Страница:
Он был, конечно, фигура. Король. Аслан не признавал джинсов, английский костюм сидел на нем, как не сидел бы на наследном принце. Деревенские гардеробщицы из «Стрелецкой избы», утомленные поварихи и независимый директор улыбались, едва его завидя. Никто и никогда не видел на его лице презрения. Аслан держал бензоколонку на выезде и автомобильную комиссионку.
Вежливый, внимательный, но несколько отстраненный на людях, не позволявший, из-за горского воспитания, нежностей на виду, дома он был как ребенок, и сыновья почтительность растопила сердце даже старой ведьме, иначе как Асланчик мать его не именовала.
Пять лет счастья и волнений подарил Лушке осетинский принц. Его чечено-осетинская гвардия уверенно прибирала к своим рукам оставшиеся бензоколонки, открыла первые в Старгороде видеозалы и уже подступалась к «Коопторгу» и мебельной фабрике, как темным августовским вечером спешащий в ресторан Аслан был застрелен кабаньей картечью прямо в самом центре города обиженным им где-то цыганом.
Цыгану удалось исчезнуть, а крепко сколоченная империя начала распадаться. Выяснилось, что все держалось на одном человеке, на одном гениальном человеке, застреленном буднично и нахально в самом центре Старгорода около светофора из простой охотничьей двухстволки.
Лушке сообщили о смерти Аслана немедленно – ресторанная жизнь только начиналась, и мужественный осетин не доехал до этой привычной ему жизни каких-то пятисот метров. Лушка держалась стойко. Она проработала смену до конца, хотя директор самолично предложил отвезти ее домой. Лушка отказалась и только потом, сдав кассу, оседлав свой «Жигуленок», отъехала с ресторанной стоянки в сторону недостроенной Асланом, но записанной на ее имя зимней дачи.
Она разбилась на пятнадцатом километре шоссе Старгород – Ленинград, съезжая с невысокой горки – капот протаранил бетонный столбик ограждения, и машина три раза перекувырнулась в кювете. Дежурная бригада «Скорой помощи» чудом поспела к месту – еще немножко, и Лушка истекла бы кровью. Авария, чудовищная по своей нелепой жестокости, запомнилась старгородцам – долго еще рассказывали, как выцарапывали Лушку из смятых в гармошку «Жигулей». Карданный вал пробил брюшину, но, на удивление оперировавшего Вдовина, не задел ни одного жизненно важного центра. И все же, собрав Лушку, как куклу, врачи были убеждены, что жить она не будет.
Лушка выжила. Мать отпоила ее одной ей известными травами, закрепив за собой окончательно прозвище старгородской ведьмы, и через полгода Лушка уже стояла за прилавком комиссионного, основанного совсем недавно ее Асланом. В ресторан она не вернулась.
Кстати, отследив маршрут ее панического бегства (как сообщалось в отчетах) на дачу, местные гэбэшники изъяли из тайника солидную сумму денег, но Лушка от них открестилась. Сколько ее ни тягали, она стояла на своем, и засадить ее не смогли.
Понятно, что, оберегая ее память, никто с ней разговоры об Аслане не заводил, но Лушка сама как-то вспомнила его и с тех пор часто вспоминала при случае и без случая. Она ожила и даже купила новую машину, чем совсем поразила умы старгородок и старгородцев. Но только вот зависти к ней как-то никто не испытывал, хотя японский телевизор и видеомагнитофон, «Жигуленок» и недостроенная дача – разве это не повод хоть немножечко позлословить, если уж не позавидовать?
Еще через год появился Витенька. Художник, когда-то кончивший Московский архитектурный институт, попав в Старгород, он понемногу спился и дошел до того, что малевал для ГАИ плакаты. Там-то и подобрала его Лукерья Ивановна. Отмыла. Приодела. Закодировала у экстрасенса. Пристроила в кооператив расписывать самовары под хохлому.
– Лушка по новому кругу пошла, – с восхищением замечали бывшие ресторанные подружки, качали головами и погружались в воспоминания о ее бурной и открытой всем пересудам жизни. Кончались эти разговоры обыкновенно «Лушкиной горкой» – так, по всеобщему соглашенью, окрестили место аварии, и, можете не сомневаться, лет через сто, когда Старгород проглотит пятнадцатый километр шоссе, окраинный микрорайон так и станет называться «Лушкина горка». Что раз названо, не исчезает скоро.
Девочки, навесив табличку «Обед» на двери, пришли в подсобку и раскудахтались, увидев красиво накрытый стол. Терентьева, не удержавшись, стащила помидор и смачно его кусает. Растроганная заботой, не утерпев, она проговаривается: «Луш, а Луш, ты только не обижайся – Валька с турбазы говорит, видела вчера твоего с чертежницей – на острова с ней плавал».
Лушка уже с набитым ртом, давясь горяченной картошкой, только отмахивается: «А пусть плавает – никуда не денется, а денется – плакать не стану, другого найдем, правда, девочки?»
Грузные тридцатилетние девочки и Терентьева дружно и заливисто гогочут.
Жадность
Победа
Леди Макбет
Вежливый, внимательный, но несколько отстраненный на людях, не позволявший, из-за горского воспитания, нежностей на виду, дома он был как ребенок, и сыновья почтительность растопила сердце даже старой ведьме, иначе как Асланчик мать его не именовала.
Пять лет счастья и волнений подарил Лушке осетинский принц. Его чечено-осетинская гвардия уверенно прибирала к своим рукам оставшиеся бензоколонки, открыла первые в Старгороде видеозалы и уже подступалась к «Коопторгу» и мебельной фабрике, как темным августовским вечером спешащий в ресторан Аслан был застрелен кабаньей картечью прямо в самом центре города обиженным им где-то цыганом.
Цыгану удалось исчезнуть, а крепко сколоченная империя начала распадаться. Выяснилось, что все держалось на одном человеке, на одном гениальном человеке, застреленном буднично и нахально в самом центре Старгорода около светофора из простой охотничьей двухстволки.
Лушке сообщили о смерти Аслана немедленно – ресторанная жизнь только начиналась, и мужественный осетин не доехал до этой привычной ему жизни каких-то пятисот метров. Лушка держалась стойко. Она проработала смену до конца, хотя директор самолично предложил отвезти ее домой. Лушка отказалась и только потом, сдав кассу, оседлав свой «Жигуленок», отъехала с ресторанной стоянки в сторону недостроенной Асланом, но записанной на ее имя зимней дачи.
Она разбилась на пятнадцатом километре шоссе Старгород – Ленинград, съезжая с невысокой горки – капот протаранил бетонный столбик ограждения, и машина три раза перекувырнулась в кювете. Дежурная бригада «Скорой помощи» чудом поспела к месту – еще немножко, и Лушка истекла бы кровью. Авария, чудовищная по своей нелепой жестокости, запомнилась старгородцам – долго еще рассказывали, как выцарапывали Лушку из смятых в гармошку «Жигулей». Карданный вал пробил брюшину, но, на удивление оперировавшего Вдовина, не задел ни одного жизненно важного центра. И все же, собрав Лушку, как куклу, врачи были убеждены, что жить она не будет.
Лушка выжила. Мать отпоила ее одной ей известными травами, закрепив за собой окончательно прозвище старгородской ведьмы, и через полгода Лушка уже стояла за прилавком комиссионного, основанного совсем недавно ее Асланом. В ресторан она не вернулась.
Кстати, отследив маршрут ее панического бегства (как сообщалось в отчетах) на дачу, местные гэбэшники изъяли из тайника солидную сумму денег, но Лушка от них открестилась. Сколько ее ни тягали, она стояла на своем, и засадить ее не смогли.
Понятно, что, оберегая ее память, никто с ней разговоры об Аслане не заводил, но Лушка сама как-то вспомнила его и с тех пор часто вспоминала при случае и без случая. Она ожила и даже купила новую машину, чем совсем поразила умы старгородок и старгородцев. Но только вот зависти к ней как-то никто не испытывал, хотя японский телевизор и видеомагнитофон, «Жигуленок» и недостроенная дача – разве это не повод хоть немножечко позлословить, если уж не позавидовать?
Еще через год появился Витенька. Художник, когда-то кончивший Московский архитектурный институт, попав в Старгород, он понемногу спился и дошел до того, что малевал для ГАИ плакаты. Там-то и подобрала его Лукерья Ивановна. Отмыла. Приодела. Закодировала у экстрасенса. Пристроила в кооператив расписывать самовары под хохлому.
– Лушка по новому кругу пошла, – с восхищением замечали бывшие ресторанные подружки, качали головами и погружались в воспоминания о ее бурной и открытой всем пересудам жизни. Кончались эти разговоры обыкновенно «Лушкиной горкой» – так, по всеобщему соглашенью, окрестили место аварии, и, можете не сомневаться, лет через сто, когда Старгород проглотит пятнадцатый километр шоссе, окраинный микрорайон так и станет называться «Лушкина горка». Что раз названо, не исчезает скоро.
* * *
Тем временем в комиссионном приспело время обеда. Лушка нажарила картошки и так ничего и не надумала. Выловила из банки соленые помидоры, уложила красивой горкой на тарелке, нарезала ломтиками баночную ветчину и, увлекшись украшением стола, забылась и даже что-то мурлычет под нос.Девочки, навесив табличку «Обед» на двери, пришли в подсобку и раскудахтались, увидев красиво накрытый стол. Терентьева, не удержавшись, стащила помидор и смачно его кусает. Растроганная заботой, не утерпев, она проговаривается: «Луш, а Луш, ты только не обижайся – Валька с турбазы говорит, видела вчера твоего с чертежницей – на острова с ней плавал».
Лушка уже с набитым ртом, давясь горяченной картошкой, только отмахивается: «А пусть плавает – никуда не денется, а денется – плакать не стану, другого найдем, правда, девочки?»
Грузные тридцатилетние девочки и Терентьева дружно и заливисто гогочут.
Жадность
Неудачливое оно место какое-то, старгородская реставрация. Сколько за последние годы перебывало начальников, а у всех одно – недолго ладится. Потому как пришел Пестерев, сперва большие надежды возлагали, и – на тебе. Что ни говори, а жадность – она на российского человека губительное воздействие оказывает – ведь, казалось, все у тебя, ну что еще надо? Но податлив человек, и, глядишь – сработал дьявольский этот механизм, раз! и смололо. Савватей Иванович Шестокрылов, правобережный предРИК, специально звонил Пестереву:
– Ты, Семен Иванович, зачем помост возводишь?
– А что?
– Нехорошо получается, снял бы в ресторане зал – и красиво, и культурно, и не так заметно – досок по всей области не достать, а ты соткой помост стелить – не жирно?
– Никак нет, Савватей Иванович, не жирно – сын-то у меня один-единственный.
– Ну смотри, я предупредил.
– Так я ж на помост остаток пустил – основную партию тебе на дачу отвез, не помнишь, Савватей Иванович?
– Я все, Пестерев, помню.
Сказал предРИК и трубку бросил. Вроде как обиделся. Но не внял Пестерев, достроил помост около дома. Не помост – помостище – трибуна целая.
Евгения, жена Пестерева, мужа отговаривать – так чуть не зашиб по пьяному делу: «Им можно – мне нельзя!» По двору погонял ее – притихла. Не внял женскому сердцу – закутался, значит, очерствел.
А раньше, когда в «Стройтресте» работал сначала мастером, потом главным инженером, потом директором, – простой был. Вспыльчивый, требовательный, но справедливый: премии – обязательно, профпутевки в Москву (за колбасой и сыром) пробивал, а как перевели в «Старгородреставрацию» (на бане он погорел – то ли мрамор, то ли кафель, то ли и то, и другое), так испортился мужик.
Формально – понижение, но приказали сверху дачи начальству ставить, и опять взлетел. Жену перевел из охотхозяйства в райисполком, и понеслось: в городском доме жить не привык, так он в слободе целую усадьбу себе нареставрировал, и все под лак, и ворота в кузне ему ковали с завитками. Мотоцикл с коляской, «Прогресс» с «Вихрем»-тридцаткой, а на охоту на реставрационном «газике» ездил.
Ладно, возвели ему помост около дома для танцев плотники за месяц до свадьбы. Водки закупил (Евгения по своим каналам устроила) ящиков десять, но за то время, что ждал Валерку из училища, здорово эту водку подрастащили. И что интересно – одним продавал, другим – шиш, а раньше б никому не отказал – это днем ты начальник, а ночью, когда маятно человеку, и ты человеком будь, особенно если на этой улице родился и вырос и все тебя здесь как облупленного... Но неудобно, вишь, стало.
И на службе мужиков вконец позагонял. Платить перестал, только обещать горазд: «У меня каждый получает по труду. Выработаешь тысячу в месяц – дам тысячу, выработаешь две – дам две». Но это на словах. А если колода оконная под семнадцатый век стоит два пятнадцать, а ее рубить да ставить два дня? Расценки, что и говорить, ни к черту, но кругом же люди справляются. А у него стройотряд из Москвы весь план тянул, им-то он подводил калькуляцию! Конечно, от зари до зари колупались – двое мужиков, что поголосистей, пытались с ними тягаться, но плюнули – себя ж не уважать: ни выходных, ни праздников, но где это видано – им тысячи, а своим и двух сотен не наскребается. Ясное Дело, не за так – делились с ним стройотрядовцы, как еще делились. Мужики, словом, приуныли, а унылый много ли наработает? Все Жорку Проничева поминали – прежнего начальника. Тот прямо из ресторана руководил. С утра засядет в кабинет – туда и несут ему подписывать. Проничев подмахнет, а потом, бывало, и стакан наливает. При нем до трех сотен набегало. Но погорел Жорка – выгнали с работы, из партии поперли, сняли с номенклатуры – ставит теперь дома по району вольным соколом: «Когда хочу – пью, когда хочу – работаю».
Нет, но Пестерев со своим помостом! Решил Шестокрыловых свадьбу переплюнуть, что они в «Стрелецкой избе» гуляли. Выписал оркестр из «Избы», электричество на помост протянул, лампочки цветные, всю улицу поил, а в колхозе под это дело целого бычка отхапал.
И все б, может, ничего, если б не молодая – упросила Валерку покатать ее на стройотрядовских «Жигулях». Покатались. Валерка – ни царапины, «Жигули» под списание, а молодая – открытый перелом ноги и полная отключка сознания. Привезли колодой в больницу, ногу кое-как собрали, заклеили наспех (Вдовин постарался), но та в себя не приходит – по рентгену выходит крышка: перелом основания черепа и кровоизлияние в мозг. Хорошо, Пестерев настырный – привез из Питера нейрохирурга, не пожалел денег. Тот снимок ногтем поскреб, кал мышиный отколупнул да как заорет: «Девчонку из шока выводить надо было, а не пленку просроченную использовать!» Ругал их, ругал, потом к себе в клинику перевез – вытянул с того света, только хромая на всю жизнь осталась – нога загнила – клеили же на заведомом покойнике, особенно не старались.
В копеечку Пестереву свадьба встала. А тут еще милицию накормить, чтоб замяли. А врачи! А машина! Кричи, словом, караул. Помост разобрали, «Прогресс» с «Вихрем»-тридцаткой продали, мотоцикл продали (Тимофей Андреевич, охотник Пятницкий, чохом прибрал), но хуже – пришлось идти к Шестокрылову на поклон, «шестерку» стройотрядовскому командиру возвращать надо. Помытарил Савватей Иванович, поизгалялся, но дал – сняли с химзаводовской партии.
Ладно, машину с плеч спихнул, Валерку отмыл, отправил в часть служить, начал о долге думать. Тут и погорел. На чем? Да на ерунде. Подрядился в школе глухих детей за три тысячи бревна из воды таскать и пилить на дрова. Втихую, конечно, чтоб не узнали, – стыдно же. И застукали – нашлись доброхоты. Проверка какая-то сверху, говорят, Савватей Иванович тут руку приложил самолично. Подняли сметы, а сам Пестерев их и составлял. И перебор оказался в сто четыре рубля!
На суде какие-то все сапоги и комбинезон фигурировали, что школа глухих детей Пестереву должна была отдать, да не дала, а потому заложили, мол, их в смету. Завхозу школьному год условно, как на войне контуженному, а Пестерев залетел. Молчал бы, так нет – нервы сдали. Когда вели на суд (а он уж знал, что отступятся от него), то всей их братии райисполкомовской прямо на лестнице при людях воздал по заслугам: «Ты – брал! Ты – брал! Ты – брал!» – и перечислил, сколько и за что. Ясное дело – два года химии. Еще хорошо отделался. То есть вроде и дома, но отмечаться надо ходить, и работа – ящики колотить на винзаводе.
Запил, конечно. Евгения – женщина в теле, интересная такая, а он, что жук навозный: брови черные, усы черные, глаза горят. Здорово ей досталось. А под конец срока задели ему где-то на разгрузке бревном легкое. От судьбы не уйдешь – не сильно и задели, а саркома развилась и пожрала. В гроб клали – чистый ангел-постник – кожа да кости и борода седая. Не узнать было.
Последний месяц лежал в горнице, стонал все: «Скоро? Скоро? Скоро?» Евгения молча за ним ходила – придет, уберет кровать, поворочает его, чтоб пролежней не было, а он: «Скоро я сдохну, Евгения, скоро? Надоело, Евгения, надоело, все – тоска!» А она подушку поправит, пристроит его, «Маяк» ему включит и на работу идет.
Валерка на похороны опоздал – билета не купить было. Его же после Воронежского автодора – стройбата по-простому – запятили лейтенантить в Таджикистан, дороги для тамошних каракулеводов тянуть. Приехал один, жену с маленьким оставил сидеть. Сходил на могилку к отцу и все пять дней – в лежку с мужиками. Отпоминался, надел китель и уехал.
А Евгения вскоре за Тимофея Андреевича, за охотника Пятницкого, замуж вышла. Он ее из исполкома забрал, перевел опять в охотхозяйство.
Хорошо, говорят, живут, не ругаются – Пестерев-то ее больно уж поколачивал, особенно как в реставрацию устроился. Нет, неудачливое это место, и впрямь заговоренное, что ли? Не зря поговаривают, что Лушкина мать в полнолуние три раза их контору задом наперед обошла, когда мужа Лушкиного за продажу музейного паркета на семь лет укатали. Это, правда, когда было – в начале семидесятых, но бабы верят – старуха и по сей день жива, и по сей день ведьма страшнющая.
– Ты, Семен Иванович, зачем помост возводишь?
– А что?
– Нехорошо получается, снял бы в ресторане зал – и красиво, и культурно, и не так заметно – досок по всей области не достать, а ты соткой помост стелить – не жирно?
– Никак нет, Савватей Иванович, не жирно – сын-то у меня один-единственный.
– Ну смотри, я предупредил.
– Так я ж на помост остаток пустил – основную партию тебе на дачу отвез, не помнишь, Савватей Иванович?
– Я все, Пестерев, помню.
Сказал предРИК и трубку бросил. Вроде как обиделся. Но не внял Пестерев, достроил помост около дома. Не помост – помостище – трибуна целая.
Евгения, жена Пестерева, мужа отговаривать – так чуть не зашиб по пьяному делу: «Им можно – мне нельзя!» По двору погонял ее – притихла. Не внял женскому сердцу – закутался, значит, очерствел.
А раньше, когда в «Стройтресте» работал сначала мастером, потом главным инженером, потом директором, – простой был. Вспыльчивый, требовательный, но справедливый: премии – обязательно, профпутевки в Москву (за колбасой и сыром) пробивал, а как перевели в «Старгородреставрацию» (на бане он погорел – то ли мрамор, то ли кафель, то ли и то, и другое), так испортился мужик.
Формально – понижение, но приказали сверху дачи начальству ставить, и опять взлетел. Жену перевел из охотхозяйства в райисполком, и понеслось: в городском доме жить не привык, так он в слободе целую усадьбу себе нареставрировал, и все под лак, и ворота в кузне ему ковали с завитками. Мотоцикл с коляской, «Прогресс» с «Вихрем»-тридцаткой, а на охоту на реставрационном «газике» ездил.
Ладно, возвели ему помост около дома для танцев плотники за месяц до свадьбы. Водки закупил (Евгения по своим каналам устроила) ящиков десять, но за то время, что ждал Валерку из училища, здорово эту водку подрастащили. И что интересно – одним продавал, другим – шиш, а раньше б никому не отказал – это днем ты начальник, а ночью, когда маятно человеку, и ты человеком будь, особенно если на этой улице родился и вырос и все тебя здесь как облупленного... Но неудобно, вишь, стало.
И на службе мужиков вконец позагонял. Платить перестал, только обещать горазд: «У меня каждый получает по труду. Выработаешь тысячу в месяц – дам тысячу, выработаешь две – дам две». Но это на словах. А если колода оконная под семнадцатый век стоит два пятнадцать, а ее рубить да ставить два дня? Расценки, что и говорить, ни к черту, но кругом же люди справляются. А у него стройотряд из Москвы весь план тянул, им-то он подводил калькуляцию! Конечно, от зари до зари колупались – двое мужиков, что поголосистей, пытались с ними тягаться, но плюнули – себя ж не уважать: ни выходных, ни праздников, но где это видано – им тысячи, а своим и двух сотен не наскребается. Ясное Дело, не за так – делились с ним стройотрядовцы, как еще делились. Мужики, словом, приуныли, а унылый много ли наработает? Все Жорку Проничева поминали – прежнего начальника. Тот прямо из ресторана руководил. С утра засядет в кабинет – туда и несут ему подписывать. Проничев подмахнет, а потом, бывало, и стакан наливает. При нем до трех сотен набегало. Но погорел Жорка – выгнали с работы, из партии поперли, сняли с номенклатуры – ставит теперь дома по району вольным соколом: «Когда хочу – пью, когда хочу – работаю».
Нет, но Пестерев со своим помостом! Решил Шестокрыловых свадьбу переплюнуть, что они в «Стрелецкой избе» гуляли. Выписал оркестр из «Избы», электричество на помост протянул, лампочки цветные, всю улицу поил, а в колхозе под это дело целого бычка отхапал.
И все б, может, ничего, если б не молодая – упросила Валерку покатать ее на стройотрядовских «Жигулях». Покатались. Валерка – ни царапины, «Жигули» под списание, а молодая – открытый перелом ноги и полная отключка сознания. Привезли колодой в больницу, ногу кое-как собрали, заклеили наспех (Вдовин постарался), но та в себя не приходит – по рентгену выходит крышка: перелом основания черепа и кровоизлияние в мозг. Хорошо, Пестерев настырный – привез из Питера нейрохирурга, не пожалел денег. Тот снимок ногтем поскреб, кал мышиный отколупнул да как заорет: «Девчонку из шока выводить надо было, а не пленку просроченную использовать!» Ругал их, ругал, потом к себе в клинику перевез – вытянул с того света, только хромая на всю жизнь осталась – нога загнила – клеили же на заведомом покойнике, особенно не старались.
В копеечку Пестереву свадьба встала. А тут еще милицию накормить, чтоб замяли. А врачи! А машина! Кричи, словом, караул. Помост разобрали, «Прогресс» с «Вихрем»-тридцаткой продали, мотоцикл продали (Тимофей Андреевич, охотник Пятницкий, чохом прибрал), но хуже – пришлось идти к Шестокрылову на поклон, «шестерку» стройотрядовскому командиру возвращать надо. Помытарил Савватей Иванович, поизгалялся, но дал – сняли с химзаводовской партии.
Ладно, машину с плеч спихнул, Валерку отмыл, отправил в часть служить, начал о долге думать. Тут и погорел. На чем? Да на ерунде. Подрядился в школе глухих детей за три тысячи бревна из воды таскать и пилить на дрова. Втихую, конечно, чтоб не узнали, – стыдно же. И застукали – нашлись доброхоты. Проверка какая-то сверху, говорят, Савватей Иванович тут руку приложил самолично. Подняли сметы, а сам Пестерев их и составлял. И перебор оказался в сто четыре рубля!
На суде какие-то все сапоги и комбинезон фигурировали, что школа глухих детей Пестереву должна была отдать, да не дала, а потому заложили, мол, их в смету. Завхозу школьному год условно, как на войне контуженному, а Пестерев залетел. Молчал бы, так нет – нервы сдали. Когда вели на суд (а он уж знал, что отступятся от него), то всей их братии райисполкомовской прямо на лестнице при людях воздал по заслугам: «Ты – брал! Ты – брал! Ты – брал!» – и перечислил, сколько и за что. Ясное дело – два года химии. Еще хорошо отделался. То есть вроде и дома, но отмечаться надо ходить, и работа – ящики колотить на винзаводе.
Запил, конечно. Евгения – женщина в теле, интересная такая, а он, что жук навозный: брови черные, усы черные, глаза горят. Здорово ей досталось. А под конец срока задели ему где-то на разгрузке бревном легкое. От судьбы не уйдешь – не сильно и задели, а саркома развилась и пожрала. В гроб клали – чистый ангел-постник – кожа да кости и борода седая. Не узнать было.
Последний месяц лежал в горнице, стонал все: «Скоро? Скоро? Скоро?» Евгения молча за ним ходила – придет, уберет кровать, поворочает его, чтоб пролежней не было, а он: «Скоро я сдохну, Евгения, скоро? Надоело, Евгения, надоело, все – тоска!» А она подушку поправит, пристроит его, «Маяк» ему включит и на работу идет.
Валерка на похороны опоздал – билета не купить было. Его же после Воронежского автодора – стройбата по-простому – запятили лейтенантить в Таджикистан, дороги для тамошних каракулеводов тянуть. Приехал один, жену с маленьким оставил сидеть. Сходил на могилку к отцу и все пять дней – в лежку с мужиками. Отпоминался, надел китель и уехал.
А Евгения вскоре за Тимофея Андреевича, за охотника Пятницкого, замуж вышла. Он ее из исполкома забрал, перевел опять в охотхозяйство.
Хорошо, говорят, живут, не ругаются – Пестерев-то ее больно уж поколачивал, особенно как в реставрацию устроился. Нет, неудачливое это место, и впрямь заговоренное, что ли? Не зря поговаривают, что Лушкина мать в полнолуние три раза их контору задом наперед обошла, когда мужа Лушкиного за продажу музейного паркета на семь лет укатали. Это, правда, когда было – в начале семидесятых, но бабы верят – старуха и по сей день жива, и по сей день ведьма страшнющая.
Победа
Я, например, татар уважаю. Они, к слову, бормотухи и портвейна совсем не пьют – печенку берегут, в достижении цели упорные и верные – друг за друга горой. Как чечены почти, только те больше головой дерутся, а чтоб бояться – с рождения не знают: у них же мать за пятку ребенка над пропастью держит – приучает к бесстрашию. Ну, мы а о татарах начали, так они, знаешь, гордый народ, гордость только у них особая – не показная, как у чеченцев, а тихая. Ты, например, никогда с ними в бане не парился? У-у, брат!.. Был тут у нас чекалдыкнутый один – очкарик натуральный, – ребята говорили, в архиве он работал на Алексея Толстого, потом голова кругом ходи – и списали его. Так, представь, все ему холодно было. Встает сверху в парилке и стоит, ногами так роет, как маленькая собачка пописала – меленько-меленько, и вниз – не стащить. Настоится-напрыгается, а после – бряк! – и к Вдовину по скорой. Вот пришел раз татарин сынка парить, а наш дрыгунчик с начала смены наверху уже мается. Как начал сын Аллаха поддавать – мужики сразу убежали, а дрыгунчик стоит. Ну, татарин сына отхлестал, направил в предбанник, за себя принялся, тут и очкарик не утерпел – как сирена заводская завопил да орлом с полка – нырьк! Все моечное отделение на автопилоте протаранил и в бассейн – с испуга что не натворишь, ледяной хлебанул, глаза выпучил, и в очках что твоя камбала ко дну на глубинное залегание – еле вытащили. Теперь стоит только кому из ребят крикнуть: «Эй, чудо, татарин идет!» – как он пулей с полка, а то до разрыва сердца достоялся бы – это точно, нам потом доктор Вдовин подтвердил – инфартец тут как неча делать заработать можно.
Так что татары – народ особый, я их лично вполне понимаю. Но, с другой стороны – жизнь есть жизнь, никуда не денешься. У них, между прочим, бабы дольше всех мужиков слушались, но теперь и они сдали. Но старики – те еще держатся, а у молодых до беды доходило. Вот Равиль Нигматтулин со своей Гульнарой. Я тогда в такси дорабатывал, Равилька – Игорек мы его звали – только начинал. Парень он не то чтоб высокий, а кряжистый – кость широкая, плечи – как два колеса. Покушать дурак не любит, а за баранкой сиднем каждый день – начал он вширь набирать; мужики ему и присоветовали культуризмом заняться. Ему сам бог велел – паренек добрый, смирный – ну чистый медведюга. Он и пошел к Толе Казаку, что теперь в штанах с лампасами ходит; в спортзал его записался, начал качаться. Это попозже я понял, что не только в толщине дело тут было.
Пить он вообще не пил, редко-редко когда с получки стакан пропустит – Гульнары боялся, вот и разбаловал бабу. Я почему знаю все – случай помог.
Мы с ребятами на вокзальной площади стояли – я уже тогда с пенсии в баню перешел, так здесь и сижу – вдруг, смотрим, драка. Один бугай, что щенят частный извоз валяет – как гвозди забивает – за шкирку схватит, сверху кулаком припечатает – готово. Они его молотят, а ему хоть бы хны – схватил, опечатал, в штабель, схватил, опечатал, в штабель. Мужики, кричу, Равилька бьют, чует мое сердце, айда выручать – этот зазря не ввяжется. И точно – обидели его, запросили три прибора, а у нас со своих рвать не принято, другое дело – гад будешь, если коллегу не отблагодаришь, но это именно другое дело, а своим – объявлять... Но те же – волки, хоть и стоят с нами на площади, правила у них свои, особенно ночью. Я лично их не признаю, не то что молодые – эти сейчас за рубль удавятся.
Ладно. Изъяли мы Игорька, я же его домой повез, благо дома у нас на одной улице. Но что удивительно – мужик пьяней вина был, я его таким не наблюдал. Толя Побожин нас и доставил.
У калитки Равиль меня за рукав тянет – на лавочку ему надо присесть; захочешь, не вырвешься – коленвал камазовский, а не рука. Сели. Он по пьяни и разговорился. Гульнара в мебельном у него работает, ее завсекцией сделали. Вот ему и не угнаться – сам знаешь, как теперь мебель идет. Так что хоть объявляй, хоть одних цеховиков вози – никак ему за ней не угнаться. Нет равенства в семье. А им это нож острый. Да еще стали поговаривать соседи, что Гульнара с плохими женщинами связалась. Она-то ему поет, что допоздна бабки подбивают, а он: «Не верю!» Я успокоил – у меня тещиной сестры невестка в магазине работает, тоже каждый день счета подбивает, нельзя иначе – засудят, вдруг инспекция какая. Вот он и решился ее проучить – пришла поздно, а Равиль дверь закрыл и не подходит. Она, видно, учуяла его за дверью, поплакалась, поплакалась, а потом как заорет: «Насилуют!» Шутки, брат, не те – он и выскочил. А она – лиса – в дверь и на засов – сам посиди-ка на улице или иди в дровнике ночуй.
Ладно. Он – в парк. Занял у ребят денег две сотни – всех упоил, а теперь домой собрался. Боюсь, говорит, как бы не зарезать ее.
Не боись, отвечаю, она тебя сама боится и очень даже любит и уважает, хочешь, докажу? Ну, он меня целовать, заслюнил всего – чистый михрютка. Посадил его на скамейке, наказал ждать, а ему уже хорошо – голову откинул и захрапел. И слава, думаю, богу – мне он сейчас ни к чему. Бабы, знаешь, все одинаковые, но татарки – те совсем та статья, – купилась.
Постучал я так культурненько в окошко, она выглянула.
– Гульнара, открой-ка.
– Кто?
– Михал Михалыч с таксопарка.
– Это вы? Что с Равилем?
– Ты мужика из дому прогоняла? – Стоит, лицо, смотрю, каменеет. Ну, это хорошо. – А ты знаешь, где он сейчас?
– Что случилось, Михал Михалыч?
– Ты Нельку с Любашей знаешь? – (А кто их в городе не знает.) – Так вот. Твой забрел к ним, денег у них занял двести рублей, поил всю эту бичевню, с трудом я его вызволил. Имей в виду, я под честное слово его увел – завтра уже не двести, а двести пятьдесят отдать надо будет. Ты девок знаешь – к ним не один такой на крюк попадал, да и вообще, мне казалось, тебе неприятно будет, если в городе узнают.
– Ой, Михал Михалыч, дорогой, как мне вас благодарить?
– Ты, – говорю, – давай шустрей двести рублей неси.
– Ой, я одним моментом. Убежала. Принесла.
– Точно знаете, не больше?
– Знаю, знаю, не бойся, в другой раз думать будешь.
– Так он, Михал Михалыч, сам ревнует.
– Ревнует – значит, любит, ты б помягче к нему, помягче, учить вас, – говорю, – девоньки, и учить.
– Ой, спасибо, Михал Михалыч, спасибо вам, век вас не забуду.
Пошли мы на лавочку, взяли Равилька под руки. Она идет, все его гладит, как бычка, за ухом, что-то шепчет ему по-своему, а он только головой мотает да улыбается во сне. Довели, положили на кровать. Так Гульнара, добрая душа, мне еще и бутылку вынесла – расчувствовалась. И с тех пор где меня встретит – здоровается, а стала важная – директриса уже, одни серьги на «Жигули» потянут.
А Игорек мой вскоре из такси уволился (двести-то рублей я ему наутро отдал, да с ним же вместе и посмеялся), перешел в мясники. Только развернулся – мне, между прочим, всегда любое мясо по госцене, – как Гульнара ему шах кидает – зам. зав. магазина! А тут вдобавок по мужской части... Вот здесь же, в моей бане, стал он на руках бороться с заезжим мужиком. Тот предупредил, что чемпион Свердловска по армреслингу, но Равиль – петух. Жался до последнего и дожался – связку порвал. Вдовин из больницы прописал ему операцию и запрет на культуризм, а Игорек только над профилем мышц начал работать; тут штука сложная: остановишься – мигом вширь поползешь. Словом, полгода псу под хвост – три операции, денег уйму выкинули. Склепали ему руку – сохнуть не станет, но уж прежней силы не видать.
И, что удивительно, не запил мужик, крепкий мишук оказался. Перешел на бензоколонку, к кооператорам, а там – сам знаешь, что за дела. Встретил его как-то, говорю: «Равилька, кончай хреновиной заниматься, до добра не доведет». А он: «Знаю, дядя Миша, но не могу», и такая в глазах печаль – мишук, истинный мишук. «Мебельный, – говорю, – все равно тебе не переплюнуть – тут либо к айсорам надо идти в обучение по камешкам да рыжью, но они же навроде вас татаров – не возьмут чужака, либо кооператив строительный организовывать – а у тебя на то образования нехватка, так что смирись, парень, и все у тебя будет, и чай, и кофе, и какао со сливками».
Не внял. Жизнь мат поставила. Гульнара директрисой стала, а он – вроде как героем.
Чечены с осетинами к нам понаехали, принялись бензоколонку к рукам прибирать, так Равиль их погонял крепко: троим хребтины перебил, одному голову проломил молотком своим (это левой – успел перестроиться), одного на тот свет отправил – к праотцам-джигитам. Бензоколонку отстояли, но на скамейку подсудимых поприсел.
Я на том суде был – народу много набилось. С одной стороны – чечня, с другой – наши. Адвокатов из столицы выписали. Прокурора и судей закупили, конечно, но, как ни крути, вышло Равильке пять лет (самооборона вроде – чечня на него с ножами лезла). Там много чего всплыло, много чего и замяли – обычный, словом, процесс, – раз в два года у нас такие случаются. Народ, конечно, за них горой стоял, окромя газетчиков. Те – вечные сороки: «Суд над мафией!» Смех, смех, да и только! Чечня, к слову, ту бензоколонку потом все равно откупила.
Равиля когда уводили, Гульнара закричала было, но он так цыкнул на нее: «Молчи, ребята о тебе позаботятся!» Она и подавилась.
Я видел, какими глазами его провожала – как тогда на крыльцо вела, а он-то, он-то – гордый, мишук, уходил. Победил ее, что и говорить. На зоне такие не пропадают – за одни бицепсы угловым поставят, да плюс легенда, как он чечню лохматил, да и деньги Гульнарины – на зоне деньги все делают.
Так что татары – народ особый, я их лично вполне понимаю. Но, с другой стороны – жизнь есть жизнь, никуда не денешься. У них, между прочим, бабы дольше всех мужиков слушались, но теперь и они сдали. Но старики – те еще держатся, а у молодых до беды доходило. Вот Равиль Нигматтулин со своей Гульнарой. Я тогда в такси дорабатывал, Равилька – Игорек мы его звали – только начинал. Парень он не то чтоб высокий, а кряжистый – кость широкая, плечи – как два колеса. Покушать дурак не любит, а за баранкой сиднем каждый день – начал он вширь набирать; мужики ему и присоветовали культуризмом заняться. Ему сам бог велел – паренек добрый, смирный – ну чистый медведюга. Он и пошел к Толе Казаку, что теперь в штанах с лампасами ходит; в спортзал его записался, начал качаться. Это попозже я понял, что не только в толщине дело тут было.
Пить он вообще не пил, редко-редко когда с получки стакан пропустит – Гульнары боялся, вот и разбаловал бабу. Я почему знаю все – случай помог.
Мы с ребятами на вокзальной площади стояли – я уже тогда с пенсии в баню перешел, так здесь и сижу – вдруг, смотрим, драка. Один бугай, что щенят частный извоз валяет – как гвозди забивает – за шкирку схватит, сверху кулаком припечатает – готово. Они его молотят, а ему хоть бы хны – схватил, опечатал, в штабель, схватил, опечатал, в штабель. Мужики, кричу, Равилька бьют, чует мое сердце, айда выручать – этот зазря не ввяжется. И точно – обидели его, запросили три прибора, а у нас со своих рвать не принято, другое дело – гад будешь, если коллегу не отблагодаришь, но это именно другое дело, а своим – объявлять... Но те же – волки, хоть и стоят с нами на площади, правила у них свои, особенно ночью. Я лично их не признаю, не то что молодые – эти сейчас за рубль удавятся.
Ладно. Изъяли мы Игорька, я же его домой повез, благо дома у нас на одной улице. Но что удивительно – мужик пьяней вина был, я его таким не наблюдал. Толя Побожин нас и доставил.
У калитки Равиль меня за рукав тянет – на лавочку ему надо присесть; захочешь, не вырвешься – коленвал камазовский, а не рука. Сели. Он по пьяни и разговорился. Гульнара в мебельном у него работает, ее завсекцией сделали. Вот ему и не угнаться – сам знаешь, как теперь мебель идет. Так что хоть объявляй, хоть одних цеховиков вози – никак ему за ней не угнаться. Нет равенства в семье. А им это нож острый. Да еще стали поговаривать соседи, что Гульнара с плохими женщинами связалась. Она-то ему поет, что допоздна бабки подбивают, а он: «Не верю!» Я успокоил – у меня тещиной сестры невестка в магазине работает, тоже каждый день счета подбивает, нельзя иначе – засудят, вдруг инспекция какая. Вот он и решился ее проучить – пришла поздно, а Равиль дверь закрыл и не подходит. Она, видно, учуяла его за дверью, поплакалась, поплакалась, а потом как заорет: «Насилуют!» Шутки, брат, не те – он и выскочил. А она – лиса – в дверь и на засов – сам посиди-ка на улице или иди в дровнике ночуй.
Ладно. Он – в парк. Занял у ребят денег две сотни – всех упоил, а теперь домой собрался. Боюсь, говорит, как бы не зарезать ее.
Не боись, отвечаю, она тебя сама боится и очень даже любит и уважает, хочешь, докажу? Ну, он меня целовать, заслюнил всего – чистый михрютка. Посадил его на скамейке, наказал ждать, а ему уже хорошо – голову откинул и захрапел. И слава, думаю, богу – мне он сейчас ни к чему. Бабы, знаешь, все одинаковые, но татарки – те совсем та статья, – купилась.
Постучал я так культурненько в окошко, она выглянула.
– Гульнара, открой-ка.
– Кто?
– Михал Михалыч с таксопарка.
– Это вы? Что с Равилем?
– Ты мужика из дому прогоняла? – Стоит, лицо, смотрю, каменеет. Ну, это хорошо. – А ты знаешь, где он сейчас?
– Что случилось, Михал Михалыч?
– Ты Нельку с Любашей знаешь? – (А кто их в городе не знает.) – Так вот. Твой забрел к ним, денег у них занял двести рублей, поил всю эту бичевню, с трудом я его вызволил. Имей в виду, я под честное слово его увел – завтра уже не двести, а двести пятьдесят отдать надо будет. Ты девок знаешь – к ним не один такой на крюк попадал, да и вообще, мне казалось, тебе неприятно будет, если в городе узнают.
– Ой, Михал Михалыч, дорогой, как мне вас благодарить?
– Ты, – говорю, – давай шустрей двести рублей неси.
– Ой, я одним моментом. Убежала. Принесла.
– Точно знаете, не больше?
– Знаю, знаю, не бойся, в другой раз думать будешь.
– Так он, Михал Михалыч, сам ревнует.
– Ревнует – значит, любит, ты б помягче к нему, помягче, учить вас, – говорю, – девоньки, и учить.
– Ой, спасибо, Михал Михалыч, спасибо вам, век вас не забуду.
Пошли мы на лавочку, взяли Равилька под руки. Она идет, все его гладит, как бычка, за ухом, что-то шепчет ему по-своему, а он только головой мотает да улыбается во сне. Довели, положили на кровать. Так Гульнара, добрая душа, мне еще и бутылку вынесла – расчувствовалась. И с тех пор где меня встретит – здоровается, а стала важная – директриса уже, одни серьги на «Жигули» потянут.
А Игорек мой вскоре из такси уволился (двести-то рублей я ему наутро отдал, да с ним же вместе и посмеялся), перешел в мясники. Только развернулся – мне, между прочим, всегда любое мясо по госцене, – как Гульнара ему шах кидает – зам. зав. магазина! А тут вдобавок по мужской части... Вот здесь же, в моей бане, стал он на руках бороться с заезжим мужиком. Тот предупредил, что чемпион Свердловска по армреслингу, но Равиль – петух. Жался до последнего и дожался – связку порвал. Вдовин из больницы прописал ему операцию и запрет на культуризм, а Игорек только над профилем мышц начал работать; тут штука сложная: остановишься – мигом вширь поползешь. Словом, полгода псу под хвост – три операции, денег уйму выкинули. Склепали ему руку – сохнуть не станет, но уж прежней силы не видать.
И, что удивительно, не запил мужик, крепкий мишук оказался. Перешел на бензоколонку, к кооператорам, а там – сам знаешь, что за дела. Встретил его как-то, говорю: «Равилька, кончай хреновиной заниматься, до добра не доведет». А он: «Знаю, дядя Миша, но не могу», и такая в глазах печаль – мишук, истинный мишук. «Мебельный, – говорю, – все равно тебе не переплюнуть – тут либо к айсорам надо идти в обучение по камешкам да рыжью, но они же навроде вас татаров – не возьмут чужака, либо кооператив строительный организовывать – а у тебя на то образования нехватка, так что смирись, парень, и все у тебя будет, и чай, и кофе, и какао со сливками».
Не внял. Жизнь мат поставила. Гульнара директрисой стала, а он – вроде как героем.
Чечены с осетинами к нам понаехали, принялись бензоколонку к рукам прибирать, так Равиль их погонял крепко: троим хребтины перебил, одному голову проломил молотком своим (это левой – успел перестроиться), одного на тот свет отправил – к праотцам-джигитам. Бензоколонку отстояли, но на скамейку подсудимых поприсел.
Я на том суде был – народу много набилось. С одной стороны – чечня, с другой – наши. Адвокатов из столицы выписали. Прокурора и судей закупили, конечно, но, как ни крути, вышло Равильке пять лет (самооборона вроде – чечня на него с ножами лезла). Там много чего всплыло, много чего и замяли – обычный, словом, процесс, – раз в два года у нас такие случаются. Народ, конечно, за них горой стоял, окромя газетчиков. Те – вечные сороки: «Суд над мафией!» Смех, смех, да и только! Чечня, к слову, ту бензоколонку потом все равно откупила.
Равиля когда уводили, Гульнара закричала было, но он так цыкнул на нее: «Молчи, ребята о тебе позаботятся!» Она и подавилась.
Я видел, какими глазами его провожала – как тогда на крыльцо вела, а он-то, он-то – гордый, мишук, уходил. Победил ее, что и говорить. На зоне такие не пропадают – за одни бицепсы угловым поставят, да плюс легенда, как он чечню лохматил, да и деньги Гульнарины – на зоне деньги все делают.
Леди Макбет
Все. Дошла до ручки. Начала таблетки собирать.
Как-то бабы говорили, что пьяниц не вскрывают. А если и вскрывают – так поди докажи: сам нажрался. Они сейчас чего только не потребляют. Одна горсть – и кляп с ним!
Она решилась – стала копить таблетки, что ей невропатолог после отрезвителя прописала.
Ведь как было – он пил-гулял с пол, наверное, года. Зарплату домой – ни копейки. Пришел в тот день под газом, конечно, а им зарплату давали, она в курсе. Хорошо. Грешным делом, решила подпоить, а потом и вытянуть хоть остаточек. Ему добавила, сама, дура, стакан махнула – для успокоения нервов. Развезло его, но и ее, впрочем, зацепило. А как спросила: «Где деньги?» – он и пошел хохотать, а потом еще с кулаками. Ну и вызвала отрезвитель. Так он, змей, к их приезду начистил зубы, голову под душем отмочил, а потом, как в дверь зазвонили, взял с плиты кастрюлю щей и на голову вывернул. Милиционеры входят, а он вопит: «Спасите, ребята, слепну!»
Что? Как? Кто поверит?
«Пила?» – «Пила». – «Деньги мужик носит, что тебе, дуре, еще надо?»
Видит – лежат на холодильнике: успел выложить. И – в рев! И колотит ее, и тошнота к горлу подступает, а он комедию ломает – стонет. И как понесла их, гадов, как понесла – ровно на пятнадцать суток накричалась.
Мать, конечно, Сереженьку забрала к себе, а он... Пришла – стены голые – все пропил. Сидит на тахте, ухмыляется:
– Будем новую жизнь начинать или как?
Ноги подкосились... и – на колени... и – в рев-вой, и... такая у них опять любовь пошла, как когда-то давно, когда Васеньку делали.
С Васеньки и началось. Выбежал на улицу, попал под машину. А он в командировке был. Соседи, добрые души, донесли, конечно, что у нее в тот день гуляли – подружкин день рождения справляли. И как отрезало. Бил – больно бил, проклинал, потом сам пить начал.
А она? Она – не мать, она не жалела? Ей свою вину всю жизнь носить. Ей помнить, но ведь и прощение должно же быть. Ведь она после отрезвителя стыд-то переборола...
А он не человек уже – зверь и тот лучше, а Сереженька растет – все видит. За дверью вечером сидят, на два замка закрылись – вставил ей парень с работы. А он колотится: «Убью!» И парень тот на подозрении. И любой чих плох. И жизнь его не удалась.
Нет, решилась – стала таблетки копить. Ведь алкоголик – страшно. Скольких они поубивали, и детей даже. «Давай разменяем!» Не дает. Спать вместе – не спит, но претензии предъявляет. А где спать – если каждый вечер... Каждый... А ведь не двадцать лет...
После отрезвителя неделю и держался. Как прошлый был. В кино в воскресенье сходили, а после – шампанского выпили и крышка. С той поры не просыхает.
Как-то бабы говорили, что пьяниц не вскрывают. А если и вскрывают – так поди докажи: сам нажрался. Они сейчас чего только не потребляют. Одна горсть – и кляп с ним!
Она решилась – стала копить таблетки, что ей невропатолог после отрезвителя прописала.
Ведь как было – он пил-гулял с пол, наверное, года. Зарплату домой – ни копейки. Пришел в тот день под газом, конечно, а им зарплату давали, она в курсе. Хорошо. Грешным делом, решила подпоить, а потом и вытянуть хоть остаточек. Ему добавила, сама, дура, стакан махнула – для успокоения нервов. Развезло его, но и ее, впрочем, зацепило. А как спросила: «Где деньги?» – он и пошел хохотать, а потом еще с кулаками. Ну и вызвала отрезвитель. Так он, змей, к их приезду начистил зубы, голову под душем отмочил, а потом, как в дверь зазвонили, взял с плиты кастрюлю щей и на голову вывернул. Милиционеры входят, а он вопит: «Спасите, ребята, слепну!»
Что? Как? Кто поверит?
«Пила?» – «Пила». – «Деньги мужик носит, что тебе, дуре, еще надо?»
Видит – лежат на холодильнике: успел выложить. И – в рев! И колотит ее, и тошнота к горлу подступает, а он комедию ломает – стонет. И как понесла их, гадов, как понесла – ровно на пятнадцать суток накричалась.
Мать, конечно, Сереженьку забрала к себе, а он... Пришла – стены голые – все пропил. Сидит на тахте, ухмыляется:
– Будем новую жизнь начинать или как?
Ноги подкосились... и – на колени... и – в рев-вой, и... такая у них опять любовь пошла, как когда-то давно, когда Васеньку делали.
С Васеньки и началось. Выбежал на улицу, попал под машину. А он в командировке был. Соседи, добрые души, донесли, конечно, что у нее в тот день гуляли – подружкин день рождения справляли. И как отрезало. Бил – больно бил, проклинал, потом сам пить начал.
А она? Она – не мать, она не жалела? Ей свою вину всю жизнь носить. Ей помнить, но ведь и прощение должно же быть. Ведь она после отрезвителя стыд-то переборола...
А он не человек уже – зверь и тот лучше, а Сереженька растет – все видит. За дверью вечером сидят, на два замка закрылись – вставил ей парень с работы. А он колотится: «Убью!» И парень тот на подозрении. И любой чих плох. И жизнь его не удалась.
Нет, решилась – стала таблетки копить. Ведь алкоголик – страшно. Скольких они поубивали, и детей даже. «Давай разменяем!» Не дает. Спать вместе – не спит, но претензии предъявляет. А где спать – если каждый вечер... Каждый... А ведь не двадцать лет...
После отрезвителя неделю и держался. Как прошлый был. В кино в воскресенье сходили, а после – шампанского выпили и крышка. С той поры не просыхает.