Новость, правда сказать, вполне обычная, но вот что по первой программе...
Максим Максимыч поливает картошку. Дождей нет давно, земля слежалась, стала как шлак. Он ругает землю, солнце, картошку – в рот, в дышло, под хвост! – а в перерывах, у колодца, изумленно повторяет: «Забудется ли потрясение, перенесенное родными машиниста, его товарищами по работе?»
– Нет, не было и не будет у него родных – у суки лагерной!
Наливает ведерную лейку и, согнувшись, несет в огород.
Чертова невеста
В том, что Александра Константиновна Заикина ведьма, нет ни у кого сомнения в слободке. Окна всегда занавешены– раз, забор и ворота глухие – два, телевизора не держит – три, черная кошка, пестрые куры – четыре. И главное – уезжает Александра Константиновна на два зимних месяца к внукам в Ленинград, запирает двор на два запора. Никто, заметьте, к ней не ходит, живность не кормит, а по весне хоть бы что – все живы-здоровы!
– И гордая, кривобочка! Я ее просила раз кровь заговорить, чтоб у Лешеньки моего чирьи прошли, так она в глаза посмеялась, – жалуется Танька Солодкова, заикинская соседка и ближайшая в былые времена ее подружка.
– Чего с ней взять, со стервы кривой, я б у нее и воды стакан не попросила.
– Нет, бабы, я знаю, она мне раньше заговаривала, пока с чертями не позналась, – уверяет Танька.
Про чертей Заикиных все знают.
Раньше, году в сорок седьмом-восьмом, Танька и Шурка дружили. Танька – я-те-дам была, а Шурка Заикина с детства кривобокая, грузная, Таньке не соперница – потому и вместе. На работе вместе – вечерами порознь. Танька гуляла с замполитом – Шурка утрами слушала, вздыхала про себя, но Таньке не завидовала. Танька – красавица, Шурка – недоделок, – каждому свое, так ее мама-покойница с детства воспитывала. Танька, к примеру, подавальщица в офицерской столовой, Шурка – посудомойка. А замполит красивый был мужик – сапоги на подковочках, блестят, ремни от портупеи коричневые. Холостой. Хохотун. И с Шуркой добрый – Шурка же их с Танькой к себе на сеновал пускала, жалко, что ли, дом пустой стоит.
И вот случилось же раз такое. Легла Шурка ночью, а дверь в избу закрыть забыла. Лежит, свет выключила, не спится ей. Танькины рассказы вспоминает. Какой тут сон. Мечтает Шурка. И вдруг слышит – легонько так: цок-цок-цок – вроде ходит кто-то в сенях. Одеяло на голову натянула. А дверь в дом сама и отворилась. И закрылась сама. Шурка в щелочку глядит – нет никого. Как вдруг – черный такой, пахучий, скрипучий, из угла к кровати шмыг – руки под одеяло запустил.
– Т-ш-ш-ш, – шипит.
– Ты кто? – сказала и замерла. А он:
– Черт!
И вовсе язык Шурка проглотила. А он навалился, подмял Шурку, щетиной колет, шепчет:
– Не бойся, я черт не страшный, кого люблю – озолотить могу.
И правда озолотил! А после исчез, как – Шурка и не заметила.
Утром маялась, ругала себя, знала же – не бывает чертей, а... как вспомнит, как он копытцами цокал... Ух, страшно же, ух, до чего же сладко вспоминать!
Промолчала в тот день – Таньке ни словечка. А ночью специально уже дверь не закрыла, только придумала хитрость – лампочку под кровать поставила. Как Он придет – включит, хоть посмотреть на него.
Ждала-гадала: придет – не придет. Не пришел. Пришел через два дня. Процокал. Шурка молчит, будто спит, а сама руку на выключателе держит. Он ее спрашивает: «Спишь?» А Шурка на кнопочку – чик! И не загорелось – от испуга лампа только под кроватью упала. А он забулькал даже: «О-хо-хо, черта видеть нельзя. Я свет одним своим присутствием отключаю». И опять на нее навалился. Бешеный!
Лампочка Шурку убедила. Утром все Таньке рассказала, а та – хохотать: «Тебе надо, Шурка, мужика раздобыть, а то совсем рехнешься. Хочешь, сведу, есть один на примете – неказист, но в дело годится».
– Нет, Танька, правда черт – свет от его присутствия тухнет.
– Ну тебя, дура, напридумаешь.
Про чертей Таньке неохота слушать – У нее замполит забыт, теперь цыган с деньгами появился. А Шурка обиделась, нагрубила Таньке. И рассорились. Навеки. «Дура кривобокая, бочка заклепанная», – это еще из самых мягких словечек, что на Шурку высыпались.
Шурка замкнулась. Ей теперь Танька ни к чему. Ей теперь день промечтать, а ночью он приходит. Как в сенях зацокает – свет сам и выключается, и он входит. Ласковый стал.
Ну ладно – черт так черт, но не хорошо же. Стала думать. И чем больше думала – тем страшнее. Стала припоминать, что мать про чертей рассказывала – ужас один. А он ей похваляется, как над землей летает, а ночью к ней, к Шурке.
– Ты ж, Шурка, ведьма. Присушила меня совсем. Шурке и радостно. А утром – страшно. Не вытерпела, в воскресенье пошла к попу. Поп старгородский, батюшка Амвросий, слушал ее невнимательно. Видно было – не верил. Надоело ему такие сказки слушать. Амвросий иподьяконом у митрополита ходил. Большие были надежды. А как умер митрополит – его сюда, в Старгород запхнули. Вот и конец карьере – читай книжки, исповедовай старух да дурочек. Наложил епитрахиль, отпустил грехи. Наказал сто поклонов бить, читать на сон грядущий Отче наш и Богородицу. Шурка и тут обиделась. Не того ждала.
В церковь ходить перестала. Но ждет. Как ночь – ждет. Слышит – шуршит крапива: он. По огороду идет.
– По улице, Шурка, нельзя мне: вдруг кто увидит – онемеет.
– А я почему не немею?
– Ты у меня другое дело...
И такого нарасскажет – голова кругом!
Месяца три прошло. Стала Шурка за собой замечать неладное. Пошла к старухе – та поглядела:
– Да ты, дева, беременная. От кого нагуляла?
– От черта.
– Я тебе дам, паскудница, в моем доме не греши. Признавайся как есть.
Призналась. Все рассказала. Бабка не верит, но на всякий случай дала ей иконку с Никитой-бесогоном и святой воды.
– Как придет – окропи, если человек – женится, а если и вправду...
– Что, бабушка?
– Не знаю, не знаю – иди...
Ночью побоялась сперва его окропить, но все рассказала. Он и хохотать: «Мне это не страшно!» Сам и виноват. Она его потихоньку и окропила.
А утром проснулась – пошла в сени, глядит, а под счетчиком пробка вывернутая валяется. Ввернула на место. Задумалась.
Ночью дверь открыла – не пришел. И на второй день. И на третий.
Вода ли святая, иконка ли, или ему и вправду не страшно это, кто знает, – не пришел больше.
Шурка родила. А по слободке слушок – приставали к ней, но Шурка молчит. Бабы не верят – стыдят, а она на своем – черт приходил! Не верили, не верили – поверили! А Шурку как подменили – одичала. Здороваться перестала. Из офицерской столовой перешла в ПТУ работать.
А столовую офицерскую скоро закрыли, аэродром военный ликвидировали – отдали поле городу, а военных перевели на Мотовиху.
Дальше – больше. Завела Шурка Заикина себе черную кошку, кур рябых. Сына вырастила бирюком истинным. С детских лет ребятишек сторонился – все вокруг мамки, да по дому, да в огороде, а в школе – одни пятерки! А как кончил школу, поступил в Ленинградский кораблестроительный. Теперь там уже начальником. Приезжает к матери на черной «Волге». С деревенскими не здоровается. И жена у него – то ли еврейка, то ли француженка. А в церкви староста говорила, что Антихрист из французов будет – такую книгу ученые в Палестине раскопали, там все сказано.
Сидит Александра Константиновна все больше дома. По огороду ковыляет, чай пьет. Танька говорит, что у нее в теплице и огурцы и помидоры раньше всех в слободке поспевают.
– А чтоб дать другим – жалко. Да и брать-то боязно ведьминские, ни за что б не взяла.
– Нет, – признается Танька, – я брала – не получается, они у нее заговоренные.
– А как же, конечно заговоренные.
Сидит Заикина на кухне, пьет чай с пряниками, а ребятишки ей на ворота железяк, подков набивают. Сын приедет из Питера – поснимает, а сама ни за что. Гордая хромоножка – пенсия с гулькин хвост, на базаре торгует – все чаи попивает да в огороде с боку на бок, с боку на бок переваливается.
– Заикин-то, Заикин, банками варенье возит!
– И откуда у нее столько сахару – одна ж ведьма?
– Как откуда? Начальник – значит ворует, известное дело.
– И гордая, кривобочка! Я ее просила раз кровь заговорить, чтоб у Лешеньки моего чирьи прошли, так она в глаза посмеялась, – жалуется Танька Солодкова, заикинская соседка и ближайшая в былые времена ее подружка.
– Чего с ней взять, со стервы кривой, я б у нее и воды стакан не попросила.
– Нет, бабы, я знаю, она мне раньше заговаривала, пока с чертями не позналась, – уверяет Танька.
Про чертей Заикиных все знают.
Раньше, году в сорок седьмом-восьмом, Танька и Шурка дружили. Танька – я-те-дам была, а Шурка Заикина с детства кривобокая, грузная, Таньке не соперница – потому и вместе. На работе вместе – вечерами порознь. Танька гуляла с замполитом – Шурка утрами слушала, вздыхала про себя, но Таньке не завидовала. Танька – красавица, Шурка – недоделок, – каждому свое, так ее мама-покойница с детства воспитывала. Танька, к примеру, подавальщица в офицерской столовой, Шурка – посудомойка. А замполит красивый был мужик – сапоги на подковочках, блестят, ремни от портупеи коричневые. Холостой. Хохотун. И с Шуркой добрый – Шурка же их с Танькой к себе на сеновал пускала, жалко, что ли, дом пустой стоит.
И вот случилось же раз такое. Легла Шурка ночью, а дверь в избу закрыть забыла. Лежит, свет выключила, не спится ей. Танькины рассказы вспоминает. Какой тут сон. Мечтает Шурка. И вдруг слышит – легонько так: цок-цок-цок – вроде ходит кто-то в сенях. Одеяло на голову натянула. А дверь в дом сама и отворилась. И закрылась сама. Шурка в щелочку глядит – нет никого. Как вдруг – черный такой, пахучий, скрипучий, из угла к кровати шмыг – руки под одеяло запустил.
– Т-ш-ш-ш, – шипит.
– Ты кто? – сказала и замерла. А он:
– Черт!
И вовсе язык Шурка проглотила. А он навалился, подмял Шурку, щетиной колет, шепчет:
– Не бойся, я черт не страшный, кого люблю – озолотить могу.
И правда озолотил! А после исчез, как – Шурка и не заметила.
Утром маялась, ругала себя, знала же – не бывает чертей, а... как вспомнит, как он копытцами цокал... Ух, страшно же, ух, до чего же сладко вспоминать!
Промолчала в тот день – Таньке ни словечка. А ночью специально уже дверь не закрыла, только придумала хитрость – лампочку под кровать поставила. Как Он придет – включит, хоть посмотреть на него.
Ждала-гадала: придет – не придет. Не пришел. Пришел через два дня. Процокал. Шурка молчит, будто спит, а сама руку на выключателе держит. Он ее спрашивает: «Спишь?» А Шурка на кнопочку – чик! И не загорелось – от испуга лампа только под кроватью упала. А он забулькал даже: «О-хо-хо, черта видеть нельзя. Я свет одним своим присутствием отключаю». И опять на нее навалился. Бешеный!
Лампочка Шурку убедила. Утром все Таньке рассказала, а та – хохотать: «Тебе надо, Шурка, мужика раздобыть, а то совсем рехнешься. Хочешь, сведу, есть один на примете – неказист, но в дело годится».
– Нет, Танька, правда черт – свет от его присутствия тухнет.
– Ну тебя, дура, напридумаешь.
Про чертей Таньке неохота слушать – У нее замполит забыт, теперь цыган с деньгами появился. А Шурка обиделась, нагрубила Таньке. И рассорились. Навеки. «Дура кривобокая, бочка заклепанная», – это еще из самых мягких словечек, что на Шурку высыпались.
Шурка замкнулась. Ей теперь Танька ни к чему. Ей теперь день промечтать, а ночью он приходит. Как в сенях зацокает – свет сам и выключается, и он входит. Ласковый стал.
Ну ладно – черт так черт, но не хорошо же. Стала думать. И чем больше думала – тем страшнее. Стала припоминать, что мать про чертей рассказывала – ужас один. А он ей похваляется, как над землей летает, а ночью к ней, к Шурке.
– Ты ж, Шурка, ведьма. Присушила меня совсем. Шурке и радостно. А утром – страшно. Не вытерпела, в воскресенье пошла к попу. Поп старгородский, батюшка Амвросий, слушал ее невнимательно. Видно было – не верил. Надоело ему такие сказки слушать. Амвросий иподьяконом у митрополита ходил. Большие были надежды. А как умер митрополит – его сюда, в Старгород запхнули. Вот и конец карьере – читай книжки, исповедовай старух да дурочек. Наложил епитрахиль, отпустил грехи. Наказал сто поклонов бить, читать на сон грядущий Отче наш и Богородицу. Шурка и тут обиделась. Не того ждала.
В церковь ходить перестала. Но ждет. Как ночь – ждет. Слышит – шуршит крапива: он. По огороду идет.
– По улице, Шурка, нельзя мне: вдруг кто увидит – онемеет.
– А я почему не немею?
– Ты у меня другое дело...
И такого нарасскажет – голова кругом!
Месяца три прошло. Стала Шурка за собой замечать неладное. Пошла к старухе – та поглядела:
– Да ты, дева, беременная. От кого нагуляла?
– От черта.
– Я тебе дам, паскудница, в моем доме не греши. Признавайся как есть.
Призналась. Все рассказала. Бабка не верит, но на всякий случай дала ей иконку с Никитой-бесогоном и святой воды.
– Как придет – окропи, если человек – женится, а если и вправду...
– Что, бабушка?
– Не знаю, не знаю – иди...
Ночью побоялась сперва его окропить, но все рассказала. Он и хохотать: «Мне это не страшно!» Сам и виноват. Она его потихоньку и окропила.
А утром проснулась – пошла в сени, глядит, а под счетчиком пробка вывернутая валяется. Ввернула на место. Задумалась.
Ночью дверь открыла – не пришел. И на второй день. И на третий.
Вода ли святая, иконка ли, или ему и вправду не страшно это, кто знает, – не пришел больше.
Шурка родила. А по слободке слушок – приставали к ней, но Шурка молчит. Бабы не верят – стыдят, а она на своем – черт приходил! Не верили, не верили – поверили! А Шурку как подменили – одичала. Здороваться перестала. Из офицерской столовой перешла в ПТУ работать.
А столовую офицерскую скоро закрыли, аэродром военный ликвидировали – отдали поле городу, а военных перевели на Мотовиху.
Дальше – больше. Завела Шурка Заикина себе черную кошку, кур рябых. Сына вырастила бирюком истинным. С детских лет ребятишек сторонился – все вокруг мамки, да по дому, да в огороде, а в школе – одни пятерки! А как кончил школу, поступил в Ленинградский кораблестроительный. Теперь там уже начальником. Приезжает к матери на черной «Волге». С деревенскими не здоровается. И жена у него – то ли еврейка, то ли француженка. А в церкви староста говорила, что Антихрист из французов будет – такую книгу ученые в Палестине раскопали, там все сказано.
Сидит Александра Константиновна все больше дома. По огороду ковыляет, чай пьет. Танька говорит, что у нее в теплице и огурцы и помидоры раньше всех в слободке поспевают.
– А чтоб дать другим – жалко. Да и брать-то боязно ведьминские, ни за что б не взяла.
– Нет, – признается Танька, – я брала – не получается, они у нее заговоренные.
– А как же, конечно заговоренные.
Сидит Заикина на кухне, пьет чай с пряниками, а ребятишки ей на ворота железяк, подков набивают. Сын приедет из Питера – поснимает, а сама ни за что. Гордая хромоножка – пенсия с гулькин хвост, на базаре торгует – все чаи попивает да в огороде с боку на бок, с боку на бок переваливается.
– Заикин-то, Заикин, банками варенье возит!
– И откуда у нее столько сахару – одна ж ведьма?
– Как откуда? Начальник – значит ворует, известное дело.
Петрушка
– Петрушка, пиво завезли?
– Хгы-ы-ы... – скалит зубы, губы тянет, силится сказать, но не идут слова.
– Сколько тыщ насчитал?
– Хгы-ы...
Всем известно, что Петрушка деньги считает. Не раз ловили его – сидит, на бумаге тысячи складывает.
– Петрушка, зачем тебе столько?
– Хгы-ы-ы... – рукой загребает – к себе, к себе. Сидит в подсобке магазина, глядит на актрису Немоляеву – загибает пальцы. Бормочет.
– Гляди, миллионером станешь! Радостно мотает головой.
Почему Олежек такого в помощники взял? А кто б другой к нему из слободки пошел? Петрушка-дурачок – пошел.
Вечерами строит Олежек дом. Домину. В два этажа, с гаражом подземным, кирпич желтый, камин. Участок отгородил решеткой сварной. А первым делом собрал теплицу. Катер завез на участок. «Уазик».
На стройке – Олежек, жена, брат жены двоюродный и Петрушка – подай-принеси. Детей у Олежки нет. Олежек катает клюкву в сахарной пудре. Не сам, конечно, сам по начальству ездит да в сезон по деревням.
– Олежек? Да он «КамАЗами» вывозит! Все это знают. Так они и строят все лето.
Все субботы. Все воскресенья. Уже крышу покрыли, начали класть паркет.
– Паркет? У него камин знаешь какой! Степаныч из ПМК-2 за пять сотен клал.
– А говорят, он ссуду в горбанке в двадцать пять тысяч брал.
– Двадцать пять? Давай посчитаем: кирпич желтый – поддон...
– Хгы-ы-ы – хгы-ы-ы... – Петрушка тут как тут. Вяжется к мужикам. Но его слегка так отмахнули. Отлежался. Встал и пошел. Ему не привыкать. Идет – кровь утирает из носа и тут даже бормочет – считает? Всего верней, что считает.
Ночью, под понедельник, загорелся Олежкин дом. Хозяин приехал после пожарных – на остов поглядеть. Он ведь в городе живет у жены, здесь на окраине, на Озере, они себе дачу задумали зимнюю. Еле Олежку бабы удержали – все б себе волосы выдрал. Жалко – погорелец!
На другом конце слободки, в своем доме Петрушка лежит на диване. Как мать умерла, он на ее диван перебрался – кровать ведь совсем разваливается. Лежит, нюхает руки – не пахнут ли керосином? Понюхает – и хохочет, хгыкает, и уж плачет, давится даже слезой. Кому-то пальцем отмытым грозит. И ногой в подушку диванную притоптывает.
– Хгы-ы-ы... – скалит зубы, губы тянет, силится сказать, но не идут слова.
– Сколько тыщ насчитал?
– Хгы-ы...
Всем известно, что Петрушка деньги считает. Не раз ловили его – сидит, на бумаге тысячи складывает.
– Петрушка, зачем тебе столько?
– Хгы-ы-ы... – рукой загребает – к себе, к себе. Сидит в подсобке магазина, глядит на актрису Немоляеву – загибает пальцы. Бормочет.
– Гляди, миллионером станешь! Радостно мотает головой.
Почему Олежек такого в помощники взял? А кто б другой к нему из слободки пошел? Петрушка-дурачок – пошел.
Вечерами строит Олежек дом. Домину. В два этажа, с гаражом подземным, кирпич желтый, камин. Участок отгородил решеткой сварной. А первым делом собрал теплицу. Катер завез на участок. «Уазик».
На стройке – Олежек, жена, брат жены двоюродный и Петрушка – подай-принеси. Детей у Олежки нет. Олежек катает клюкву в сахарной пудре. Не сам, конечно, сам по начальству ездит да в сезон по деревням.
– Олежек? Да он «КамАЗами» вывозит! Все это знают. Так они и строят все лето.
Все субботы. Все воскресенья. Уже крышу покрыли, начали класть паркет.
– Паркет? У него камин знаешь какой! Степаныч из ПМК-2 за пять сотен клал.
– А говорят, он ссуду в горбанке в двадцать пять тысяч брал.
– Двадцать пять? Давай посчитаем: кирпич желтый – поддон...
– Хгы-ы-ы – хгы-ы-ы... – Петрушка тут как тут. Вяжется к мужикам. Но его слегка так отмахнули. Отлежался. Встал и пошел. Ему не привыкать. Идет – кровь утирает из носа и тут даже бормочет – считает? Всего верней, что считает.
Ночью, под понедельник, загорелся Олежкин дом. Хозяин приехал после пожарных – на остов поглядеть. Он ведь в городе живет у жены, здесь на окраине, на Озере, они себе дачу задумали зимнюю. Еле Олежку бабы удержали – все б себе волосы выдрал. Жалко – погорелец!
На другом конце слободки, в своем доме Петрушка лежит на диване. Как мать умерла, он на ее диван перебрался – кровать ведь совсем разваливается. Лежит, нюхает руки – не пахнут ли керосином? Понюхает – и хохочет, хгыкает, и уж плачет, давится даже слезой. Кому-то пальцем отмытым грозит. И ногой в подушку диванную притоптывает.
Чувство юмора
Знаешь, где ты мог меня видеть? В «Стрелецкой избе» – я в семьдесят девятом там с Лушкой в баре работал. Потом в «Коопторге» и в «Заготскоте» коньячку попил, но вовремя деру дал – тамошние ребята плохо кончают: нашему брату шальная денежка – верная смерть. Серегу Костюрина ты не знал? Тридцать девять лет парню, а почки, как у Андропова – в Ленинграде на аппарате полежал, и без толку: в землю нечто зарывали – Серега у нас другой был.
Потому что – дармовщинка. Сколько же пить можно, ведь как из крана водопроводного льется, а нервы? Ты мне можешь возразить, что у иных и от бээфа не склеивается, и от денатурата глазки не зарастают, но тут не в напитке дело, не в количестве даже, а в запасе прочности. Вот пьет человек, чтоб боль заглушить, про него говорят – глушит, и точит его Змей Горыныч, но медленно. Знаешь, на сколько качков наше сердце рассчитано? Там одних нулей мне забором дом огородить хватит. А печень? В лабораторных условиях она даже антикумарин выдерживает. О чем это говорит? О том, что есть в нас и иной запас прочности, и без чувства юмора тут нельзя никак. А если со звериной серьезностью, если за ради денег только – не выдержать – жилка лопнет.
По себе знаю. Татьяна, моя баба, недалекая, но добрая – все мне позволила перепробовать. А почему? А потому что уразумела – интересно мне все своими руками пощупать. Но только пощупать – к ним, видишь, не липнет. Я за ночь, случалось, в Питере по три тысячи палил, а тогда семга сколько стоила – не чета нынешней. Но нагляделся до тошноты, коньяк мне поперек горла встал. И в сердце шум, и ливера сразу зашевелились, а как одумался – сразу отпустило. А Сережка сломался. Как уж я его из «Заготскота» тянул – ни в какую: «Не могу, Олежек, отвык жить с рублем в кармане, да и Светка не поймет».
Потому что – дармовщинка. Сколько же пить можно, ведь как из крана водопроводного льется, а нервы? Ты мне можешь возразить, что у иных и от бээфа не склеивается, и от денатурата глазки не зарастают, но тут не в напитке дело, не в количестве даже, а в запасе прочности. Вот пьет человек, чтоб боль заглушить, про него говорят – глушит, и точит его Змей Горыныч, но медленно. Знаешь, на сколько качков наше сердце рассчитано? Там одних нулей мне забором дом огородить хватит. А печень? В лабораторных условиях она даже антикумарин выдерживает. О чем это говорит? О том, что есть в нас и иной запас прочности, и без чувства юмора тут нельзя никак. А если со звериной серьезностью, если за ради денег только – не выдержать – жилка лопнет.
По себе знаю. Татьяна, моя баба, недалекая, но добрая – все мне позволила перепробовать. А почему? А потому что уразумела – интересно мне все своими руками пощупать. Но только пощупать – к ним, видишь, не липнет. Я за ночь, случалось, в Питере по три тысячи палил, а тогда семга сколько стоила – не чета нынешней. Но нагляделся до тошноты, коньяк мне поперек горла встал. И в сердце шум, и ливера сразу зашевелились, а как одумался – сразу отпустило. А Сережка сломался. Как уж я его из «Заготскота» тянул – ни в какую: «Не могу, Олежек, отвык жить с рублем в кармане, да и Светка не поймет».