Татьяна то носилась без устали по городу, то, по настроению, ограничивалась одной музейной экспозицией – ей своеволие прощали, жалоб на нее не поступало – одни благодарности.
   Надюшка, увезенная из Питера совсем крохой, росла в яслях, потом в детском саду и, странным образом, почти не болела. Татьяна кончала работу, забирала Надюшку из продленки, и они отправлялись домой. Читали книжки, клеили картонный город. Им было хорошо вдвоем.
   Но вот началась школа. Появились болезни. Корь, свинка, скарлатина – разом в один год. А с ними бюллетени. Стало не хватать денег. Татьяна прибавила группы, старалась и... выкрутилась. Девочка летом окрепла – они ездили в Судак, к морю, и во втором классе все пошло как обычно.
   Только на работе мигом вдруг все переменилось. Как пелена с глаз спала: она возненавидела экскурсантов. За их мелочность, невоспитанность, грубость. Особенно детей – разболтанных, невнимательных, крикливых. Раньше, верно, просто не обращала внимания, говорила тем, кто слушал; теперь как бес вселился, могла раздраженно сделать замечание, могла даже накричать. Да и устала она – одного отпуска за прошлый год было явно недостаточно.
   Что-то исчезло. Враз приелось. Надоело в один и тот же час вставать на работу, идти... С непониманием, граничащим с завистью, провожала теперь взглядом Осокина – смиренного старгородского барашка. Тот по-прежнему ничего не замечал вокруг. Как это ему удавалось? Нет, никакой абсолютно жалости она к нему не испытывала, – скорее брезгливость.
   Известно было, что Осокин вставал рано и до работы обходил слободу, где жил в частном домишке со стариками родителями, раскидывал по углам крошки воробьям и каждой уже поджидавшей трущобной кошке выкладывал то косточку, то рыбьи объедки, то кусочек сала или даже колбасы. Словно в магазинах ничего не изменилось.
   Татьяна съязвила на его счет в экскурсбюро, съязвила раз, а потом корила себя, надо было б молчать, но нет – опять надвигалось знакомое эрмитажное болото. Неумолимо. Неотступно. Девять лет ползло за ней из гнусного Питера. Наконец доползло.
   И она поняла – это навсегда. До смерти. Потому что стоять в очередях гадко – перестаешь себя уважать. Потому что прибавила группы, а мясо на рынке все равно не укупить. Потому что работа стала несносна. Она даже подумывала перевестись в отдел древнерусской живописи: тепло, светло и мухи не кусают. Так-то!
   Ее подтолкнули сзади: «Женщина, берите!» Она купила творогу, и на душе полегчало: нажарит сырников – два дня можно не думать об ужине.
   Зашла в школу за Надюшкой, забрала ее и по дороге, все уже проклиная, ввязалась в очередь за минтаем в «Гастрономе». Стояли минут тридцать, но было гадко. Хотелось домой, в тепло, на кухню, к своей зеленой лампе. Надюшка пристроилась на батарее у окошка, пыталась читать «Приключения Гекльберри Финна», но ей это явно не удавалось.
   Что-то она задумала. Что-то затаила. Так и сказала при встрече: «Мам, я, знаешь, сюрприз приготовила». И сейчас все ерзала – не терпелось ей домой.
   Дома сперва было не до сюрпризов: пока разогрела ужин, пока умылись, сели за стол. На тарелке лежала школьная тетрадка. Татьяна заметила, что дочь даже зажмурилась, когда она ее открыла.
   Фломастером написанный заголовок: «Сочинение на тему: „За что я люблю свою маму“». Немудреное. Наивное. Тысячу раз читанное-писанное когда-то.
   Все стало ясно. Они обнялись, и сырники на плите подгорели. Но Татьяна нажарила новых. Открыла банку сгущенки. Устроила пир. Сидели, пили чай с сырниками, заедали сгущенкой, смотрели «Спокойной ночи, малыши!».
   Потом Татьяна мыла Надюшку. Потом укладывала спать и читала ей перед сном «Гекльберри Финна». Против своей установки – вообще-то девочка сама себе читала. Но они устроили праздник – один раз можно.
   Перед сном заплела косу, реденькую уже, как крысиный хвост, легла в кровать, смотрела на спящую Надюшку, вспоминала сочинение. Смешно: «Моя мама самая любимая, потому что я ее очень люблю!» Но было приятно.
   А ведь и она так же вела экскурсию: «Вот Спас на престоле, смотрите, какой он отрешенный, одинокий, но сильныйсильный...» Всегда одни и те же слова – главное не факты, а интонация. Меленькие такие детальки...
   Она зевнула, но спать пока не хотелось.
   – Да-да, интонация...
   Взяла с тумбочки «Известия», пробежала глазом, прочитала:
   «Факты и комментарий. Живой колодец пустыни.
   Конечно, пустыня – это прежде всего пески. Барханы достигают порою высот многоэтажных домов. Но и здесь есть скудная растительность. Растут верблюжья колючка, травы... Как же добыть влагу из этих живых символов пустыни?»
   Оказалось, просто. Пять-шесть полиэтиленовых пакетов размером, к примеру, метр на метр, надетых на растения, могут за световой день накопить два – два с половиной литра воды. Правда, это не вода из крана. Вкусом она скорее напоминает терпкий зеленый чай.
   ...Особенно влагоносными оказались солянка ранняя и солянка южная...
   Смешно... Она попыталась представить себе эти «солянки», барханы... Символы пустыни... И в них – живительная вода. Барханы встали перед глазами, и она заснула.
   На следующий день Татьяна оказалась на лавочке рядом с Осокиным. Весеннее солнышко пригревало, ветер в закуток за домом не залетал. Делать было решительно нечего. Она пересказала ему вчерашнюю статью. Осокин выслушал внимательно, хотя что-то подобное уже знал. В ответ он поведал ей о новой науке синергетике. Ни в физике, ни в математике Татьяна никогда ничего не понимала, но Осокин рассказывал так интересно, что она заслушалась.

Неумолимая логика

   Лучик, лучик солнечный в окошечко, в дырочку, нырьк! между занавесками тюлевыми порх в зеркало, а от зеркала по комнате зайчиками: на потолок, на машинку «Ятрань», на стол, даже заскочил самому Шишмареву в глаз. Председатель жмурится, отодвигает от себя сметы, откидывается в кресле. По такой погодке вечёрку б стоять. Природа угомонилась, солнце зашло, только отблески розовые, отблески багровые, отблески фиолетовые – полутьма. Вот и налетят: фить-фить-фить – чирки реактивные, шур-шур-шур – го-голечки, чернедь, хуп-хуп-хуп – жирные крякаши. А потом лучок, ушичка, костерок, и Пал Петрович, спокойный, уравновешенный, умиротворенный Пал Петрович, и Андрей Евгеньевич, тоже пославший заботы к хренам, и анекдотец! А утром свистеть рябчику: полную трель петушком, смазанную под конец – самочкой.
   – Да-а, дорогие мои...
   План. Заготовки. Лыко... Егеря. Охотоведы. Сезон на носу... А где егеря? Есть егеря – ставок нету. А где взять? У Пал Петровича. Пал Петрович: мы ему охоту, он – ставочку. Но, если по правде, чихал Пал Петрович на Андрея Евгеньевича: захочет – сам возьмет. Но нет, не станет чихать – друзьяки. А унижаться? А звонить-просить-вытягивать? А Пал Петрович на работе строгий! Нехорошо. Не-хо-ро-шо, очень даже противненько. А если ставочку давать откажется, значит, придется подлизываться? Логично? Вполне логично! А «Ле фоше» ружьишко Пал Петровичу доставалось? Загляденье, а не дробовичок – игрушка. Игрушечка. Сам бы таким пулял: на птичку – милое дело. Но несолидно, товарищ председатель старгородского общества охотников, несолидно. Надо потерпеть. Помрет полковник Егоров – освободится «Зауэр», поклялся, служака, завещать. «Зауэр – три кольца!» Трофейный. Еще и лучше «Лефошета», не хуже – эт точно. Эт хорошо. А Егоров с раком. ЦРБ его уже не берет – Вдовин повторно резать отказался. И на рябчиков, на рябов – шагом марш! Чик-чирик!
   А тут телефон венгерский, кнопочный, желтый, зараза, как рябчик: «Пи-пии-пиии!»
   Сразу встряхнулся, как спаниелька, трубочку бережно, что поноску к уху, доставил:
   – Шишмарев слушает!
   Строго так, четко. Гордится четкостью – без четкости да строгости порядку не бывать.
   А на другом конце – председатель исполкома, и явно не в духе:
   – Шишмарев? Шестокрылов беспокоит! Ты почему туалет не чистишь?
   – Какой туалет, Савватей Иванович?
   – Как эт какой, етишкина мать, ты что, с луны свалился? Мне за твой туалет перед итальяшками краснеть, а ты ваньку валяешь? За кем временный туалет на Солихе числится, за мной?
   – За мной, за мной, Савватей Иванович, но экспедиция...
   – Шишмарев, а Шишмарев, ты меня хорошо слышишь? Даю три дня сроку, а там – хоть руками выгребай, ясно? Экспедиция меня, етишкина мать, мало волнует, ты б лучше подивился, что председатель исполкома говном заниматься должен. Все, отбой, Шишмарев. Не выполнишь – приглашаю на ковер!
   Трубочку положил, потом уже матюгнулся. Не злобно – так, как муха пролетела. Лучшего, конечно, занятия судьба не могла преподнести. Ну что за жизнь такая пошла, спрашивается? И всё – ученые! В гробу б их видал: палец покажи – по локоть отхватят. Ан не пройдет такое кино – уберут, никуда не денутся!
   Ручки потер, хихикнул даже, пиджак накинул, в зеркало погляделся, галстук поправил, взял со вздохом папочку – для солидности. Вышел на крыльцо.
   А всё почему? Как чуял – не хотел в палаты Сырцовские въезжать. Отбояривался. Но перевели, принудили. Временно. Уже десятый год идет. Памятник ар-хи-тек-ту-ры! Отопление дровяное – раз! Егерскую ставку золотую отдай истопнику – два! Туалет построил шестиочковый – загляденье, а не конструкция – моща! Три! Но ведь всякая сволочь, что на Солиху с экскурсией заворачивает, норовит сюда, к Шишмареву, к Шишмареву!
   «За мной, что ль, числится?» – передразнил. Взял бы да и построил общественный. Эх, Рассея ты, Рассея...
   Но – сам виноват. Сам пустил. А как откажешь? Профессора Колдина кто ж по старгородскому радио не слыхал, кто ж его, заразу, по ЦТ не видел – фигура... Пошел, напросился: «Мы тут у вас под боком раскопки закладываем...»
   Раскопки... Не год, не два ямища простоит, эт ясно. Транспортер. Школьников там целый муравейник – приказом согнали. Сараи, лаборатории, навес от дождя. Отгородились сеткой железной – достопримечательность!
   Но... – надо! Дело ясное – история! Историю Шишмарев уважает.
   Толкнул калитку, вошел к ним на территорию. Носом потянул – точно! Пахнет! Хоть бы двери закрыли на такой жаре! Уберут, как миленькие уберут – вон у них сколько ребятишек в яме возится, и каждому плати. Чего-чего, а денег тут не жалеют, эт ясно! Ежу понятно!
   Представился студентке – сидит за столом, книжечку красненькую читает. Попросил профессора. Глянула так недовольно – от дела ее оторвал, но поднялась.
   – Пожалуйста, подождите минуточку, Петр Григорьевич сейчас поднимается.
   И, правда, Петр Григорьевич уже поднимается. Аккуратно ноженьками по трапу: топ-топ-топ, крепко ставит на прочную сосновую доску – трапы из соток сколочены. Потирает ручки, спешит к Шишмареву. Улыбается, а глаз не разглядеть за темными очками. Жара, эт понятно.
   Похоже, выгорит. Выгорит! В настроенье профессор.
   – Андрей Евгеньевич, любезнейший, чем обязан?
   Немного старомодно, но Шишмареву даже очень приятно такое обращение.
   – Дела или так, решили заглянуть по соседству?
   – Да, знаете, дела, так-то все не успеваю – работа...
   – Прекрасно вас понимаю – к открытию готовитесь? Я ведь, знаете, в былые годы очень любил с ружьишком побаловаться. Ну, коли дела, извольте, я вас слушаю. Но нет, нет, не здесь, проходите в лабораторию – там никто не помешает. Наденька, – это профессор студентке, – проследите, чтобы сруб был нанесен на чертеж аккуратно, я проверю. Да, меня ни для кого нет – нам, как я понимаю, предстоит обсудить дело чрезвычайной важности. Государственное дело, вы понимаете, Наденька?
   Четко у него, отмечает Шишмарев, и с юмором. Нет, точно, выгорит.
   Они проходят в клетушку, Наденька смотрит им вслед, опять утыкается в книжку.
   В лаборатории старый потасканный диван у стены, стол на козлах, неоструганная лавка, полочки по стенам. Профессор упокаивает свое пухлое тельце на диван, Андрей Евгеньевич пристраивается на лавке, папочку кладет на стол.
   – Итак, я вас внимательно слушаю.
   Очков, зараза, не снимает. Шишмарев – быка за рога – начинает с главного:
   – Мне сегодня звонил Шестокрылов...
   – Так-так, мы с Савватеем Ивановичем давние знакомые.
   – Словом, туалет у нас один, так?
   – Так-так, Андрей Евгеньевич, да вы не горячитесь, я слушаю.
   – Вот я и говорю – туалет у нас один, а вас вон сколько. Туалет, значит, переполнен, а иностранцы видят. Нехорошо выходит, Петр Григорьевич, надо б убрать.
   – Очень вас понимаю и полностью согласен. Я, заметьте, тоже всеми руками – за. Я-то этим туалетом не пользуюсь – несолидно как-то, но антисанитария полная, того гляди, СЭС прижучит. Совершенно с вами согласен, так за чем дело стало?
   – То есть как? – кажется, все объяснил доходчиво. – У вас, значит, сколько народу, аж в глазах рябит, а у нас сколько? А машина, знаете, рублей в восемьдесят станет, придется ж левую брать, они сейчас все нарасхват.
   – Знаете, Андрей Евгеньевич, я человек науки, привык доверять только цифрам, меня, знаете, эмоции как-то не убеждают. Вижу, и вы также человек дела. И чудесно. Вот вам, к примеру, скажут, что рябчик пошел на убыль, а я в воскресенье слышал – три самочки свистели, и что? Кого это убеждает? Да никого, правильно! Вот положите мне диаграмму или хотя б просчеты, сравните их с прошлыми годами, а там – изволь – выводы неоспоримые. Верно говорю?
   Вот дьявол, он еще и охотник... но Шишмарев покорно кивает.
   – Итак, давайте посчитаем, – профессор пододвигается к столу, берет с полки листик, карандашик и без всякой издевки спрашивает: – Не упомните ли, когда в последний раз чистили туалет?
   – Да пока вас не было, всего хватало, он пять лет стоит и никому не мешал.
   – Отлично! Кладем пять лет. А в чем прикажете измерять объем содержимого?
   – При чем тут содержимое, Петр Григорьевич?
   – Как то есть при чем, наш с вами объект нам и мерить, верно? Древние греки наверняка бы предложили амфоры, мы с вами, поднапрягшись, могли б придумать бочки, помните, в нашем с вами детстве лошади возили? И ведра хороши, да хоть стаканы, в конце концов.
   – Да зачем вам это? – шутка, кажется, несколько затянулась.
   – Подождите, подождите, я же не отказываюсь от решения проблемы, надо только договориться о методике подсчета. Дело земное, человеческое, следовательно, постыдного ничего тут нет. Пожалуй, положим литры. Кстати, в вашем заведении пять бухгалтеров да еще егеря, старший охотовед, машинистка, шоферы и, наконец, вы сами – человек с двадцать пять наберется?
   – Двадцать два по штату, – Шишмарев решает стоять до конца, потому рубит мрачно и кратко.
   – Прекрасно, да плюс три, четыре, шесть заезжих ежедневно, а бывает и больше. Пятнадцать районов, в каждом охотоведы, егеря, председатели, наконец – округлим до двадцати пяти в сутки.
   – Ну а дальше, дальше, у вас-то... – Сам того не желая, Шишмарев включается в расчеты. Ему, признаться, противно, уже и противно, но, видно, по-иному с профессором не выйдет.
   – Минуточку вашего терпения. Итак, двадцать пять крепких взрослых индивидов, склонных к высококалорийной белковой пище. Только не убеждайте меня, что лось и кабан, не говорю уж о медведях, менее питательны, нежели продающаяся в магазине мойва или минтай. Итак: двадцать пять против наших семидесяти пяти школьников и четырех студентов. Возьмем объемы... – Профессор что-то прикидывает на бумаге.
   – Какие объемы, Петр Григорьевич, дело простое – есть туалет, надо его срочно вычистить...
   – Я вот прикинул – приблизительно по четыре кубических метра в очке, да на шесть – двадцать четыре. Семьдесят пять школьников шестого и седьмого классов, это по табелю, а ходит не более пятидесяти пяти-шести человек. Если сравнить школьника со взрослым охотником, то, учитывая среднюю массу, получим: один к четырем. Верно? Вы же охотник, поймете – кабан и кабанчик – разница, так?
   – Так, так, но... – Нет, вот вляпался!
   – Никаких но. Логика – вещь неумолимая, мой милый. Итак, шестьдесят на четыре (четыре студента – два охотника) получается пятнадцать. На пятнадцать детей получается, простите, один, запятая шесть кубометров этого самого. Не многовато за два месяца, а, Андрей Евгеньевич? Причем учтите – дети работают до обеда, тогда как у нас с вами никто восьмичасового рабочего дня не отменил.
   Профессор вытирает лоб платочком – даже здесь, в домике, жарко.
   – Ну, любезнейший, как я, убедительно? Двадцать пять и пятнадцать – это ж как дважды два. А кроме того, знаете вы, сколько наше дорогое правительство выделяет денег на всю советскую археологию на год? Миллион! Миллион – цена одного бомбардировщика средней дальности, а ведь тут на все экспедиции нашей необъятной страны плюс заработная плата рабочих, сторожей, уборщиц, моя и моих коллег. Смею вас уверить, что, заготавливая лыко, вы зарабатываете гораздо больше. А дети? Я не могу платить выше двух рублей на день. Много ли вы купите минтая или мойвы на два рубля? – Профессор встает, теснит Шишмарева к выходу: – Ну, Андрей Евгеньевич, а теперь извините – спешу на заседание.
   – Да-да, я понимаю, извините, что побеспокоил... Шишмарев сражен – такой мелочный, а профессор! Он бежит, проклиная всю мировую археологию на свете, всех профессоров вместе взятых, профессора Колдина отдельно, себя самого! В кабинете созревает решение: он позвонит на завод, станет просить не три, а пять егерских ставок! Пал Петрович, по обыкновению, две срежет. Из трех две пойдут на реальных людей, а третья на ассенизатора, на сторожа в Пролетарке, что бесплатно (за лицензию на кабана) караулит склад с корой, но... Провались оно все пропадом, тысячу раз! Он снимает желтую, ненавистную венгерскую трубочку...
   Петр Григорьевич глядит вслед председателю, качает головой, по привычке потирает ручки. Снимает очки, засовывает их в нагрудный карманчик. Смотрит на часы.
   – Перекур!
   Студенты, уловив приказ, кричат по раскопу: «Пе-ре-кур!»
   Транспортер замолкает, ребятишки бегут к навесу, к умывальникам.
   – Наденька! – профессор обращается к студентке, что по-прежнему сидит за столом и читает книжку. – Наденька, я иду в музей на заседание реставрационного совета, обедать не приду. Если я не выколочу из них сто пятьдесят рублей на ремонт транспортера, в следующий год придется носить на носилках.
   Он дотрагивается до кармашка с очками, выходит на улицу по направленью к кремлю. Там его ждут. Там директриса с утра тупо глядит на смету, ломает голову, как выкроить тысячу двести шестьдесят четыре рубля наличными. В Лихониных палатах протечка, залило иконы. Нужны наличные – безналичным расчетом, как известно, шабашников не заманишь.
   ...Над раскопом – Наденька, сидит за столиком, читает. Опять принимается тарахтеть транспортер. Жарит солнце. Она читает самиздатский перевод – толстую, в ледериновой красной обложке книгу. Она читает: «Реальное различие между человеком и ангелом заключается совсем не в том, что человек обладает телом, а ангел – бестелесен; правомочно лишь сравнение души ангела с человеческой душой. Душа человека неимоверно сложна, это целый мир, состоящий из различных сущностей, в то время как ангел – единичная сущность и в этом смысле существо одномерное.
   Кроме того, из-за своей многогранности, способности содержать в себе противоречащие друг другу начала и из-за главного дара – Божественной искры, составляющей внутреннюю силу души, которая и делает его человеком, – из-за всего этого человек обладает способностью проводить различие между вещами, отличать добро от зла. Человек может подняться на великие высоты, но может и отступить с прочно занятых, казалось бы, рубежей. Ничего из этого не дано ангелу. По своей внутренней сущности ангел навсегда остается неизменным».
   – Надежда! Ты пойдешь, наконец, работать, мы тут совсем запарились.
   Наденька отрывается от книги, но смотрит не вниз – вверх, в чистое, далекое августовское небо, бормочет стихи:
 
Бойся в час полуденный выйти на дорогу,
В этот час уходят ангелы помолиться Богу...
 
   Снова клюет носом в самодельный перевод в красной ледериновой обложке.
   Жарко, очень жарко печет полуденное старгородское солнце. Едва заметный ветерок доносит отчетливый запах сортира. Кто-то из ребятишек опять забыл закрыть дверцу.
   Наденька читает...

Отец и дочь
(современная сказка)

   Самоходки хлюпают по реке, везут в город песок, тяжелые и неспешные. Солнце только занимается, и ветерок едва-едва – ве-те-ро-че-чек. И Катюшка-девчушка шлеп-шлеп – босиком по песку: купальничек красный с белой косой полосой, кооператорский, простыня махровая голубая на плечах с цаплей, китайская. Идет-бредет Катюшка-девчушка, под ноги глядит – спешить ей вроде как некуда.
   Папа вечером запер снаружи на ключ в мастерской, как когда-то запирал ее в детстве. Вроде это у них игра такая. Но в том-то и дело, что время их игр давно прошло. Обещал папа скоро прийти, но не пришел – ночевал у Светки. Для того и запер, чтоб не застукала. Но как ни скрывай, Катюшка-девчушка все знает.
   Проснулась она раньше обычного: папы нет – все ясно. И так писать захотелось, что пришлось вылезать через окошко. Это не впервой, это ничего б – обидно, что закрыл, не пришел. А если подумать, и это не главное. Беда у нее. Матери сказать – страшно. Хотела папке, а он у Светки ночевал. Одно дело – не знать – догадываться, другое – когда в открытую. Так вот.
   Все художники гуляют, кто ж не знает – мастерские на отшибе, за городом, в монастыре – жены сюда не ездят. Они с мамой только в субботу и воскресенье допускались. А так папа на неделе заезжал, завозил еды-колбасы, денег маме – Катюшка-девчушка привыкла: папа работает! Зато в субботу папа в мастерской ее уложит, расскажет страшную сказку, закроет на замок, «чтоб не украли», а сам с мамой уходит в гости за стенку– к дяде Косте, к дяде Сереже, у кого, в общем, гуляют. А она спит. Так было.
   Потом в одно воскресенье, давно уже, днем, сидели, ели уху. Вдруг вбегает тетя с мальчиком и на папу кричать. Мама Катюшку скорей за дверь и на улицу, но она услыхала, как мальчик той тети папу тоже папой назвал. Так и узнала. После только привыкла – мама же привыкла. Всякое бывает.
   Папа хуже не стал, как заходил раз-два в неделю, так и заходит. Сказки давно не рассказывает, но Катюшку-девчушку свою любит. Смешно, какие тут сказки – ей уже к шестнадцати – все она понимает. Зачем только Светка? Или все они такие? Докторша в школу из поликлинники приходила, вела урок «сексуальной жизни». Самой скучно было говорить, еле позевунчики в кулаки прятала. Что она такого расскажет, что девчонки не знают? Грех-смех, море-горе.
   Но из-за Светки теперь к папе не подступиться. Стыдно будет обоим: и ей, и ему. Так, значит, и уезжать не поговорив? Но страшно... как в сказке. В детстве ей всегда от той сказки страшно становилось, хоть в подушку зароешься, а все равно страшно.
   Идет Катюшка-девчушка по берегу, папину сказку вспоминает.
   В некотором царстве, в не нашем государстве жил купец богатой. У него жена померла, осталась дочь – пуще матери красавица. Отец вот отгоревал, стал на дочь заглядываться. Раз подловил с нехорошим, говорит: «Твори грех со мной!» Она и слезами изошла, и уговаривала-молила: «Нет!» – и все тут. Сотворил грех насильно, и понесла от него. А как время подошло, вызывает, приказывает на генерала-прикащщика своего показать. Дочь ни в какую: «Как напраслину на невинного покажу?» Отец ей голову и снес топориком. Затворил тело в садовый склеп, сам в далекие страны уехал торговать. А генерал-прикащщик идет раз по саду, слышит, цветок на склепе говорит: «Освободи меня, добрый молодец, от ноши!» Испугался, заглянул. А там дочь лежит мертва. Взял кладенец, рассек ей чрево, мальчонку-красавца вынул, а тело похоронил как следует быть. Снес царю.
   – Так?
   – Так!
   Всё. Дознались. Того купца, как приехал, на воротах расстреляли, генерал-прикащщика купцом поставили, а мальчонка-красавец и по сю пору у царя живет – у царя за пазухой вольно ж не жить!..
 
   Катюшка-девчушка повернула, бредет уже назад к монастырю. Отдыхающие с турбазы сидят на дебаркадере, ее глазами раздевают, свистят, руками зазывно машут, пялятся, словом. А она знает, что раздевают, все о себе знает, но сейчас не весело. Но грудки вперед выставила, голову задрала. В другой бы раз им ответила: «Барбосы вы херовы, что губы раскатали, не по вам кость!» В другой раз и покрасовалась бы, подразнила б их, а тут такое дело-беда, надо уезжать тихонечко. Только б отцовского взгляда не видеть виноватого, как в тот раз, когда жена его их с мамой застукала. Давно было, а не забывается.
   А горе-море переплывет. Если что, девчонки помогут, вот только деньги где взять на аборт? Лешке сказала, так он сразу в кусты: «А я при чем?» Теперь и не здоровается, словно ничего не было. Хрен с ним, с Лешкой. Думала, папа поможет, а он со Светкой.
   И маме нельзя говорить – ей без того хватает. Наверняка она про Светку сообразила – не зря уже месяц в монастырь не ездит. Как та жена городская первая, сидит, ждет.