Страница:
Вот и сгорел. А думаешь, с радостью он ее пил? Как упырь тянул, со стоном душевным, а ведь водочка нам на радость гонится. Да и сколько себя подстегивать можно, не без конца же? Все прежние мои друзья на раскумаре живут, а как скука нападает – туши свет! Скука, брат, страшнее ее не придумаешь, и, главное, лезет в голову, лезет – не убежать и не залить ее. Вот я мог за ящик «Пепси» тысячу рублей отвалить, представляешь? Было раз, гуляли ночью, а запить нечем оказалось. Поехали. Буфетчика искали. Будили. Это ж и есть раскумар, а что потом это «Пепси» и не пил никто – не в том дело. А дальше? Ставки повышать? По сорок восемь часов из-за стола не вставая в очко шлепать? Но ведь проспишься – тоска, тоска, хоть вой! И так не один день, не два, не три и не месяц. И, главное, все, все кругом одно и то же. А я так не могу – от кого-то зависеть, за кого-то дрожать, надоело – пускай я без денег, но свободен как птичка в полете, такая жизнь только по молодости и возможна. А может, я и не прав, а?
Не знаю, не знаю, у меня лично завод кончился. А если кончился – надо бежать. Просто не смешно стало. А без смеха я не могу – без смеха кто живет: филин да крестьянин, да и то, приведись им друг друга повстречать, наверняка б животики пообтрясли, рожа-то на рожу глядючи, верно?
Вот я что и говорю – чувство юмора главное; оно меня одно и спасало. Я потому легко живу, что смешно мне, а если скука нападет, не отчаиваюсь, главное – резко обстановку сменить, и снова – вот он я, туточки. Я же знаю, никто за тебя не решит, я с детства сам за себя, а другие... другие тоже так, только никому в этом признаться неохота. Но смех смехом, а сбежал. По-глупому, на чей-то взгляд, ни копейки за душой не осталось, но звоночек мне был, я его и послушался.
У Сереги почки, у меня – спина. Да как! Сначала болело легонько, я в бане отмокал, но не в бегемота же превращаться. Поприжало. Побежал к Лушкиной матери, к ведьмице нашей. Спину гладила, травы давала на компрессы, шептала-бормотала – поначалу оттягивало, а после – хоть волком вой. Это, говорит она, душа у тебя скрежещет, надо от денег неправедных уходить, они на людей только порчу нагоняют. Что ж, спрашиваю, старая, ты свою Лушку из ресторана не выгонишь, коли так деньги вредны? Она обиделась, перестала лечить. И вовремя, совсем бы в гроб меня вогнала. Может, Лушку она и выходила, когда в ней жигулевский карданный вал побывал, ведь все уже врачи отступились, а мне не помощница. Но чую, давно чуял – не в деньгах мое счастье.
Бросил пить – болит. Из «Заготскота» ушел – полегчало немного, но потом так сжало – до ветру не сходить. Об орлом пристроиться не моги и думать, хребет как лом чугунный – не гнется и горит, как если б у меня из спины Чингачгуки ремень вырезали. Я в банке инкассатором на «уазике» начал ездить, а по нашим дорогам с такой спиной... Никакие пуховые платки, никакие подушки гагачьи не спасают. Пекло натуральное – сидишь на расплавленном олове, а за воротник тебе масло кипящее льют. Домой приходишь – не пикни – перед Татьяной неудобно. И такие невеселые мысли стали меня посещать – кумекаю: погулял Олег Петрович по буфету. Но Татьяна молодец – глядела, глядела и в ЦРБ сволокла, я ж долго отбивался, знаю эти больницы, где что таблетка, что клизма – одна на всю палату.
Ладно. Положили меня на койку, укутали одеяльцем. Справа – астматик, слева – ревматик, у стенки одной язвенник, как мумия сушеная, у стены другой два паралитика – инсультники – у тех свои разговоры, и я, подагрик, посредине – обхохочешься, словом. У тебя, Олежек, королевская болезнь, как мне доктор Вдовин заявил. А после осмотра спина болит, так я не стесняясь отправил его в Хренландию эскимосам бачки подбривать да пингвинам эскимо из моржихиного вымени раздаривать, он и вышел не попрощавшись.
Дела такие: кричи караул – не услышат. Паралитики – писаются, язвенник, как колода, молчит да все язык перед зеркалом разглядывает, астматик дышит так, словно в любую минуту папу навестить отправится. Только на деда слева надежда, вроде с юмором – услышал, как я Вдовина отбрил, захихикал, смотрю, глазенки так и забегали. Ага, смекаю, хоть ты мне тут сгнить не дашь, а спина расходится, расшевелил ее змей своими пальцами.
Деду скучно, а меня, как новенького, еще стесняется, начал правого моего соседа обрабатывать: «Чего пыхтишь, Семеныч, подыхать собрался?» А тот как карп на берегу – сопит, а ответить не может – астма. Ну, Митрюничев, так у деда фамилия, не отстает: «Семеныч, а Семеныч, нехорошая, брат, тебе койка досталась – на ней больше двух суток не живут, поверь мне».
Смотрю – астматик аж закатился, на лай перешел. Пришлось Митрюничеву тапком в лоб засветить – мигом исчез.
Через четверть часа, гляжу, топает – чай Семенычу несет: не со зла же, конечно, приставал, со скуки. Отпоил, отходил, подушку ему взбил – разговорились. А у этих одна песня – кто где воевал? Выяснилось – оба Будапешт брали. Тут у них такой гвалт пошел: руками замахали, обниматься лезут, словом, идет все к бутылке. И точно, через пять минут Семеныч мне и говорит: «Олежек, помоги, обмыть нам это дело надо», – вмиг его Митрюничев обработал. Я что – дедкам одна радость осталась, а Семеныч как дембельская пряжка, вся астма разом схлынула – достает из тумбочки кошелек, выдает мне красненькую (у Митрюничева, естественно, карман пустой – денег там и впомине не водилось). Позвонил я знакомому мужику, заказал – на этот счет связи старые работают как часы, – отдал моим ветеранам. Сам не пью.
Они ее разом приговорили. Дед Митрюничев на вид только хлипкий, на деле – бывший штрафбатовец; бутылку штопором завертит – в шесть секунд на спор вливает, сам видел, а тут два бывалых сошлись. Отбой скомандовали, ночник запалили, а Семенычу захорошело, глазки заблестели, привстал даже: «Мужики! Мужики, что я их слушал, давно б надо было, хорошо мне – дышится!» И весь как первоклассница светится, и руками подушку держит, лицо ею гладит, слезы промокает – давно, верно, так легко ему не было.
Вот так с час поблаженствовал, а потом сосуды сжались, видно, и приняло его крутить: и лежать не лежится, и сидеть не сидится – меленько-меленько дышит и так: «Надя-Надя-Наденька» – приговаривает – сестру зовет. Я только поднимусь: «Семеныч, сходить?», а Митрюничев со своей койки как шикнет: «Сдохни, старый черт, но не выдавай, сдохни скорее». Ну, Семеныч и отказывается – кремень.
Через какое-то время встал, походил немного, сел на мою койку, привалился к спинке и опять как в забытье: «Надя-Надя-Наденька». А Митрюничев снова свое: «Сдохни, гад, скорее, куда тебе – отбродил, сдохни, но молчи!» Гляжу, у Семеныча зрачки от страха широкие-широкие, но за сестрой идти мне не дает. Чуть отпустило его, он и взмолился: «Олеженька, можно, я на тебе полежу, мне если под грудь валик твердый – помогает». Что говорить. Примостился поперек – тяжелый, черт, а у меня в спину вступило, но терпеть можно – лежим. Семеныч опять пыхтеть, но по-другому – теперь вдохнет, а выдохнуть не может, как давится. Подергался, подергался минут с десять, начал вставать и на бок, и на пол – бряк!
Митрюничев вскочил, глаза ему закрыл, руки на груди сложил: «Все, – говорит, – отъездился. Иди зови санитаров!» – и бегом в уборную – курить. Я сразу поверил – он, думаю, мертвяков нагляделся. И точно, потом такого мне рассказывал – он, как я, к примеру, смерть уже и не воспринимает.
На пост, конечно, я ходил – Митрюничев побоялся, что запах учуят. И до морга мы с Надеждой Семеныча тащили на носилках – пойди ночью дежурных дозовись.
Утром за завтраком замечаю, что Митрюничев свое яйцо в карман заныкал и за Семенычевым тянется. Ладно, думаю, пусть поотъестся, но дед другое задумал.
В двенадцать входит в палату Вдовин и прямо к нашим кроватям. А дед приготовился – сел на корточки на матрасе, одеялом накинулся и тихонечко так прикудахтывает. Вдовину не привыкать к его фортелям, с разгону рубит: «Митрюничев! Пил с покойником? Пил! Ну и хватит, собирай монатки и кати в свою деревню!» – впаял приговор. А дед не слышит будто, в одну точку уставился и все бубнит: «Сейчас, сейчас, Сергей Сергеевич, голубчик, обязательно, только вот яичко снесу». Вдовин не стерпел, прыснул в кулак, а деду того и надо – забился, заорал – натурально несушка, и достает из-под себя яичко, а лицо такое невинное-невинное.
– Сергей Сергеевич, пошлите в Академию наук на анализ, чесслово, не знаю, что со мной приключилось, второй день несусь, вот Олежек не даст соврать, – и такую рожицу скорчил, Вдовин уже от души в хохот.
Яичко взял, в руках вертит, а дед опять зашелся и между охами и квохтаньем как сквозь зубы выговаривает:
– Сергей Сергеевич, дорогой, голубчик, спасите ради Христа, что же это со мной такое, а? Ведь как начнется – не остановишь. Ой, а-а-а-а... – И опять достает, еще одно, тепленькое. И так натурально изображает: напыжился, головой поводит, глаза закатывает – цирка не нужно.
Но Вдовина не проведешь:
– За яйца, Митрюничев, спасибо, а вещи собирай, загостился ты у нас. Ну скажи честно, зачем вчера водку пил?
Но Митрюничев – калач тертый, свою линию гнет:
– Ой, ой, голубчик, Сергей Сергеевич, опять лезет, ой, умру, не верите, пощупайте сами!
Рукой за руку хирурга тянет, и такая в глазах мольба. Вдовин, конечно, не дурак – сунул руку под одеяло, видно, щипануть клоуна хотел, да тот оказался проворней – поднатужился, да как грохнет! Вся палата в рев! Язвенник чуть с койки не съехал, а паралитики наши так одним голоском тянут: «И-и-и!» Вдовин на секунду опешил, затем выматерился – и деру.
На следующий день пришел как ни в чем не бывало – простил деда. Сел на табуретку, рассказал, что Семенычу все равно жить два-три дня оставалось, запас прочности у него давно вышел, чудом одним жил – вместо легких одни тряпочки, выходит, водка ему только мучения сократила. Но Митрюничева пообещал в другой раз отловить и выгнать обязательно – хоть ты, мол, золотые яички неси.
Дед мой приободрился, заходил по палате петухом. «Он, – говорит, – так каждый раз стращает, но не гонит, знает мое положенье». Полдня гордился, а к вечеру скис.
Сердце заболело – Семеныча вспомнил. Повис у меня на плече: «Олежек, Олеженька, ты говоришь жить, жить, а что я в жизни видел? Я дальше Старгорода только в войну и путешествовал», – расхныкался. И все мне рассказывает, как ребенок, про свое детство, а я сам сирота – меня голодом удивишь, что ли? Я его на руки и в ванну – помыл, отвлек и в койку. Только на тело его смотреть страшно было – сплошные дырки. Я, значит, охаю – дед оживает – герой он супротив меня! Врешь, говорю, дед, ведь из штрафбата после первой крови списывали. А он мне: «Да? Два! Выкуси! Пять раз из тыловых госпиталей направляли».
Не знаю, где он врал, где правду говорил, но места живого на теле нет – это точно.
Заодно с ним и я вымылся. Лежим мы ночью – хорошо, сна ни в одном глазу – целый же день подушку давишь, дед и признался мне, что симулирует.
– Как тебе, Олеженька, вернее сказать? Вечерами такая вдруг скука давит – лезет и лезет, прямо как в окошко заползает. Покойники стали сниться – раньше я на них спал, в окопах с устатку и не замечал их, а теперь мстят, беседы заводят, а что говорят – непонятно. Зовут, наверное. Но хрена я им дался – не такое видал. Порой, правда, кажется, что умом тронулся, но нет – вроде соображаю. Это на войне я бешеный был, а теперь тихий. Вот я зимой в больницу от них и сбегаю. Болезней целый набор, о них только времени думать не было, а теперь пороюсь, пороюсь, выну козырек из колоды, хлоп Вдовину на стол – ему отступать некуда – ветеран войны, инвалид: ревмокардит страшенный, гипертония опять же – он кладет. Месяца по три здесь лежу. Лечить тут не лечат, зато хоть кормят три раза в день – уже хорошо. Вдовин мужик добрый, это не Панкратов. Вдовин если чего не понимает – разрежет, покопается для проформы и зашьет – хуже не сделает, а Панкратов – сущий фашист: тот опыты ставит, знаешь, сколько людей на тот свет отправил ради своей диссертации? То-то!
Смешной, словом, дед. Мы с ним сдружились. Как он киснуть, я его гонять. У нас тем временем один из паралитиков загнулся, и язвенник после операции панкратовской дуба дал, не в палате, правда, в реанимации, но мы узнали – все не легче. Новых привезли, но мы с дедкой с ними не особо, так друг за дружку держались. Днем делать нечего, вот он и пристал ко мне с картами – играем. Со скуки деру я его, конечно. Потихоньку-полегоньку всю одежонку его выиграл, все ордена, медальки – он же в больницу как на парад выряжается. Гляжу, дед опять приожил – глаза снуют по сторонам, азарт в нем разгорелся, а играть больше не на что. Ага. Ходил-ходил, и так, и эдак, а я вроде сплю – на деле-то у меня спина ноет. Вот он не стерпел, присаживается: «Что, Олеженька, болит?»
– Иди, иди, – отвечаю, – по вторникам не подаю.
Он понял, что лаской не взять, давай в нахалку: «Отдай-ка мне, сынок, пиджак – надо мне в город сходить».
– Какой такой пиджак?
– Да вот же он, Олеженька.
– А ты, дед, не забыл, что он теперь мой? Я его сейчас изрежу на подкладку для спины – болит же, зараза.
– Ты что? Ты что? А медали куда денешь?
– В Ленинград свезу, на водку сменяю.
– Ай-яй-яй! – Головой крутит, вздыхает как лошадь. – А может, отдашь?
– Нет, дед, крепись, такая тебе судьба – проигрывать не надо было.
– Ну, может, придумаешь что?
А уже вся палата подключилась, ждут, как он выкрутится, но дед всерьез переживает – не видит, не слышит, представил себе пиджак распоротым. Жалко его, но знаю: отдашь так просто – ему без удовольствия будет, может даже и обидеться. Я и придумал.
– Дед, а дед, сможешь зад голый выставить и частушку спеть?
– За пиджак?
– За пиджак.
– И за ордена?
– Много хочешь, дед.
– Так я могу вообще голиком.
– Это ж не баня, дед. Ладно, давай – валяй за пиджак и ордена.
Ох, он обрадовался, скорей, пока я не передумал, штаны спустил, выставился в коридор из дверей да как заорет частушки – у нас в палате едва лампочки из патронов не повыскакивали. Вестимо, Надежда прибежала, пригрозила высылкой, но видно было – у самой скулы от смеха сводит. А дед опять в герои попал.
Забрал свой пиджак, брюки (между делом так – о них речь ведь не шла), залез на кровать, медальки перебирает, но не надевает – смакует. Посидел-посидел, а потом как шмякнет костюм оземь, в подушку уткнулся и захлюпал. Я его за плечи оттягивать: «Дед, ты что, прости, я ж обидеть не хотел». А он, представляешь, глядит на меня и сквозь слезы давится: «Дурень ты, Олежка, как есть дурень. Какая обида, теперь ты меня позабудешь – ни за что ко мне в деревню не приедешь». У меня, веришь, дух захватило, как дошло.
– Ах ты, старый хрен, симулянт голожопый! – потискал его немного, повалял на кровати, ну и пообещал, поклялся даже заехать.
А скоро и вправду Танька меня из больницы утащила, кой черт там лежать – таблетки можно и дома пить. Повезла меня к костоправу аж в Таганрог. Тот меня и вылечил безо всяких там лекарств и примочек, но знал бы я заранее, ни за что б не поехал – гестаповский застенок, а не лечение. Вот где я деда вспомнил. Он же рассказывал – умирают те, кто устал, а кто пожить еще мечтает да за жизнь зубами держится – выживет. По пять раз на дню там эту его присказку твердил.
Вот представь: здоровенный верзила метра в два, ручищи соответственные, кулаки, что два булыжника. Кладет он тебя на живот, проводит пальцем по хребтине, а затем ка-ак жахнет ладонью – только хруст и боль адова! Я ору до соплей, а он, гад, прихохатывает: «Кричи, кричи, ругайся, мне так даже легче – понятней, что к чему». И снова – хрясь! Я с катушек. Очнулся – не встать, а были б силы, зубами б ему палец откусил – руки-ноги отнялись.
Но ничего. В гостинице оклемался. В ванне полежал. И, знаешь, легче, легче! Чувствую – впервые за все время спина гнуться стала. Через два дня сам пришел на повторный прием, в другой уже кабинет. А там все просто. Ты про дыбу читал? Так представь – меня в одних трусиках привязывают к колесу, и этот громила чертов спокойненько так начинает мои ноги к затылку подтягивать. Простился я с косточками, с землей, с женой, заорал – и в обморок, а как вынырнул, как отлежался, знаешь... снова человеком стал. Цветы ему носил – благодарил, а он только посмеивается – знает свое дело.
Приехали мы домой, и я опять за свой «уазик». И очень даже хорошо – по любой Дороге теперь без подушек справляюсь. И не жалею ни капельки, что из «Заготскота» ушел – за год, что проболел, корешков власть так застращала, что сидят аки тени бледные. Я их посмешил – мне мяса отпустили, а о большем и мечтать не надо – опять, выходит, я в выигрыше.
И к дедке Митрюничеву съездил. У околицы уже мигалку врубил, у меня ж инкассация – спецмашина – подвалил к крыльцу. Дед выбежал, суетится, причитает – радости полные штаны. Я ему бутылочку привез – посидели, выпили. Так представляешь, он все меня за руку держал, отпускать не хотел. Чудной старик, ей-богу, ну куда я денусь, если уж приехал?
Дело у него завертелось – грибы нам, ягоды собирал, а деньги предложил – надулся, как мышь на крупу. Ну, я быстро его в чувство вернул, вспомнил только, как он частушки в больнице пел, – он опять как новый пятак. А перед отъездом упросил, чтоб на «уазике» я его к магазину подвез. Между делом так сказал, но я смекнул – неспроста, спроста Митрюничев ничего не делает.
Ну, мне сложно ли – подвез. У магазина вылез, мигнул мне так многозначительно – народ же кругом, все смотрят – ив магазин, вроде надо ему. Циркач, одно слово.
Сейчас, прежде чем Вдовину на зиму сдаваться, он к нам на постой наезжает, а в сентябре мы с Татьяной налетаем – у них грибов, ягод – косой коси. Особенно клюквы там много. Вот я и задумал – с ребятами мы пошептались, – если выгорит, откроем кооператив, а деда заготовителем утвердим, ему не привыкать – не в колхозе ж ему горбатиться. Нет, Митрюничев не такой!
Ты скажешь: Олежек, опять на деньги потянуло? Нет. Тут другой коленкор. Во-первых, дело свое, – если честно, мне с чужой кассой разъезжать уже поднадоело, во-вторых, надо и о старости подумать. Скоплю деньжат, построю в Поозерье домик, а на большее не претендую, мне только важно, чтоб свой, чтоб никто туда нос не мог сунуть. Верно? Вот так, смех смехом, а глядишь, дело и выгорит – клюква теперь в хорошей цене.
Ну а в деревне дедовой, вот уж где смех! Как приеду, смотрю, на машину с мигалкой все косятся как на оперуполномоченного. Мне-то на них накласть с прибором, но знаю – дед присочинил, чтоб больше его боялись. Его в деревне не любят: он же как я – сам себе голова, – вот он и посмеивается над ними да в потолок поплевывает. А мне ради него не жалко – пусть живет, у некоторых, говорят, к старости как второе дыхание на жизнь открывается, тогда и скука не страшна. А поглядеть – сморчок сморчком, но циркач, циркач прирожденный, ей-богу. Главное ведь чувство юмора не терять, точно я говорю, а?
Лушкина горка
Не знаю, не знаю, у меня лично завод кончился. А если кончился – надо бежать. Просто не смешно стало. А без смеха я не могу – без смеха кто живет: филин да крестьянин, да и то, приведись им друг друга повстречать, наверняка б животики пообтрясли, рожа-то на рожу глядючи, верно?
Вот я что и говорю – чувство юмора главное; оно меня одно и спасало. Я потому легко живу, что смешно мне, а если скука нападет, не отчаиваюсь, главное – резко обстановку сменить, и снова – вот он я, туточки. Я же знаю, никто за тебя не решит, я с детства сам за себя, а другие... другие тоже так, только никому в этом признаться неохота. Но смех смехом, а сбежал. По-глупому, на чей-то взгляд, ни копейки за душой не осталось, но звоночек мне был, я его и послушался.
У Сереги почки, у меня – спина. Да как! Сначала болело легонько, я в бане отмокал, но не в бегемота же превращаться. Поприжало. Побежал к Лушкиной матери, к ведьмице нашей. Спину гладила, травы давала на компрессы, шептала-бормотала – поначалу оттягивало, а после – хоть волком вой. Это, говорит она, душа у тебя скрежещет, надо от денег неправедных уходить, они на людей только порчу нагоняют. Что ж, спрашиваю, старая, ты свою Лушку из ресторана не выгонишь, коли так деньги вредны? Она обиделась, перестала лечить. И вовремя, совсем бы в гроб меня вогнала. Может, Лушку она и выходила, когда в ней жигулевский карданный вал побывал, ведь все уже врачи отступились, а мне не помощница. Но чую, давно чуял – не в деньгах мое счастье.
Бросил пить – болит. Из «Заготскота» ушел – полегчало немного, но потом так сжало – до ветру не сходить. Об орлом пристроиться не моги и думать, хребет как лом чугунный – не гнется и горит, как если б у меня из спины Чингачгуки ремень вырезали. Я в банке инкассатором на «уазике» начал ездить, а по нашим дорогам с такой спиной... Никакие пуховые платки, никакие подушки гагачьи не спасают. Пекло натуральное – сидишь на расплавленном олове, а за воротник тебе масло кипящее льют. Домой приходишь – не пикни – перед Татьяной неудобно. И такие невеселые мысли стали меня посещать – кумекаю: погулял Олег Петрович по буфету. Но Татьяна молодец – глядела, глядела и в ЦРБ сволокла, я ж долго отбивался, знаю эти больницы, где что таблетка, что клизма – одна на всю палату.
Ладно. Положили меня на койку, укутали одеяльцем. Справа – астматик, слева – ревматик, у стенки одной язвенник, как мумия сушеная, у стены другой два паралитика – инсультники – у тех свои разговоры, и я, подагрик, посредине – обхохочешься, словом. У тебя, Олежек, королевская болезнь, как мне доктор Вдовин заявил. А после осмотра спина болит, так я не стесняясь отправил его в Хренландию эскимосам бачки подбривать да пингвинам эскимо из моржихиного вымени раздаривать, он и вышел не попрощавшись.
Дела такие: кричи караул – не услышат. Паралитики – писаются, язвенник, как колода, молчит да все язык перед зеркалом разглядывает, астматик дышит так, словно в любую минуту папу навестить отправится. Только на деда слева надежда, вроде с юмором – услышал, как я Вдовина отбрил, захихикал, смотрю, глазенки так и забегали. Ага, смекаю, хоть ты мне тут сгнить не дашь, а спина расходится, расшевелил ее змей своими пальцами.
Деду скучно, а меня, как новенького, еще стесняется, начал правого моего соседа обрабатывать: «Чего пыхтишь, Семеныч, подыхать собрался?» А тот как карп на берегу – сопит, а ответить не может – астма. Ну, Митрюничев, так у деда фамилия, не отстает: «Семеныч, а Семеныч, нехорошая, брат, тебе койка досталась – на ней больше двух суток не живут, поверь мне».
Смотрю – астматик аж закатился, на лай перешел. Пришлось Митрюничеву тапком в лоб засветить – мигом исчез.
Через четверть часа, гляжу, топает – чай Семенычу несет: не со зла же, конечно, приставал, со скуки. Отпоил, отходил, подушку ему взбил – разговорились. А у этих одна песня – кто где воевал? Выяснилось – оба Будапешт брали. Тут у них такой гвалт пошел: руками замахали, обниматься лезут, словом, идет все к бутылке. И точно, через пять минут Семеныч мне и говорит: «Олежек, помоги, обмыть нам это дело надо», – вмиг его Митрюничев обработал. Я что – дедкам одна радость осталась, а Семеныч как дембельская пряжка, вся астма разом схлынула – достает из тумбочки кошелек, выдает мне красненькую (у Митрюничева, естественно, карман пустой – денег там и впомине не водилось). Позвонил я знакомому мужику, заказал – на этот счет связи старые работают как часы, – отдал моим ветеранам. Сам не пью.
Они ее разом приговорили. Дед Митрюничев на вид только хлипкий, на деле – бывший штрафбатовец; бутылку штопором завертит – в шесть секунд на спор вливает, сам видел, а тут два бывалых сошлись. Отбой скомандовали, ночник запалили, а Семенычу захорошело, глазки заблестели, привстал даже: «Мужики! Мужики, что я их слушал, давно б надо было, хорошо мне – дышится!» И весь как первоклассница светится, и руками подушку держит, лицо ею гладит, слезы промокает – давно, верно, так легко ему не было.
Вот так с час поблаженствовал, а потом сосуды сжались, видно, и приняло его крутить: и лежать не лежится, и сидеть не сидится – меленько-меленько дышит и так: «Надя-Надя-Наденька» – приговаривает – сестру зовет. Я только поднимусь: «Семеныч, сходить?», а Митрюничев со своей койки как шикнет: «Сдохни, старый черт, но не выдавай, сдохни скорее». Ну, Семеныч и отказывается – кремень.
Через какое-то время встал, походил немного, сел на мою койку, привалился к спинке и опять как в забытье: «Надя-Надя-Наденька». А Митрюничев снова свое: «Сдохни, гад, скорее, куда тебе – отбродил, сдохни, но молчи!» Гляжу, у Семеныча зрачки от страха широкие-широкие, но за сестрой идти мне не дает. Чуть отпустило его, он и взмолился: «Олеженька, можно, я на тебе полежу, мне если под грудь валик твердый – помогает». Что говорить. Примостился поперек – тяжелый, черт, а у меня в спину вступило, но терпеть можно – лежим. Семеныч опять пыхтеть, но по-другому – теперь вдохнет, а выдохнуть не может, как давится. Подергался, подергался минут с десять, начал вставать и на бок, и на пол – бряк!
Митрюничев вскочил, глаза ему закрыл, руки на груди сложил: «Все, – говорит, – отъездился. Иди зови санитаров!» – и бегом в уборную – курить. Я сразу поверил – он, думаю, мертвяков нагляделся. И точно, потом такого мне рассказывал – он, как я, к примеру, смерть уже и не воспринимает.
На пост, конечно, я ходил – Митрюничев побоялся, что запах учуят. И до морга мы с Надеждой Семеныча тащили на носилках – пойди ночью дежурных дозовись.
Утром за завтраком замечаю, что Митрюничев свое яйцо в карман заныкал и за Семенычевым тянется. Ладно, думаю, пусть поотъестся, но дед другое задумал.
В двенадцать входит в палату Вдовин и прямо к нашим кроватям. А дед приготовился – сел на корточки на матрасе, одеялом накинулся и тихонечко так прикудахтывает. Вдовину не привыкать к его фортелям, с разгону рубит: «Митрюничев! Пил с покойником? Пил! Ну и хватит, собирай монатки и кати в свою деревню!» – впаял приговор. А дед не слышит будто, в одну точку уставился и все бубнит: «Сейчас, сейчас, Сергей Сергеевич, голубчик, обязательно, только вот яичко снесу». Вдовин не стерпел, прыснул в кулак, а деду того и надо – забился, заорал – натурально несушка, и достает из-под себя яичко, а лицо такое невинное-невинное.
– Сергей Сергеевич, пошлите в Академию наук на анализ, чесслово, не знаю, что со мной приключилось, второй день несусь, вот Олежек не даст соврать, – и такую рожицу скорчил, Вдовин уже от души в хохот.
Яичко взял, в руках вертит, а дед опять зашелся и между охами и квохтаньем как сквозь зубы выговаривает:
– Сергей Сергеевич, дорогой, голубчик, спасите ради Христа, что же это со мной такое, а? Ведь как начнется – не остановишь. Ой, а-а-а-а... – И опять достает, еще одно, тепленькое. И так натурально изображает: напыжился, головой поводит, глаза закатывает – цирка не нужно.
Но Вдовина не проведешь:
– За яйца, Митрюничев, спасибо, а вещи собирай, загостился ты у нас. Ну скажи честно, зачем вчера водку пил?
Но Митрюничев – калач тертый, свою линию гнет:
– Ой, ой, голубчик, Сергей Сергеевич, опять лезет, ой, умру, не верите, пощупайте сами!
Рукой за руку хирурга тянет, и такая в глазах мольба. Вдовин, конечно, не дурак – сунул руку под одеяло, видно, щипануть клоуна хотел, да тот оказался проворней – поднатужился, да как грохнет! Вся палата в рев! Язвенник чуть с койки не съехал, а паралитики наши так одним голоском тянут: «И-и-и!» Вдовин на секунду опешил, затем выматерился – и деру.
На следующий день пришел как ни в чем не бывало – простил деда. Сел на табуретку, рассказал, что Семенычу все равно жить два-три дня оставалось, запас прочности у него давно вышел, чудом одним жил – вместо легких одни тряпочки, выходит, водка ему только мучения сократила. Но Митрюничева пообещал в другой раз отловить и выгнать обязательно – хоть ты, мол, золотые яички неси.
Дед мой приободрился, заходил по палате петухом. «Он, – говорит, – так каждый раз стращает, но не гонит, знает мое положенье». Полдня гордился, а к вечеру скис.
Сердце заболело – Семеныча вспомнил. Повис у меня на плече: «Олежек, Олеженька, ты говоришь жить, жить, а что я в жизни видел? Я дальше Старгорода только в войну и путешествовал», – расхныкался. И все мне рассказывает, как ребенок, про свое детство, а я сам сирота – меня голодом удивишь, что ли? Я его на руки и в ванну – помыл, отвлек и в койку. Только на тело его смотреть страшно было – сплошные дырки. Я, значит, охаю – дед оживает – герой он супротив меня! Врешь, говорю, дед, ведь из штрафбата после первой крови списывали. А он мне: «Да? Два! Выкуси! Пять раз из тыловых госпиталей направляли».
Не знаю, где он врал, где правду говорил, но места живого на теле нет – это точно.
Заодно с ним и я вымылся. Лежим мы ночью – хорошо, сна ни в одном глазу – целый же день подушку давишь, дед и признался мне, что симулирует.
– Как тебе, Олеженька, вернее сказать? Вечерами такая вдруг скука давит – лезет и лезет, прямо как в окошко заползает. Покойники стали сниться – раньше я на них спал, в окопах с устатку и не замечал их, а теперь мстят, беседы заводят, а что говорят – непонятно. Зовут, наверное. Но хрена я им дался – не такое видал. Порой, правда, кажется, что умом тронулся, но нет – вроде соображаю. Это на войне я бешеный был, а теперь тихий. Вот я зимой в больницу от них и сбегаю. Болезней целый набор, о них только времени думать не было, а теперь пороюсь, пороюсь, выну козырек из колоды, хлоп Вдовину на стол – ему отступать некуда – ветеран войны, инвалид: ревмокардит страшенный, гипертония опять же – он кладет. Месяца по три здесь лежу. Лечить тут не лечат, зато хоть кормят три раза в день – уже хорошо. Вдовин мужик добрый, это не Панкратов. Вдовин если чего не понимает – разрежет, покопается для проформы и зашьет – хуже не сделает, а Панкратов – сущий фашист: тот опыты ставит, знаешь, сколько людей на тот свет отправил ради своей диссертации? То-то!
Смешной, словом, дед. Мы с ним сдружились. Как он киснуть, я его гонять. У нас тем временем один из паралитиков загнулся, и язвенник после операции панкратовской дуба дал, не в палате, правда, в реанимации, но мы узнали – все не легче. Новых привезли, но мы с дедкой с ними не особо, так друг за дружку держались. Днем делать нечего, вот он и пристал ко мне с картами – играем. Со скуки деру я его, конечно. Потихоньку-полегоньку всю одежонку его выиграл, все ордена, медальки – он же в больницу как на парад выряжается. Гляжу, дед опять приожил – глаза снуют по сторонам, азарт в нем разгорелся, а играть больше не на что. Ага. Ходил-ходил, и так, и эдак, а я вроде сплю – на деле-то у меня спина ноет. Вот он не стерпел, присаживается: «Что, Олеженька, болит?»
– Иди, иди, – отвечаю, – по вторникам не подаю.
Он понял, что лаской не взять, давай в нахалку: «Отдай-ка мне, сынок, пиджак – надо мне в город сходить».
– Какой такой пиджак?
– Да вот же он, Олеженька.
– А ты, дед, не забыл, что он теперь мой? Я его сейчас изрежу на подкладку для спины – болит же, зараза.
– Ты что? Ты что? А медали куда денешь?
– В Ленинград свезу, на водку сменяю.
– Ай-яй-яй! – Головой крутит, вздыхает как лошадь. – А может, отдашь?
– Нет, дед, крепись, такая тебе судьба – проигрывать не надо было.
– Ну, может, придумаешь что?
А уже вся палата подключилась, ждут, как он выкрутится, но дед всерьез переживает – не видит, не слышит, представил себе пиджак распоротым. Жалко его, но знаю: отдашь так просто – ему без удовольствия будет, может даже и обидеться. Я и придумал.
– Дед, а дед, сможешь зад голый выставить и частушку спеть?
– За пиджак?
– За пиджак.
– И за ордена?
– Много хочешь, дед.
– Так я могу вообще голиком.
– Это ж не баня, дед. Ладно, давай – валяй за пиджак и ордена.
Ох, он обрадовался, скорей, пока я не передумал, штаны спустил, выставился в коридор из дверей да как заорет частушки – у нас в палате едва лампочки из патронов не повыскакивали. Вестимо, Надежда прибежала, пригрозила высылкой, но видно было – у самой скулы от смеха сводит. А дед опять в герои попал.
Забрал свой пиджак, брюки (между делом так – о них речь ведь не шла), залез на кровать, медальки перебирает, но не надевает – смакует. Посидел-посидел, а потом как шмякнет костюм оземь, в подушку уткнулся и захлюпал. Я его за плечи оттягивать: «Дед, ты что, прости, я ж обидеть не хотел». А он, представляешь, глядит на меня и сквозь слезы давится: «Дурень ты, Олежка, как есть дурень. Какая обида, теперь ты меня позабудешь – ни за что ко мне в деревню не приедешь». У меня, веришь, дух захватило, как дошло.
– Ах ты, старый хрен, симулянт голожопый! – потискал его немного, повалял на кровати, ну и пообещал, поклялся даже заехать.
А скоро и вправду Танька меня из больницы утащила, кой черт там лежать – таблетки можно и дома пить. Повезла меня к костоправу аж в Таганрог. Тот меня и вылечил безо всяких там лекарств и примочек, но знал бы я заранее, ни за что б не поехал – гестаповский застенок, а не лечение. Вот где я деда вспомнил. Он же рассказывал – умирают те, кто устал, а кто пожить еще мечтает да за жизнь зубами держится – выживет. По пять раз на дню там эту его присказку твердил.
Вот представь: здоровенный верзила метра в два, ручищи соответственные, кулаки, что два булыжника. Кладет он тебя на живот, проводит пальцем по хребтине, а затем ка-ак жахнет ладонью – только хруст и боль адова! Я ору до соплей, а он, гад, прихохатывает: «Кричи, кричи, ругайся, мне так даже легче – понятней, что к чему». И снова – хрясь! Я с катушек. Очнулся – не встать, а были б силы, зубами б ему палец откусил – руки-ноги отнялись.
Но ничего. В гостинице оклемался. В ванне полежал. И, знаешь, легче, легче! Чувствую – впервые за все время спина гнуться стала. Через два дня сам пришел на повторный прием, в другой уже кабинет. А там все просто. Ты про дыбу читал? Так представь – меня в одних трусиках привязывают к колесу, и этот громила чертов спокойненько так начинает мои ноги к затылку подтягивать. Простился я с косточками, с землей, с женой, заорал – и в обморок, а как вынырнул, как отлежался, знаешь... снова человеком стал. Цветы ему носил – благодарил, а он только посмеивается – знает свое дело.
Приехали мы домой, и я опять за свой «уазик». И очень даже хорошо – по любой Дороге теперь без подушек справляюсь. И не жалею ни капельки, что из «Заготскота» ушел – за год, что проболел, корешков власть так застращала, что сидят аки тени бледные. Я их посмешил – мне мяса отпустили, а о большем и мечтать не надо – опять, выходит, я в выигрыше.
И к дедке Митрюничеву съездил. У околицы уже мигалку врубил, у меня ж инкассация – спецмашина – подвалил к крыльцу. Дед выбежал, суетится, причитает – радости полные штаны. Я ему бутылочку привез – посидели, выпили. Так представляешь, он все меня за руку держал, отпускать не хотел. Чудной старик, ей-богу, ну куда я денусь, если уж приехал?
Дело у него завертелось – грибы нам, ягоды собирал, а деньги предложил – надулся, как мышь на крупу. Ну, я быстро его в чувство вернул, вспомнил только, как он частушки в больнице пел, – он опять как новый пятак. А перед отъездом упросил, чтоб на «уазике» я его к магазину подвез. Между делом так сказал, но я смекнул – неспроста, спроста Митрюничев ничего не делает.
Ну, мне сложно ли – подвез. У магазина вылез, мигнул мне так многозначительно – народ же кругом, все смотрят – ив магазин, вроде надо ему. Циркач, одно слово.
Сейчас, прежде чем Вдовину на зиму сдаваться, он к нам на постой наезжает, а в сентябре мы с Татьяной налетаем – у них грибов, ягод – косой коси. Особенно клюквы там много. Вот я и задумал – с ребятами мы пошептались, – если выгорит, откроем кооператив, а деда заготовителем утвердим, ему не привыкать – не в колхозе ж ему горбатиться. Нет, Митрюничев не такой!
Ты скажешь: Олежек, опять на деньги потянуло? Нет. Тут другой коленкор. Во-первых, дело свое, – если честно, мне с чужой кассой разъезжать уже поднадоело, во-вторых, надо и о старости подумать. Скоплю деньжат, построю в Поозерье домик, а на большее не претендую, мне только важно, чтоб свой, чтоб никто туда нос не мог сунуть. Верно? Вот так, смех смехом, а глядишь, дело и выгорит – клюква теперь в хорошей цене.
Ну а в деревне дедовой, вот уж где смех! Как приеду, смотрю, на машину с мигалкой все косятся как на оперуполномоченного. Мне-то на них накласть с прибором, но знаю – дед присочинил, чтоб больше его боялись. Его в деревне не любят: он же как я – сам себе голова, – вот он и посмеивается над ними да в потолок поплевывает. А мне ради него не жалко – пусть живет, у некоторых, говорят, к старости как второе дыхание на жизнь открывается, тогда и скука не страшна. А поглядеть – сморчок сморчком, но циркач, циркач прирожденный, ей-богу. Главное ведь чувство юмора не терять, точно я говорю, а?
Лушкина горка
– Тело покрыто пленкой защитного цвета, а под ней провода передающей антенны...
– Да ну тебя, Катька!
– Нет, девочки, точно говорю. А как его в грузовик стали затаскивать, из пулевых ранений потекло – остались только комочки, как студень, да волосы зеленые. Их в цинк запаяли – и в Москву.
– А что, может, и правда, в Америке давно гуманоидов на льду держат, а журналист, что про них раскопал, пропал бесследно.
– Ясное дело – убрали без свидетелей, чтоб нос не совал куда не следует.
Хлопает дверь – это Нинка из продуктового.
– Девочки, девочки, делайте заказы – к нам сметану завезли, кому оставить?
Заказы делают, естественно, все.
– А как там мой вопросик? Не сдавали? Ну, Лукерья Ивановна, ты постарайся, попомни обо мне, Андрюха рыбки обещался привезти – я тебя не забуду.
Нинка убегает, Катя и Светка возобновляют вдруг всплывший в памяти спор.
– А я говорю, осетины больше головой дерутся – вон хоть Лукерью Ивановну спроси.
– Лукерья Ивановна, а Лукерья Ивановна, Асланчик твой не рассказывал?
– Да идите вы, девки...
– Ты, Катя, Лукерью Ивановну не тронь, она теперь специалист по хохломе...
И так целый день. Привычно. Беззлобно. Язык только к вечеру устает. И ноги. Но с рестораном не сравнить – там ты и в мыле, и в отупении, здесь же только голова иногда прибаливает. Но от головы – тройчатка, Вдовин из больницы достает. Не за просто так, конечно, первая куртка кожаная ему пошла.
Комиссионный – не ресторан, не буфетная стойка, но с умом и здесь выжить можно. И сорок пять – не семнадцать, не так много и надо. А все же. На станции техобслуживания – за жестянку и покраску, в ГАИ – Теребихину – замять дело... Витенька, сукин сын, разбил-таки «Жигуленок»... Перебирая в памяти дела, Лушка вспоминает своего Витеньку. Вспоминает и уже улыбается. Уже потягивается за прилавком. Хотя вроде бы и улыбаться нечему – Валькины слова не идут из головы. Но такова уж Лушка – одно другому не помеха.
– Я, девочки, что скажу: Аслана мне никто не заменит, но на безрыбье и Витенька золотце, без него хуже, не так ли, девоньки?
Катя и Светка понимающе улыбаются: мужья и дети – приличный груз, не разгуляешься, им остаются одни улыбочки, смешочки-анекдотики да мечты-воспоминания, как там в молодости было. В магазине тихо – день, покупателей нет. Лушка потягивается уже вызывающе, делает непристойный жест рукой – девки прыскают в кулачок. Но не завистливо, не злобно – разве на Лушку озлишься?
Кассирша Терентьева – бабушка перед пенсией, отрывается от кассы, вздыхает: «Ох, Лушенька-душенька, скворечня ты ненасытная, ты когда, наконец, угомонишься?»
Вопрос повисает в воздухе. Сахарная тишина держится немного и опять нарушается – приступают к обсуждению детского кооперативного костюмчика с «Томом и Джерри». Костюмчик один, а заявку подали трое: комбинат бытовых услуг, пекарня и орсовская столовая. Пекарня одерживает верх – дело к Троице, а дрожжи у всех на пределе.
Лушка выпадает из общего разговора, ей надо все обдумать – как ни гони из головы – мысли о Витеньке не покидают. Утром забегала Валька с турбазы и, отведя ее в сторону, рассказала, что вчера Витенька брал лодку и с девчонкой из реставрации ездил кататься на острова. Быстро он, однако...
Лушка отправляется в подсобку готовить на всех обед. Уединяется. Думает. Чистит картошку.
Пятнадцатилетней девчонкой из Поозерья попала она в Старгород. Недоучившись в техникуме, пришла в «Стрелецкую избу», где пять лет прожила с директором и к двадцати трем из официанток стала заведовать буфетом. Директор успел пробить однокомнатную и сел.
Тут появился Василий Антонович – главбух реставрации. Лушка переехала в трехкомнатную, перевезла из деревни мать, купила первую свою машину и сама села за руль – тогда в Старгороде это было в новинку. Василий Антонович с директором Сыромятниковым, что был еще до Жорки Проничева, строили архиерейское подворье и обкомовские дачи. Лушка, оставаясь в «Стрелецкой избе», перетащила из деревни сестру с мужем, поступила племянника в Политехнический. Затем Сыромятников сдал Василия Антоновича – сто двадцать кубов импортного лимонного дерева на музейный паркет, финская плитка, цемент, кирпич, отданный шабашникам экскаватор – набежало обоим на семь лет с конфискацией. Спасло, что не расписаны. Через год на зоне Василий Антонович умер при невыясненных обстоятельствах. Лушке остались бухгалтерские накопления и свобода.
Ей меж тем стукнуло тридцать. Дети не получались. Из ресторанного дыма соткался бывший боксер Стае, крепко пьющий, но лихо играющий на гитаре. Едва отметив годовщину семейного счастья, он исчез. В квартире остались: гитара, долги и вечно бубнящая мать, которую Лушка боялась, но любила. Потом пролетели едва запомнившиеся четверо. Где-то она их находила, приодевала, ставила на ноги, и они исчезали, как Стае, но только заметно быстрее.
Лушка, надо отдать ей должное, перевалив за тридцать, не расползлась, как многие, сохранила узкие бедра, прямую спину и вожделенную для многих эффектную грудь. Во всем Старгороде не нашлось бы, казалось, большей, из разменявших тридцать, оптимистки. У нее всегда можно было попросить взаймы, она не ленилась ходить после снятия кассы в подвал за ночной водкой, и сам начальник ГАИ – подполковник Теребихин, неизменно раз в год устраивавший в «Стрелецкой избе» гудеж при закрытых дверях, целовал ее при встрече в щечку.
Бесстрашию Лушки мог бы позавидовать любой горец – скандалисты, которых она разнимала, обычно под ее напором сникали и убирались восвояси. Редко, но случалось, под горячую руку доставалось и ей, но обидчик навсегда изгонялся из «Стрелецкой избы», и обязательно Лушкины должники отлавливали такового в укромном месте и жестоко чистили ему морду.
Казалось, так будет продолжаться вечно: Лушка заявила подружкам, что отныне выбирать мужиков станет только сама – история с реставрационным главбухом, которого она, кажется, любила, и гитарист Стае, которого она любила несомненно, сделали свое дело: четверо промелькнувших были существами зависимыми, физически выносливыми, да и только.
Но Аслан Джиоев, пламенный осетин с золотыми коронками и иссеченным шрамами лбом, бывший чемпион дивизии по гиревому спорту, смешал все карты. Он был широк, но знал цену деньгам и никогда не сорил ими, как загулявший леспромхозовец. Он мог заплатить за всех. Мог и не платить. Он был напорист, но обходителен. Он был – железо. Он покорил Лушку, как шептались девочки-официантки, прямо в подсобке, и она не смогла не уступить.
– Да ну тебя, Катька!
– Нет, девочки, точно говорю. А как его в грузовик стали затаскивать, из пулевых ранений потекло – остались только комочки, как студень, да волосы зеленые. Их в цинк запаяли – и в Москву.
– А что, может, и правда, в Америке давно гуманоидов на льду держат, а журналист, что про них раскопал, пропал бесследно.
– Ясное дело – убрали без свидетелей, чтоб нос не совал куда не следует.
Хлопает дверь – это Нинка из продуктового.
– Девочки, девочки, делайте заказы – к нам сметану завезли, кому оставить?
Заказы делают, естественно, все.
– А как там мой вопросик? Не сдавали? Ну, Лукерья Ивановна, ты постарайся, попомни обо мне, Андрюха рыбки обещался привезти – я тебя не забуду.
Нинка убегает, Катя и Светка возобновляют вдруг всплывший в памяти спор.
– А я говорю, осетины больше головой дерутся – вон хоть Лукерью Ивановну спроси.
– Лукерья Ивановна, а Лукерья Ивановна, Асланчик твой не рассказывал?
– Да идите вы, девки...
– Ты, Катя, Лукерью Ивановну не тронь, она теперь специалист по хохломе...
И так целый день. Привычно. Беззлобно. Язык только к вечеру устает. И ноги. Но с рестораном не сравнить – там ты и в мыле, и в отупении, здесь же только голова иногда прибаливает. Но от головы – тройчатка, Вдовин из больницы достает. Не за просто так, конечно, первая куртка кожаная ему пошла.
Комиссионный – не ресторан, не буфетная стойка, но с умом и здесь выжить можно. И сорок пять – не семнадцать, не так много и надо. А все же. На станции техобслуживания – за жестянку и покраску, в ГАИ – Теребихину – замять дело... Витенька, сукин сын, разбил-таки «Жигуленок»... Перебирая в памяти дела, Лушка вспоминает своего Витеньку. Вспоминает и уже улыбается. Уже потягивается за прилавком. Хотя вроде бы и улыбаться нечему – Валькины слова не идут из головы. Но такова уж Лушка – одно другому не помеха.
– Я, девочки, что скажу: Аслана мне никто не заменит, но на безрыбье и Витенька золотце, без него хуже, не так ли, девоньки?
Катя и Светка понимающе улыбаются: мужья и дети – приличный груз, не разгуляешься, им остаются одни улыбочки, смешочки-анекдотики да мечты-воспоминания, как там в молодости было. В магазине тихо – день, покупателей нет. Лушка потягивается уже вызывающе, делает непристойный жест рукой – девки прыскают в кулачок. Но не завистливо, не злобно – разве на Лушку озлишься?
Кассирша Терентьева – бабушка перед пенсией, отрывается от кассы, вздыхает: «Ох, Лушенька-душенька, скворечня ты ненасытная, ты когда, наконец, угомонишься?»
Вопрос повисает в воздухе. Сахарная тишина держится немного и опять нарушается – приступают к обсуждению детского кооперативного костюмчика с «Томом и Джерри». Костюмчик один, а заявку подали трое: комбинат бытовых услуг, пекарня и орсовская столовая. Пекарня одерживает верх – дело к Троице, а дрожжи у всех на пределе.
Лушка выпадает из общего разговора, ей надо все обдумать – как ни гони из головы – мысли о Витеньке не покидают. Утром забегала Валька с турбазы и, отведя ее в сторону, рассказала, что вчера Витенька брал лодку и с девчонкой из реставрации ездил кататься на острова. Быстро он, однако...
Лушка отправляется в подсобку готовить на всех обед. Уединяется. Думает. Чистит картошку.
Пятнадцатилетней девчонкой из Поозерья попала она в Старгород. Недоучившись в техникуме, пришла в «Стрелецкую избу», где пять лет прожила с директором и к двадцати трем из официанток стала заведовать буфетом. Директор успел пробить однокомнатную и сел.
Тут появился Василий Антонович – главбух реставрации. Лушка переехала в трехкомнатную, перевезла из деревни мать, купила первую свою машину и сама села за руль – тогда в Старгороде это было в новинку. Василий Антонович с директором Сыромятниковым, что был еще до Жорки Проничева, строили архиерейское подворье и обкомовские дачи. Лушка, оставаясь в «Стрелецкой избе», перетащила из деревни сестру с мужем, поступила племянника в Политехнический. Затем Сыромятников сдал Василия Антоновича – сто двадцать кубов импортного лимонного дерева на музейный паркет, финская плитка, цемент, кирпич, отданный шабашникам экскаватор – набежало обоим на семь лет с конфискацией. Спасло, что не расписаны. Через год на зоне Василий Антонович умер при невыясненных обстоятельствах. Лушке остались бухгалтерские накопления и свобода.
Ей меж тем стукнуло тридцать. Дети не получались. Из ресторанного дыма соткался бывший боксер Стае, крепко пьющий, но лихо играющий на гитаре. Едва отметив годовщину семейного счастья, он исчез. В квартире остались: гитара, долги и вечно бубнящая мать, которую Лушка боялась, но любила. Потом пролетели едва запомнившиеся четверо. Где-то она их находила, приодевала, ставила на ноги, и они исчезали, как Стае, но только заметно быстрее.
Лушка, надо отдать ей должное, перевалив за тридцать, не расползлась, как многие, сохранила узкие бедра, прямую спину и вожделенную для многих эффектную грудь. Во всем Старгороде не нашлось бы, казалось, большей, из разменявших тридцать, оптимистки. У нее всегда можно было попросить взаймы, она не ленилась ходить после снятия кассы в подвал за ночной водкой, и сам начальник ГАИ – подполковник Теребихин, неизменно раз в год устраивавший в «Стрелецкой избе» гудеж при закрытых дверях, целовал ее при встрече в щечку.
Бесстрашию Лушки мог бы позавидовать любой горец – скандалисты, которых она разнимала, обычно под ее напором сникали и убирались восвояси. Редко, но случалось, под горячую руку доставалось и ей, но обидчик навсегда изгонялся из «Стрелецкой избы», и обязательно Лушкины должники отлавливали такового в укромном месте и жестоко чистили ему морду.
Казалось, так будет продолжаться вечно: Лушка заявила подружкам, что отныне выбирать мужиков станет только сама – история с реставрационным главбухом, которого она, кажется, любила, и гитарист Стае, которого она любила несомненно, сделали свое дело: четверо промелькнувших были существами зависимыми, физически выносливыми, да и только.
Но Аслан Джиоев, пламенный осетин с золотыми коронками и иссеченным шрамами лбом, бывший чемпион дивизии по гиревому спорту, смешал все карты. Он был широк, но знал цену деньгам и никогда не сорил ими, как загулявший леспромхозовец. Он мог заплатить за всех. Мог и не платить. Он был напорист, но обходителен. Он был – железо. Он покорил Лушку, как шептались девочки-официантки, прямо в подсобке, и она не смогла не уступить.