В ЛТП сдать – убьет. Боится она его. И позор свой не забыть. Не отмыть. Девки говорят – плюнь, найди другого, подговори – пусть ему хлебало начистит. Но как бы сказать? Поточнее чтобы... Не в хлебале дело. Замок парень ей не за просто так ставил – тут он чует верно, но таких парней с тоски – дались они... Нет, тут надо разом кончать. Будут вскрывать – не будут – конец один.
   Ну как их не копить? Приполз еле-еле, калошей паленой разит – «БФ» они потребляют. Нет, копить, копить!
   Ночью сперва не поняла – завопил-замычал – думала, как обычно, но вывалился в коридор, глянула: «Святый Боже!» И – «Скорую». Промывать – промывали, но что толку – эссенция уксусная. Она у него под кроватью в бутылке водочной стояла. Врачи решили – обознался, но она знала – давно пугал. Допугался – без таблеток обошлось.
   А когда хоронили, подружки еле от гроба оттащили – пошла кричать. Так в детстве паровозы кричали – страшно было их слушать, если рядом стоишь.

Крепость

   А. Немзеру

   По раннему утру, по залитому солнцем городу, по улицам с молодой зеленью лип и тополей, среди редких пешеходов, продвигается человечек. Он не молод, но еще и не так стар, чтоб звать его дедушкой. Старит его скорее облик, раз навсегда принятый, закрепленный чудной одеждой: серая шапчонка, помятая, но аккуратно надеваемая, любимая, как в одиноком дому дворняжка. Далее – очки с особыми линзами: толстые кружки врезаны в едва изогнутое стекло, за ними – размытые работой серые глаза, порой глуповато-доверчивые, но чаще отрешенные, невнимательные к окружающему до надменности. Ниже – воротничок тяжелого, не по погоде пальто, с толстым хлястиком, толстой черной пуговицей, затворяющей эти драповые ворота по-мужски направо. Ниже – брючки, ничем не выразительные, и башмаки тяжелого хода, отвратительной местной строчки. В руке – коричневый портфель. По весенней улице, словно не замечая ее раз в году случающейся чистоты, без особых эмоций и волнения продвигается, именно что не идет, бронированный человечек, человечек – сам-себе-крепость, не потому столь закрытый, что все вокруг плевать на него хотело, а, кажется, потому, что сам, раз отстранившись, имеет с окружающим мало общего. Продвигается он немного наклонившись вперед, не как согбенный болезнью, а как противоборствующий встречному ветру – ежедневное сидение за столом слепило так.
   Человечек берет от моста направо, мимо «Клуба юных моряков», задворками первой бани, сквозь груды старых ящиков пивзавода, выбирается к пятиглавой церкви Иоакима и Анны, «что на пропастех». Поднимается на галерею, толкает тяжелую дверь городского архива, входит внутрь, здоровается с постовым.
   Павел Анатольевич Огородников приходит за двадцать минут до начала рабочего дня. Аккуратно снимает пальто, вешает в шкаф на плечики. Остается в клетчатом пиджаке, клетчатой байковой рубашке, затянутой у горла однотонным галстучком с булавкой. Затем – нарукавники. Затем – карандашики-карандаши, бритвочки, перочинный ножичек, ластики: красный с толченым стеклом и светло-серый «Кохинор» с мамонтенком, ручка-самописка с черными чернилами, вторая, такая же, на случай поломки первой. Затем – щелчок выключателем, загорается зеленая настольная лампа, обязательная даже в яркую весну, даже в душное старгородское лето – закуток Павла Анатольевича отгорожен от архивных стеллажей большими дубовыми шкафами, перенесенными из городской консистории в марте 1919-го. Затем – разминка пальцев. Затем сесть к столу, придвинуться к нему поплотнее, вытащить из правой стопки «Дело», развернуть, пролистать, просчитать странички, свериться с предыдущим номером в описи. Затем глядеть внимательнее – смаковать, читать, про себя произнося особо ритмически звучащие формулы: «А по указу Государя и Великого князя чинить сей роскат исправно...», или: «... а детей пушкарских, инде же грамоте учиться не захотят, розыскивать и строго наперво упреждать...», или: «И милостию Вышняго, а Вашего Величества щастливым о государстве радением дело сие совершено. А я нижайший имею честь к стопам Вашего Императорского Величества оное предложить...», или: «Пирамида есть тело иногда плотное, а иногда пустое, имеющее базис широкий, и обыкновенно четверо-угольный, а в верьху кончающееся шипом». Кто так сейчас скажет?
   Доносы, письма личные, жалобы, рескрипты, благие пожелания на пользу Отечества, сметные листки, подорожные, росписи имущества, отошедшего в давние годы в несуществующую ныне казну, наветы лжеправдолюбцев, доношения, описания построек и вовсе ничтожных, конспекты великих речений, неизвестно откуда выдернутых, занесенных рукой умелой писецкой либо любительской, каракули, виньетки, завитки – нет здесь секретов для Павла Анатольевича. Есть неизмеримое блаженство, красота, наконец, речи ли, изобразительного ли умения делопроизводителя, какая в конце-то концов разница! Буквы, буквицы, киноварные заставки – течет где-то там день, а здесь, вокруг – красота!
   «Чтоб познать, как учинились области и царства, на который разделилась вселенная; по каким степеням дошли они до оныя великости, которую история нам объявляет, и каким союзом фамилии и городы соединились, дабы составить один корпус общества, и жить бы совокупно под одною властию, имея общий уставы, то надобно восходить, чтоб так сказать, до младенчества мира, и до того времени, в которое люди, рассеявшись по различным местам, после разделения языков, начали наполнять землю».
   Как не задуматься походя о младенчестве мира, о широком базисе невиденной египетской пирамиды, кончающейся «вверьху» шипом?
   Но как бы походя, ибо рука безостановочно фиксирует – пишет архивную опись, нумерует карандашиком ненумерованные страницы, подшивает отпавшие листы, а глаз глядит сквозь прилаженную к лампе бумагу на водяной знак, отмечает: «Липсиа, 1785, корона и крест», сверяется по памяти с указателем: «Есть такое дело!» Рука проставляет в нужной графе размер, буде попалась книга: восьмая, четвертая часть листа – шуршащее перышко выводит, заносит, закрепляет, в коий раз навеки, и лишь в конце описи притулит внизу закорючки: «описал П. А. Огородников». Он бы и не ставил, давно покорил гордыню, что свойственна начинающим.
   Он тоже начинал, учился в местном пединституте, глядел вокруг и не находил себя в том окружении, видно; искал консисторских шкафов и драпового пальто, что по безденежью архивного служаки будет он носить до своего конца. Но это сейчас, это потом. Тогда, на практике, старичок Цветонравов, из бывших поповских детей, ввел в пыльное хранилище, показал сухонькой ручкой на бумажные завалы, сотворенные красноармейцами в том же 1919-м: «Вот. Сие – работа!» Он принялся рыться, он желал открыть! свершить! Но Цветонравов устыдил: «Брать следует по порядку, чем они провинились?» Они – были «дела». Павел Анатольевич подчинился, и, раз сев за стол, больше не вставал, только, кажется, прервался на минутку, чтоб жениться да сходить раз в роддом за дочерью. Но дом – вторая крепость, если не третья, первая – архив, вторая – пальто.
   Здесь, за шкафами, развился иной азарт, азарт послушника-охранителя, появилась, и иная гордыня, не та, что у академического историка, всерьез убежденного будто бы в том, что открывает истину, а гордыня знатока, питаемая воображением. Жизнь в мертвых звуках стала радостна и сладка, как те яства, что попадаются среди слепого перечня: «теши осетра четыре, бок белужий, иных рыб соленых больших две бочки, сушеный изюм, гилянское пшено (понимай – рис привозной), имбирь, древо коричное». Монастырский рацион. Если припомнить монастырскую опись, сопоставить по времени с общежительским уставом, то вот и утро встает: трудники запаляют очаги, розово на небе, в саду – весна!
   ...Павла Анатольевича отрывают от дела. Исследовательница из Ленинграда просит о помощи. Она пишет историю оборонительных сооружений Старгорода, ищет послепожарную опись 1724 года. Павел Анатольевич поднимает глаза – сейчас они глупо-доверчивы, расположены к просительнице.
   – Минуточку, минуточку...
   Он встает, идет коридором стеллажей, выдергивает ящичек, пальцем, как по струнам, проводит по карточкам, словно купюры считает. Достает. Читает. Дальше – просто. По номеру ей найдут дело, где, помнится, говорилось о погорелых слободах за Копанькой, о разрушении рва и новомощении Позагородной улицы. Ров тогда, как же, порос дикой травой, и вода стояла «гнила зело», и «не мочно было той воды брать на огороды». Не выслушав благодарности, он поворачивается. Назад к своему столу идет человечек в нарукавниках, с лысоватой головкой, наклоненный вперед, шаркающий тяжелой подошвой. Исследовательница спешит к выдаче, где, может быть, разговорится с архивными девочками о теледебатах, а может, дождется выдачи дела и будет потом глядеть в окно да и заснет за столом с устатку или от лени.
   Павел Анатольевич привычно идет по читальному залу между пустых столов – много ли, правда, в мире чудаков, интересующихся старгородской историей? Он идет себе, идет и вдруг ловит слезный взор и весь облик – пушистый, беспомощный. Деловито подходит к столу. Студентик протягивает лист: «Знаете, тут ничего не разобрать, не могли бы вы...»
   – Минуточку, минуточку...
   Павел Анатольевич подносит лист к лампе, начинает с налету: «По указу Великого Государя, всеа Великиа, Малыя, Белыя Руси...» Без остановки, мерно, словно читает газету слепому. Студентик пытается записывать, не успевает, мечется над листом, но бросает карандаш.
   – Нет, это невозможно!
   – Ничего нет невозможного, молодой человек, обычная писецкая скоропись семнадцатого века.
   – Тут иероглифы какие-то, а не буквы.
   – А как же, конечно иероглифы, очень даже и красивые. Вы привыкнете, не волнуйтесь, все привыкают. Вот-с, теперь давайте повторим.
   Огородников читает снова, медленно, чтоб студентик успел записать. Наконец дело сделано.
   – Спасибо, спасибо вам большое. А знаете, тут еще у меня один текстик – тот хуже...
   – Ну нет, молодой человек, пора и честь знать, у меня работа. – Глядит уже надменно, уже отходит от стола, уже снова мерно шаркает, бредет в свой угол. Про себя отмечает: захочет – сравнит, разберется, станет читать, не сумеет – грош цена, так-то!
   Через минуту он уже за столом, уже работает.
   Павел Анатольевич Огородников – человечек-сам-себе-крепость – сидит за крепким столом. Глядите: и нарукавники, и башмаки, и очки в немыслимой черной оправе, и портфель, что никто уже не носит, – тут прочно основалось постоянство. Не оттого ли архивные девочки, мечтающие о счастливой, романтической любви, так трогательно пестуют его за обедом? Он жует бутерброд, мешает в стакане чай алюминиевой ложкой, рассказывает по их просьбе какую-нибудь особенную историю, например, как в Белой башне пустил себе в лоб пулю от неразделенной любви к купчихе Пильгиной прапорщик Савельев. Девочки слушают, не мигая глядят ему в рот. Ведь кто б такое мог себе представить, а? Он может.
   Затем расходятся по закоулкам. Девочки снуют из подсобки в читальный зал, толкая тяжелые тачки с делами, книгами, коробками с микрофильмами, чиликают с редким посетителем, он – работает. «Фуражная опись квартирующего в Аннинской слободе Лейб-гвардии четвертого уланского полка», еще одна – за следующий год, «Дело об утере шпаги корнета Сергеева», «Записка вдовы Вечтомовой о бедственном положении, в связи с неуплатой ей пенсии за умершего мужа», далее что-то подобное, серое и убогое, перечисляющее вздохи, кланяющееся, по-российски неистово молящее, сквозящее безнадегой и сиротством. И все это – здешнее, старгородское, а городок, городишечка – точка, точечка на большой карте, а дел скопилось в хранилище много, и никто, кроме Павла Анатольевича, не берется здесь за их нудную обработку.
   Кончается рабочий день. Павел Анатольевич аккуратно убирает в портфель ручки, карандаши, ластики, ножичек, бритвочки, очищает стол, кивает на прощанье убегающим девочкам. Он натягивает тяжелое пальто, закнопливает его толстыми пуговицами, выходит на галерейку церкви Иоакима и Анны, «что на пропастех». Когда-то здесь была роща, потом чумное кладбище с маленькой деревянной часовней-однодневкой, потом построили пятиглавую церковь. Он идет не мимо пивзавода, нет, он продвигается по несуществующим палатам купцов Клыковых, мимо старого рыбного рынка, по трехпролетному дубовому мосту с быками-волнорезами, по Гончарной слободе. И если кто подумает, что человечек в пальто не замечает прелестей весны, если считает, что «этот с портфелем» не дышит так же легко и радостно, как он сам, то он не прав, ох как не прав... Хотя случается так, что собственная радость застит глаза, и окружающие отвратительны, и ни с кем неохота делиться мимолетным, но собственным счастьем, и это тоже хорошо, правда?
   Павел Анатольевич проголодался. Поневоле он сбивается на прекрасную прозу жизни – начинает мечтать о горячем борще и зразах с грибным соусом, что так вкусно готовит его супруга. Дома к нему благоволят и всегда оставляют лучшие куски.
   Взгляд его при этом по-прежнему отрешен, невнимателен к окружающему до надменности.

Метаморфозы, или
Искусство мгновенных превращений

   А. Архангельскому

   Вот я сплету тебе на старинный манер некую басню, слух благосклонный твой порадую лепетом милым, если только соблаговолишь взглянуть на бумагу, что исписал я чернильной ручкой; ты подивишься на превращенья судеб и самых форм человеческих, и на их возвращенья вспять, тем же путем, в прежнее состоянье. Я начинаю.
   Но кто я такой? – спросишь ты. Выслушай в двух словах. Лямочкины – наша фамилия. Старгородец, сын старгородца, внук внука старгородца, а уж таких немного теперь. Плененный на время Москвой, проучился я там в МГУ на истфаке, никому не ведомым Апулеем занимался. Здесь ныне в местной газете тружусь, а ведь подавал, подавал большие надежды, но все это в прошлом, двигаюсь я по лестнице служебной, Филимонов даже обмолвился, что сделает скоро ответственным секретарем. Понятно – я покорен судьбе и сметлив. Но я старгородец, я здешний, плоть от плоти, я, Лямочкин, пишу иногда свои басни-заметки, в стол их кладу, – летопись своего поколенья забумал я накопить. А посему прежде всего умоляю не оскорбляться, если встретятся в моем грубом стиле простонародные выраженья вперемежку с чужеземными словами. Но ведь само чередованье наречий соответствует искусству мгновенных превращений, а о нем-то я и собирался писать теперь. Иль не о метаморфозах – о судьбе? Итак, начинаю басню. Внимай, читатель, будешь доволен.
   Не так и давно, как назначили меня заведующим отделом, а Филимонов уже наказывает: «Завтра спеши, завтра – встречать едем товарища Карпоноса. Будь к поезду. Заране приди. За полчаса».
   Ладно. Лечу-бегу, проклинаю судьбу на ходу, но покорен – четверг, день рабочий, а надобно ждать, стоять, встречать – инспектор из Москвы приезжает с проверкой. Хорошо ли, что я включен? Не знаю, не знаю – пожалуй, что плохо. Слыхал краем уха о встречах – теперь вот ввысь поднялся – берут и меня. Берут, и слава Богу. Бегу-лечу, проклинаю все – стыдно.
   Но. Выходит из спального вагона сперва Брюхо. Пузо. Волдырь. Все на перроне – оживление в зале изображают, я молча гнусь. Подводят к ручке, последним подводят. Шофер несет чемоданы. «Волга» катит к особнячку, «пазик» наш – трюх-трюх – поотстает. А кого же мы подбираем? Как же – главный архитектор: Илья Семенович Разкин, следом – профсоюзы: Борис Борисович Сквозняков, горком – Бобчинов, райком – Добычин, и далее по списку. Филимонов руководит списком – Главный в машине с товарищем Карпоносом. Уже устраиваются небось, а мы все кружим, все собираем: Алимжанов – базар, Коршунов – мебельный комбинат, Патрикеева... Стоп! Откуда Патрикеева? Патрикеев! Компания строго мужская. Ах, извините – мал росточком, хлипок в кости, пальто кожаное скрывает формы – это горбанк. Собрались? Собрались. Ну и с Богом – маршрутец к пристани.
   – А где армяшка?
   – Сурен Биглярович? Он на корабле, уже на корабле – шашлычок готовит.
   Сурен Биглярович – наш «Коопторг».
   И мы на корабле, и причал не главный, а около «Рыбнадзора» – экскурсанты нас не заметят, да им и не до нас – лето в разгаре, день четверг – дивный день, до инспекционной ли им поездки? Заходим по трапу. Парад принимает Главный.
   – Лямочкин?.. Твой отец в типографии работал?
   – Так точно!
   – Во какие у нас орлы подрастают. Иди-ка ты на камбуз, помоги Сурену Бигляровичу.
   Шашлыки. Шашлыки. Шашлычки. Лучок, помидорчик, баранинка.
   – Дорогой, почему уксус? Надо в коньяке замачивать – уксус губит.
   Шашлычок – объедение.
   – Ребята – пора!
   Несем! Остренький! Жирненький! Укропчик, салатик со слезой! Кому надо – лимончик!
   И теплоходик – загляденье; окна зашторены – никто, ничто не заглянет.
   Я одиноко давлюсь шашлыком в стороне. Сколько уже съел, а все еще и еще тянет – вкусен, падло! Я перемазался жиром. Я молчу – я люблю шашлычок.
   Кончаются здравицы – баня. Баня, банька финская! Прямо на корабле! Ай да ну и ну!
   – Все, все, все спускайтесь – Главный обидится! Главный... Не к ночи будь он помянут!
   В баньке разговорчики. Товарищ Карпонос делится новостями столицы – Патрикеев не вовремя пускает газы. Конфузится. Все хохочут. Мне – стыдно.
   И вот на корме – в плавочках. «Брюхо» красен, пар от него так и валит. Кто-то взвизгивает от восторга. Кто-то нахваливает старгородскую водичку: подзуживают толстенного Разкина – с борта, бомбочкой. Здесь глубоко, чисто. Здесь, на Сеньге, в протоке, будьте покойны, никто не помешает – проплывет разве случайный дурак, но здесь редко бывают.
   И вдруг из-за поворота – фу-фу-фу! Грязные, замазюканные глиной, наверняка вонючие две старгородские полусоймы: копченые-смоленые, сети комом; на них вповалку: рвань-требуха-бичевье. Фу-фу-фу! Все отворачиваются – я один смотрю неотрывно. Знаю, как эта рыбка достается. Рыбаки, как по команде, отворачивают испитые носы, и только тот, что за рулем, смотрит на меня пристально и злобно. Ни блеска, ни искринки во взгляде. Стыдно мне, страшно...
   – Лямочкин, вставай, день прошел! Как надо отвечать, Лямочкин?.. Отвечать надо: «Ну и хрен с ним!»
   Это – Тимофеев из отдела писем, вечный гвардеец-сержант. Лямочкин потягивается, слюнку вытирает с краешка рта, сладенькую, приспанную. Никто не видал? А-а! Машет рукой, направляется к выходу. Нет, ну приснилось же, нет, ну – приснилось!
   Лямочкин прямиком идет к пивному ларьку – кружку-другую пропустить, зацепиться языком, может, басенку какую порасскажут. Галстук предусмотрительно снимает. Пьет. Слушает краем уха.
   – Дали сегодня кругаля. И все – Потеха, сукин потрох. Капитан в отпуске – рыбы не будет. Потеха руководит. Завел, падло, аж на Сеньгу, на протоку, а там рыбка есть, есть, да хрен ей взять, только мережей если. Руки пооборвали, а вытянули – один мудорез колючий. Испод по нему прошел – всю сеть перемотало.
   – Мудорез?.. Деда говорил, после войны им коз кормили.
   – Деда? Деда скажет твой – ехало известное, больше слушай. – Рассказчик основной поворачивается, скользит по Лямочкину взглядом. В туманных глазах – одно пиво, даже искра не блеснет. Пиво тянет его, тянет к Лямочкину. Рука-грабарка хапает пиджак, наматывает, как траву на винт.
   – Ты чё? Ты чё?
   – Ладно, ладно, мужик, остынь, – Лямочкин знает, как с ними надо.
   – Ты чё? В натуре, да? Ты чё, из этого района? А я – мужик, я – рыбак, поэл? А ты чё?
   Лямочкин узнает – глаза, глаза узнает и... пугается. Не прав, ой, не прав – пугаться нельзя. Ни в коем случае нельзя пугаться. Отшатнулся – распалил.
   ...В больницу приходит Филимонов. Приходит, с утвержденьем поздравляет, незаметно сует под подушку фляжечку стеклянную коньяку.
   – Обмой событие!
   На тумбочку гордо кладет два лимона – дары чудесной Эллады. («Константиди Георгиус» фирма – наклеечка яркая, буквы – буковки коричневые, будто из дубовых орешков чернила те буквицы писали. Вот оно превращенье!)
   Жалко, крыльев нет, но ничего, можно и без них, только б поднапрячься! Лямочкин закрывает глаза. И больше не ноет челюсть – он уже далеко, там, в Элладе. И это – это сугубая, личная тайна. Он туда летит быстро-быстро и возвращается на койку здоровым и бодрым.
   Но ответственный секретарь – свинячья должность, ох, свинячья – и шишки валятся, и отдыха ни минуты. И весь в совещаньях, весь в плане по уши, в отчетах, в сметах, графиках, жалобах, ябедах, кляузах – ты. Но знал Филимонов, кого выбирать, кого двигать. Втянулся, заработал на полную силу Лямочкин. Попривык. Обжился. Завел чашку для чая большую, больше прежней, пепельницу с гончей собакой литой, ручек набор перьевых и часы электронные «Смена». Странно, но факт – все его полюбили. Все до единого. Только дома жена знает, как ему тяжело. Но всем тяжело. Всем, а работать умеет не всякий.
   Лямочкин уходит в свою комнатушку, достает из шкафа старые крылья, сколько раз жена стирала их в специальном корыте, белые лебединые крылья, что достались ему по наследству от деда (тот в Галицийском походе подобрал их в какой-то корчме), надевает их прямо на футболку – в форточку вылетает. Летит.
   В римском предместье, на берегу ли пустынного моря, на старой скрипучей галере, примостившись на бухте канатной на корме, от взоров сокрытый, Лямочкин разворачивает свиток. Лямочкин читает, вслух декламирует строчки: «Одно торопится стать, другое перестать; даже и в том, что становится, кое-что угасло; течение и перемена постоянно молодят мир, точь-в-точь как беспредельный век вечно молод в неустанно несущемся времени. И в этой реке можно ли сверх меры почитать что-нибудь из этого мимобегущего, к чему близко стать нельзя, – все равно как полюбить какого-нибудь пролетающего мимо воробышка, а он, гляди-ка, уж и с глаз долой...» Лямочкин думает. Нет, нет, он не согласен... но и согласен. Ведь как не полюбить воробышка: чилик-чилик – нету!
   Ан есть! Есть. Лямочкин пишет. Очередную заносит байку, басенку, новость заносит в толстую, коленкором обшитую тетрадь за девяносто две копейки. В ней и воробышкам место, а так, верно – вверх, вниз, несутся по кругу качели века, но не в движение добродетель, а в чудесных метаморфозах, что он наедине переживает.
   Жена зовет к столу – семейство стекается к позднему ужину. Заходят и Иванов с супругой – друзья и соседи по лестничной клетке. Лямочкин льет густую, настоенную на греческой цедре, водочку из запотевшей бутылки, затем, дзинь стекла! – смачно грызет огурец, с хрустом грызет. Иванов говорит анекдот, женщины громко смеются...
   В той же редакции, все в той же редакции работает Лямочкин, несуетный, вдумчивый, но порой как весенний воробышек суматошный, незаменимый, единственный. Он ничего не боится теперь, порою встречает начальство, трясется, затем трюх-трюх в постаревшем «пазике», колесит по Старгороду, подбирает любителей баньки. Но чаще находит предлог, чтоб остаться в редакции.
   И если не допоздна в ней сидит, пьет-гоняет чаи с выпускающим номер, если удается ему пораньше закончить дела, Лямочкин ходит к пивному ларьку. Кружечку-другую пропустить, зацепиться языком, – может, услышать басню-другую из жизни. Он ходит в галстуке, теперь он его никогда не снимает. Он пьет пиво, дымит сигареткой и, не стесняясь подступающей плешивости, радостно смотрит в лица встречных.

Владик Кузнецов

   Старгородцы народ такой. Вряд ли кто-то занимался точным подсчетом эмигрантов из Старгорода, но все знают прекрасно – Москва и Ленинград постоянно пополняются бывшими старгородцами, и, думаю, процесс этот начался задолго до Октябрьской социалистической революции. Правда, затем отток заметно возрос, особенно после войны Великой Отечественной, сократившей численность жителей этого исконно русского города весьма и весьма значительно. Но об этом рассказывать как-то неприлично. Вся страна знала о подвигах старгородцев, вся страна в пионерском младенчестве среди имен Лени Голикова и Марата Казея с упоением произносила имя Билляхут Максуддиновой, чьи действия на Черном берегу Озера принесли ей звезду Героя Советского Союза, а после почетное место в государственных профсоюзах Российской Федерации. Но не станем о тех, кого знают в лицо. Поговорим лучше о неизвестных, о забытых. Имя им легион, и восстанавливать справедливость – дело достойное. Ее и восстанавливают красные следопыты школы № 2 Левобережного района города Старгорода. На их стендах желающий прочтет много познавательно интересного, посему и отсылаем таковых на улицу Веры Засулич, где в тени тополей стоит типовое здание школы № 2.
   Мы же поведем рассказ о герое нашего времени.
   Старик Кузнецов, смолоду порвав с породившим его на свет отвратительным миром старгородских дореволюционных лабазников, записался добровольцем в Красную Армию и с той далекой и романтической поры навсегда остался верен зеленому цвету, порядку и принципу единоначалия, дослужившись, после Второй уже войны, до чина пехотного полковника. Выйдя в отставку, возвращаться в забытый Старгород он не пожелал и, довольствуясь малым, остался проживать в городе Люберцы, в гарнизонной квартире, выданной ему и его потомству в пожизненное владение. Сразу надо сказать, что история умалчивает, где и на каком этапе затерялась на обширных просторах России нашей его единственная дочь Светлана, и если б не оставленный старикам маленький Владик, можно было б и вовсе сомневаться в факте ее существования на оном свете. Бабушка Кузнецова не дожила до окончания внуком десятилетки трех недель и была похоронена на Люберецком кладбище без отпевания, на чем, конечно, настоял старый ветеран. Владик же, слывший в школе вундеркиндом, глубоко пережив бабушкину смерть, тем не менее закончил обучение с золотой медалью, открывшей ему, наряду с незамутненным пролетарским происхождением, двери в альма-матер – на исторический факультет МГУ имени Михаилы Ломоносова.