Страница:
И вот Вовку того я по-глупому упустил. Я в тот месяц домой в Арзамас летал, а они там оставались. Белокурый, черт, в маршрут почему-то не подписался, были, видно, денежки, а Вовка пошел.
А реки там разливаются дай боже! Ну, подошли они к речушке, а она несет. По инструкции-то надо было фал страховочный натягивать, но никто их никогда не натягивает. Словом, нашли мы его через месяц только. А что там в цинковом гробу – глядись в это окошечко, растирай его лапами. Вот так, и безо всякой водки, без грамма алкоголя, на маршруте ведь по полгода, бывало, не принимали, отдал жизнь свою драгоценную.
Тогда вдвоем с моим Карелом лихо мы загуляли – тысячи две вмиг спустили. Сидим как-то и думаем, как нам жить дальше? Вино там в трехлитровых банках продавали, а у нас одна банка на двоих всего, а что она нам. Сидим, значит, около магазинчика, смотрю, цыган на лошади верхом едет. Я Кольке и показываю – во куда их заносит, окаянных.
– Это, – отвечает Колька, – нам сам Николай Угодник пособляет. То, что нужно.
Подзывает цыгана, и с ходу за рога – хочешь, говорит, твою лошадь одним пальцем подниму, спорим на пять банок?
Цыгана упрашивать не надо – ему же интересно, да и народ подвалил, кучкуется, ждет, когда театр начнется.
Я и сам во все глаза таращусь – Карел-то мой, думаю, блефует по-чистому. Но не таков мужик был. Подлез он под лошаденку, что-то ей пошептал из-под низу-то, и брюхо все оглаживает, а как нашел точку, вылез, стал рядом да как тыкнет своим пальцем, а он у него что гвоздь был. Лошадушка, верите ли, нет, так вся и приподнялась, не на дыбы там, не лягаться, а, как была, вся четырьмя своими копытами от земли и подлетела, а уж Белокурому осталось только палец подставить да на землю ее опустить.
Цыган без слов – шасть в магазин! Глядим, тащит пять банок, ставит их на травку, и к Кольке. «Покажи место, я тебе еще десять банок куплю».
– Нет, – говорит Белокурый. – Давай для ровного счету сто рублей – покажу!
Цыгану не жалко, уже вообразил, как он табор свой разденет догола. Полчаса под лошадью ползали, всё брюхо ей истыкали, не выходит у цыгана, а у Кольки снова – аж зависает бедная. Так ни с чем и уехал коновод. Смурной такой уехал, а куда же денешься – проспорил.
Ну, мужики нас обступили, тары-бары, все пять банок и испарились. Побрели мы в ресторан. А в этой Усть-Тарее, чтоб ей провалиться, одна забегаловка всего и была. Либо наша фактория гуляет, либо офицерики – гарнизон там стоял стройбатовский. Мы-то скромненько расположились, все больше молчком, а солдатушки загуляли. Вдруг один вынимает пистолет, и как пошел пулять в воздух. Это потом мы сообразили, что раз не вжикает – значит, сигнальный, а тогда вой, ор, бабы заходятся, тарелки со столов веером, ну мы и пошли порядок наводить. Пока лейтенантика мясили да вязали скатертьми, официантки быстро в комендатуру позвонили, вызвали дилижанс. Всех нас туда загребли вместе со стрелком попутанным, а уж в крольчатнике – его в одну сторону, нас в другую. Нас четверо было мужичков, а их в комнату, глядим, набивается да набивается. Ну, решаю, Вовочка, сейчас будут тебя распрямлять – жене, значит, от получки привет передай, а сыну отдай бескозырку. Собрался уже погибель принять достойную, как Карел мой, он ведь маленький, выныривает из-под моего локтя, подходит к ихнему капитану и говорит: «Слушай, друг, хочу одну вещь тебе напоследок показать. Есть у кого-нибудь пятак?»
Нашли ему пятак, а он его в зубы взял, зажал так, как в тиски, и пальцами – верть-верть – и завертел штопором. Отдал капитану на память и говорит так внятно-внятно: «Имейте в виду, ребята, что вот так же я люблю и лопатки заворачивать». И скромненько на место водворился.
Ему, естественно, не верят. Еще один дали – он и из него бантик изобразил. Гляжу, офицерики расцвели, что примулы на клумбе, повели нас к себе, угостили, и расстались мы с ними лучшими друзьями – люди оказались хлебосольные и воспитанные.
– Да... – Вовочка оглядел давно уже отвалившихся от стола Рафу с Галей. – Вы ешьте, ешьте варенье, ироды, а я все больше по чаю – соскучился по индийскому, у нас его только на Октябрьскую подкидывают. Славно попили, было времечко. Потом уже заскучал мой Карел и подался куда-то под Петрозаводск, домой. Звал меня с собой, но я не поехал, я к себе в Арзамас махнул. Так и расстались, больше я о нем не слыхивал, может, опять сидит, а может, женился, охота нам было с ним поутихомириться, такое же только по молодости да с шальными таймырскими денежками отчубучивать и возможно. С тех пор и не пью, только по праздникам, и не жалею ни грамм и вам не советую. Теперь, Зойка соврать не даст, я весь на курочках своих помешанный, и никого мне не надобно. Вот выведу орловцев настоящих – тогда гульнем напоследок, а после и помирать не жалко!
Вовочка от чая как-то осоловел, раскраснелся, растекся по креслу и замолчал ненадолго, но сидеть спокойно он не умел.
– Ну-ка, девки, марш спать, – цыкнул он на Рафиных девчонок. – Пора, пора, засиделись тут. – Вовочка подхватил их под мышки и поволок в детскую.
Уложив их спать, он принялся собираться. Перевязал свои коробки по-новой, погнал Галю мыть посуду на кухню и, отсадив больную птицу в отдельный ящик, объяснил Рафе, что следует с ней делать.
– Ты слушай, не в службу, а в дружбу, помоги мне чуток. Только здесь без сантиментов надо. Отвези-ка эту несчастную к Москалеву в Подольск. Я бы задержался, но, во-первых, мне послезавтра на завод, а во-вторых, боюсь, задушу его как кот куренка, когда увижу. Так люди не поступают. Курочку передашь, а на словах скажи, что, видно, ошибка вышла, обознался он в темноте. Будет пятьдесят рублей возвращать – не бери – деньги ничего здесь не стоят. Скажи – это его печаль, я же не последний раз наезжаю. Да ты не бойся, разбираться я с ним не стану, и куриц травить рука не поднимется – видел бы ты, какие у него красавцы... эх, жалко только, дерьмовому человечку достались. А своих орловцев я разведу, можешь быть спокоен, еще налюбуешься на них – сам Москалев покупать приедет, да только хрен я ему продам, гниде. Ну, сделаешь?
И он так поглядел на Рафу, что тот согласился. Куда ж ему было деваться.
Затем укладывались спать, а Вовочка пропал в ванной – мылся.
– Детей у него нет, ты заметил, как он с нашими девочками ласково? – сказала Галя.
Рафа кивнул и зачем-то погладил жену по голове.
– Спи давай, – шепнула Галя и добавила уже в полудреме: – Находят же люди себе дело в жизни.
На той мысли и заснули.
– Привычка – вторая натура. Я утром только чай, а вот к обеду, а всего скорее к вечеру – ого-го – тут я поросенка могу смолотить. Ну вы-то ешьте, на меня не глядите, сказано – не буду, значит не буду.
Так и не стал.
После завтрака Рафа сходил за такси и было совсем собрался ехать провожать на вокзал, но Вовочка запретил.
– Ты лучше, пока воскресенье, съезди в Подольск, найди этого змея и курицу ему отдай. Сделаешь, а, Раф?
И он снова так взглянул, что отказаться было совершенно невозможно.
– Ну, прощевайте, ребятки, спасибо за все, будете в Арзамасе – заходите непременно. Прямо с вокзала ко мне, я там Галине адрес на холодильнике оставил. Ну все, трогай, шефчик!
И он укатил, и девчонки долго махали ему вслед.
А потом Рафа засобирался в Подольск.
Всю дорогу он предвкушал, как шмякнет картонку с курицей под ноги обманщику, как станет отказываться от денег, и так настроил себя, что звонил в квартиру сильно и настойчиво, и, только открылась дверь, шагнул внутрь, весьма угрожающе неся коробку перед собой.
Москалев, надо отметить, был мужичок хиловатый, наглый и какой-то очень неопрятный. В старых тренировочных штанах с обвисшими, полуистлевшими коленками, в ношеном вельветовом пиджачке тех еще, видать, времен, когда вельвет не почитался модным материалом, и с мутными выпученными глазами, он производил впечатление старого пройдохи, и то, как он явно испугался сперва решительного Рафы, неопровержимо свидетельствовало, что рыльце у него в пушку.
– Получите вашу курочку. Нехорошо все-таки, пятьдесят рублей дерете, а подсовываете дохлый товар. Вовочка просил передать, что когда он в другой раз приедет...
– Какой Вовочка? – перебил его пучеглазый Москалев и, взяв ящик, принялся его распаковывать. Курочка и впрямь была едва жива: закатывала глазки и мелко трясла лапкой.
– Так какой такой Вовочка? – накаляясь и как-то совсем по-хамски уперев руки в бока, начал Москалев, – это Толяныч Старгородский, что ли, что вчера у меня тут был?
– При чем тут Толяныч? – непонимающе начал было Рафа, но наглец его осадил.
– Из одной, значит, с ним шайки. Что-то я тебя на Птичке раньше не видел...
Москалев сделал угрожающий шаг в сторону Рафы... А дальше, дальше было уже очень некрасиво. Рафа не сумел да и не хотел разбираться – Толяныч ли, Вовочка ли подсунул Москалеву трех сдохших ночью кильзуммеров в обмен на орловцев, не очень-то он и уяснил разницу в ценах – с какой стороны шел четвертной, а с какой уступали пятерку – гвалт и мат стояли страшенные.
В довершение комедии из боковой комнатки выплыли два здоровенных оболтуса-сына, накинулись на несчастного Рафу и с позором выставили его за дверь. Но мало этого – как он ни отбивался, ему затолкали за пазуху трех дохлых куриц, весьма потрепанных и совсем не таких красивых, какими были они, вероятно, еще вчера утром...
В электричке Рафу обуяла тоска. Хотелось только хорошенько отмыться и ни о чем не думать. Произошла чудовищная ошибка, это было очевидно.
Дома он все рассказал Гале, и, когда та заревела, Рафа, не выносивший ничьих слез, в сердцах шлепнул дверью и заперся в ванной.
– Истинно – девки-бабы не народ, – зло процедил Рафа. И тут он заметил знакомую бутылку с завинчивающейся пробкой, предназначенную для «народной дипломатии». Бутылка была задвинута за бельевую корзину. Рядом нашелся и пластмассовый стаканчик из-под зубных щеток. На донышке оставалось грамм сто пятьдесят, и Рафа, поместив сперва стакан на полочку, долго разглядывал бутылку, качал головой и вдруг разом допил из горла и встал под горячий душ с теплой верой во все человечество.
– Нет, истинно, истинно: девки-бабы – не народ, – приговаривал он почему-то и мило улыбался.
Комолый и матушка Любовь
А реки там разливаются дай боже! Ну, подошли они к речушке, а она несет. По инструкции-то надо было фал страховочный натягивать, но никто их никогда не натягивает. Словом, нашли мы его через месяц только. А что там в цинковом гробу – глядись в это окошечко, растирай его лапами. Вот так, и безо всякой водки, без грамма алкоголя, на маршруте ведь по полгода, бывало, не принимали, отдал жизнь свою драгоценную.
Тогда вдвоем с моим Карелом лихо мы загуляли – тысячи две вмиг спустили. Сидим как-то и думаем, как нам жить дальше? Вино там в трехлитровых банках продавали, а у нас одна банка на двоих всего, а что она нам. Сидим, значит, около магазинчика, смотрю, цыган на лошади верхом едет. Я Кольке и показываю – во куда их заносит, окаянных.
– Это, – отвечает Колька, – нам сам Николай Угодник пособляет. То, что нужно.
Подзывает цыгана, и с ходу за рога – хочешь, говорит, твою лошадь одним пальцем подниму, спорим на пять банок?
Цыгана упрашивать не надо – ему же интересно, да и народ подвалил, кучкуется, ждет, когда театр начнется.
Я и сам во все глаза таращусь – Карел-то мой, думаю, блефует по-чистому. Но не таков мужик был. Подлез он под лошаденку, что-то ей пошептал из-под низу-то, и брюхо все оглаживает, а как нашел точку, вылез, стал рядом да как тыкнет своим пальцем, а он у него что гвоздь был. Лошадушка, верите ли, нет, так вся и приподнялась, не на дыбы там, не лягаться, а, как была, вся четырьмя своими копытами от земли и подлетела, а уж Белокурому осталось только палец подставить да на землю ее опустить.
Цыган без слов – шасть в магазин! Глядим, тащит пять банок, ставит их на травку, и к Кольке. «Покажи место, я тебе еще десять банок куплю».
– Нет, – говорит Белокурый. – Давай для ровного счету сто рублей – покажу!
Цыгану не жалко, уже вообразил, как он табор свой разденет догола. Полчаса под лошадью ползали, всё брюхо ей истыкали, не выходит у цыгана, а у Кольки снова – аж зависает бедная. Так ни с чем и уехал коновод. Смурной такой уехал, а куда же денешься – проспорил.
Ну, мужики нас обступили, тары-бары, все пять банок и испарились. Побрели мы в ресторан. А в этой Усть-Тарее, чтоб ей провалиться, одна забегаловка всего и была. Либо наша фактория гуляет, либо офицерики – гарнизон там стоял стройбатовский. Мы-то скромненько расположились, все больше молчком, а солдатушки загуляли. Вдруг один вынимает пистолет, и как пошел пулять в воздух. Это потом мы сообразили, что раз не вжикает – значит, сигнальный, а тогда вой, ор, бабы заходятся, тарелки со столов веером, ну мы и пошли порядок наводить. Пока лейтенантика мясили да вязали скатертьми, официантки быстро в комендатуру позвонили, вызвали дилижанс. Всех нас туда загребли вместе со стрелком попутанным, а уж в крольчатнике – его в одну сторону, нас в другую. Нас четверо было мужичков, а их в комнату, глядим, набивается да набивается. Ну, решаю, Вовочка, сейчас будут тебя распрямлять – жене, значит, от получки привет передай, а сыну отдай бескозырку. Собрался уже погибель принять достойную, как Карел мой, он ведь маленький, выныривает из-под моего локтя, подходит к ихнему капитану и говорит: «Слушай, друг, хочу одну вещь тебе напоследок показать. Есть у кого-нибудь пятак?»
Нашли ему пятак, а он его в зубы взял, зажал так, как в тиски, и пальцами – верть-верть – и завертел штопором. Отдал капитану на память и говорит так внятно-внятно: «Имейте в виду, ребята, что вот так же я люблю и лопатки заворачивать». И скромненько на место водворился.
Ему, естественно, не верят. Еще один дали – он и из него бантик изобразил. Гляжу, офицерики расцвели, что примулы на клумбе, повели нас к себе, угостили, и расстались мы с ними лучшими друзьями – люди оказались хлебосольные и воспитанные.
– Да... – Вовочка оглядел давно уже отвалившихся от стола Рафу с Галей. – Вы ешьте, ешьте варенье, ироды, а я все больше по чаю – соскучился по индийскому, у нас его только на Октябрьскую подкидывают. Славно попили, было времечко. Потом уже заскучал мой Карел и подался куда-то под Петрозаводск, домой. Звал меня с собой, но я не поехал, я к себе в Арзамас махнул. Так и расстались, больше я о нем не слыхивал, может, опять сидит, а может, женился, охота нам было с ним поутихомириться, такое же только по молодости да с шальными таймырскими денежками отчубучивать и возможно. С тех пор и не пью, только по праздникам, и не жалею ни грамм и вам не советую. Теперь, Зойка соврать не даст, я весь на курочках своих помешанный, и никого мне не надобно. Вот выведу орловцев настоящих – тогда гульнем напоследок, а после и помирать не жалко!
Вовочка от чая как-то осоловел, раскраснелся, растекся по креслу и замолчал ненадолго, но сидеть спокойно он не умел.
– Ну-ка, девки, марш спать, – цыкнул он на Рафиных девчонок. – Пора, пора, засиделись тут. – Вовочка подхватил их под мышки и поволок в детскую.
Уложив их спать, он принялся собираться. Перевязал свои коробки по-новой, погнал Галю мыть посуду на кухню и, отсадив больную птицу в отдельный ящик, объяснил Рафе, что следует с ней делать.
– Ты слушай, не в службу, а в дружбу, помоги мне чуток. Только здесь без сантиментов надо. Отвези-ка эту несчастную к Москалеву в Подольск. Я бы задержался, но, во-первых, мне послезавтра на завод, а во-вторых, боюсь, задушу его как кот куренка, когда увижу. Так люди не поступают. Курочку передашь, а на словах скажи, что, видно, ошибка вышла, обознался он в темноте. Будет пятьдесят рублей возвращать – не бери – деньги ничего здесь не стоят. Скажи – это его печаль, я же не последний раз наезжаю. Да ты не бойся, разбираться я с ним не стану, и куриц травить рука не поднимется – видел бы ты, какие у него красавцы... эх, жалко только, дерьмовому человечку достались. А своих орловцев я разведу, можешь быть спокоен, еще налюбуешься на них – сам Москалев покупать приедет, да только хрен я ему продам, гниде. Ну, сделаешь?
И он так поглядел на Рафу, что тот согласился. Куда ж ему было деваться.
Затем укладывались спать, а Вовочка пропал в ванной – мылся.
– Детей у него нет, ты заметил, как он с нашими девочками ласково? – сказала Галя.
Рафа кивнул и зачем-то погладил жену по голове.
– Спи давай, – шепнула Галя и добавила уже в полудреме: – Находят же люди себе дело в жизни.
На той мысли и заснули.
4
Утром Вовочка встал ни свет ни заря, тихонько на цыпочках прокрался на кухню и сидел там, попивая чай, пока все не проснулись. Галя сразу бросилась было его кормить, но Вовочка отказался.– Привычка – вторая натура. Я утром только чай, а вот к обеду, а всего скорее к вечеру – ого-го – тут я поросенка могу смолотить. Ну вы-то ешьте, на меня не глядите, сказано – не буду, значит не буду.
Так и не стал.
После завтрака Рафа сходил за такси и было совсем собрался ехать провожать на вокзал, но Вовочка запретил.
– Ты лучше, пока воскресенье, съезди в Подольск, найди этого змея и курицу ему отдай. Сделаешь, а, Раф?
И он снова так взглянул, что отказаться было совершенно невозможно.
– Ну, прощевайте, ребятки, спасибо за все, будете в Арзамасе – заходите непременно. Прямо с вокзала ко мне, я там Галине адрес на холодильнике оставил. Ну все, трогай, шефчик!
И он укатил, и девчонки долго махали ему вслед.
А потом Рафа засобирался в Подольск.
Всю дорогу он предвкушал, как шмякнет картонку с курицей под ноги обманщику, как станет отказываться от денег, и так настроил себя, что звонил в квартиру сильно и настойчиво, и, только открылась дверь, шагнул внутрь, весьма угрожающе неся коробку перед собой.
Москалев, надо отметить, был мужичок хиловатый, наглый и какой-то очень неопрятный. В старых тренировочных штанах с обвисшими, полуистлевшими коленками, в ношеном вельветовом пиджачке тех еще, видать, времен, когда вельвет не почитался модным материалом, и с мутными выпученными глазами, он производил впечатление старого пройдохи, и то, как он явно испугался сперва решительного Рафы, неопровержимо свидетельствовало, что рыльце у него в пушку.
– Получите вашу курочку. Нехорошо все-таки, пятьдесят рублей дерете, а подсовываете дохлый товар. Вовочка просил передать, что когда он в другой раз приедет...
– Какой Вовочка? – перебил его пучеглазый Москалев и, взяв ящик, принялся его распаковывать. Курочка и впрямь была едва жива: закатывала глазки и мелко трясла лапкой.
– Так какой такой Вовочка? – накаляясь и как-то совсем по-хамски уперев руки в бока, начал Москалев, – это Толяныч Старгородский, что ли, что вчера у меня тут был?
– При чем тут Толяныч? – непонимающе начал было Рафа, но наглец его осадил.
– Из одной, значит, с ним шайки. Что-то я тебя на Птичке раньше не видел...
Москалев сделал угрожающий шаг в сторону Рафы... А дальше, дальше было уже очень некрасиво. Рафа не сумел да и не хотел разбираться – Толяныч ли, Вовочка ли подсунул Москалеву трех сдохших ночью кильзуммеров в обмен на орловцев, не очень-то он и уяснил разницу в ценах – с какой стороны шел четвертной, а с какой уступали пятерку – гвалт и мат стояли страшенные.
В довершение комедии из боковой комнатки выплыли два здоровенных оболтуса-сына, накинулись на несчастного Рафу и с позором выставили его за дверь. Но мало этого – как он ни отбивался, ему затолкали за пазуху трех дохлых куриц, весьма потрепанных и совсем не таких красивых, какими были они, вероятно, еще вчера утром...
В электричке Рафу обуяла тоска. Хотелось только хорошенько отмыться и ни о чем не думать. Произошла чудовищная ошибка, это было очевидно.
Дома он все рассказал Гале, и, когда та заревела, Рафа, не выносивший ничьих слез, в сердцах шлепнул дверью и заперся в ванной.
– Истинно – девки-бабы не народ, – зло процедил Рафа. И тут он заметил знакомую бутылку с завинчивающейся пробкой, предназначенную для «народной дипломатии». Бутылка была задвинута за бельевую корзину. Рядом нашелся и пластмассовый стаканчик из-под зубных щеток. На донышке оставалось грамм сто пятьдесят, и Рафа, поместив сперва стакан на полочку, долго разглядывал бутылку, качал головой и вдруг разом допил из горла и встал под горячий душ с теплой верой во все человечество.
– Нет, истинно, истинно: девки-бабы – не народ, – приговаривал он почему-то и мило улыбался.
Комолый и матушка Любовь
То, что женщина – сосуд диавольский, у нас в Старгороде еще в пятнадцатом веке знали. Интересно: с двух сторон к нам эта история поступила, из независимых, так сказать, источников – из века нынешнего и из веков как бы минувших. Сперва пришлось слышать ее в парной бани № 2, что в Правобережье, от старика старовера, после – от ученого, в конце застойного царствия чудом побывавшего в Афонском Руссиконе, где, исследуя рукописные книги, по его стыдливому признанию, среди конволютов пятнадцатого столетья, переписанных, кстати, в старгородском Николо-Хитровском монастыре, затесалась и та шутейная побасенка.
Сравнивая после, вспоминаем, что особых расхождений в сюжетной линии двух рассказчиков не наблюдалось, только что «банная версия», пожалуй, пересыпана была более смачными, но не всегда печатными эпитетами и метафорами, что доказывает, конечно, многое и важное, но мы, выбрав раз и навсегда линию свидетеля-летописца, лишь перепишем ее благоговейно, не пускаясь в глубинные философствования касательно скоморошьей культуры, долгой жизни античной новеллы, вчерашнего в сегодняшнем и прочих и прочих сложнейших проблем, нашему уму не доступных.
Итак, во славном городе Константинополисе жил один набожный прототоп. Был он известен своей чистотой, скромностью и смирением далеко даже за пределами своей общины. Столь же чиста и безвинна, богопослушна и жизнерадостна была и супруга его протопопица. И вот, случилось дело в канун Пасхи, на конец Великого Поста: обуял нашего протопопа бес похотливости, да так оседлал несчастного, что, образно выражаясь, рог содеял ему несокрушимый и превеликий. Бедняга и молился, и поклоны бил, и энколпион с чудодейственными мощами прикладывал, но не отпускал бес, «мучая зело». И стал тогда протопоп приставать к протопопихе, стал молить ее, просил дать ему то, «что полагается ему, да не положено».
Чистая, «аки голубица», протопопица, мужа своего любя, ответствовала ему скромно и просто, вся зардевшись, «аки маков цвет»: «Благоверный мой, перед Господом нашим Иисусом Христом, господин супруг и хозяин живота моего, я раба твоя всегда и сейчас, но не проси у меня невозможного – скоро уже окончатся твои муки. Потерпи, любезный, ибо как ты страдаешь – ничто по сравнению с крестными муками Спасителя нашего. Вот ужо воскреснет Царь Славы, свершится ежегодное таинство и счастье великое, и будем мы после представлены: ты – мне, я – тебе, сей же час думай о горнем, а о низменном – забудь, ибо Сатана только и рыщет рядом, думая, как залучить праведника, как совратить невинного».
Ушел от матушки протопоп, лия горючие слезы – радуясь за чистоту жены своей и на свою слабость и немощь печалуясь. Ушел в овин, жевал солому обмолоченную, но не отпустил бес. Крутил жернова ручные, тер зерно, но не согнулся рог страсти. И, не в силах терпеть более, пошел он в ясли и использовал ослицу, и козу, и еще раз ослицу – до счета три, и тогда только отлетел проклятый искуситель.
А после вошел протопоп в дом, одел ризы чистые, отправился в Собор и служил там службу, как положено. И свершилося Чудо – вокрес Спаситель, распятый за ны при Понтийстем Пилате, и ликованию людскому не было предела. А после – уже как уходить всем, по окончании службы, пал протопоп на амвоне ниц, покаялся принародно в жестоких грехах своих, испросил прощения и за ослиху, и за козу, и за ослиху снова – до счета три, и даровано было ему прощение всенародное, и подходили христиане «лобызаху» его, и славили Христа троекратно.
А по тому времени страшное диво случилось: скопились-налетели над храмом злодейские птицы медноклювые гарпии – клювы да когти у них острей бритвы цирюльничьей, а вместо перьев – каленые стрелы. Летают в поднебесье, гаркают страшно, пугают народ православный – не дают ему по домам разойтись.
Видя такое, протопопица подошла к мужу, подняла его с амвона, расцеловала трижды, взяла под руку да и повела к дверям. Вышли оне на церковный двор, а птицы все вопят, все кружат в поднебесье, все кружат да все ниже спускаются. И... враз накинулись на протопопицу и растерзали ее в клочья, один только медный крест остался.
Но то – старина, дела прошлые. Мы же призваны писать о недавнем, да и, к чести сказать, сегодняшняя история, на наш взгляд, даст не меньше поучительных сюжетов, чем те же сомнительные побасенки, всякие Декамероны, антиклерикальные новелки какого-нибудь Фиренцуолы, помешавшегося на нечистом теле в связи с нажитой подчас французской болезнью. У нас в Старгороде какая уж эротика – тут все весомо, зримо, взять хотя б историю Комолого с матушкой Любовью.
Какого они там толку христиане, ей-богу, не знаем – то ли беспоповцы, то ли баптисты, то ли адвентисты, но не хлысты, так уж точно. Словом, те, что живут испокон веку на Правом берегу, за гостиницей «Родина», никому и никогда зла не делали. Всем только добро да помощь от них, а что они Библию собираются в своем доме читать да песни поют – кому в том беда? А все ж, наверное, староверы они – баптисты, те так не тянут – протяжно, сладостно-напевно, непонятно, аж за душу хватает – как священник на архиерейской службе пасхальной, когда череда приходит Спасителя по-гречески прославлять. Попов вот у них точно нет. Старики – те все четки носят на запястьях, и одежда у них такая длинная хламида, как кафтан с подолом до пят, а воротник стоячий. Поклоны бьют у них до того много, что каждый специальную подушечку носит – то ли чтоб лоб не расшибить, то ли чтоб колени не намозолить.
Не знаем, не знаем, право, сведения то больше черпаем мы от соседей, а те хоть и православные, конечно, христиане, да только акафист от аналоя не всегда отличают, где уж тут о конфессиональных различиях беседовать.
Как вечер – собирается община в свой домик. Сперва приходит Любовь Михайловна. Она почти всегда при своей церкви: чистит, моет, скребет, а как появляется Серафим Данилович – праведник ихний, Любовнин муж, она ему низко кланяется, выходит, садится на скамеечку у окошка. Богомольцы сходятся. Подойдут, бывает, к ней, поговорят, называют ее ласково «матушка Любовь», не иначе, поговорят, раскланяются друг другу, и – одни в церковь, а матушка Любовь – на скамеечку. Под скамеечкой помост деревянный, на нем она и службу слушает – и зимой, и летом. Когда очень жарко, окно отворит – ей все слышно, когда – форточку, а иногда и заперто-затворено, но она стоит: поклоны отбивает и поет. У них там каждый с детства службу узнает раньше таблицы умноженья.
Большие тополя ее скрывают от взоров да забор – зимой только с пятиэтажки, когда не темно, можно ее и разглядеть – бьет поклоны, молится, с места своего не сходит.
Матушка Любовь росточку небольшого, но не согбенная, как у них там многие, да и вообще не так и стара. Лет ей к шестидесяти, но и теперь видно, что красотой в молодости Бог ее не обидел, а уж глаза – большущие, глубокие-преглубокие, и огонь в них до странности не монашеский – веселый-превеселый. Колдовская, словом, старуха – раз увидишь – не забудешь. Но, надо сознаться, и муж ее не прост. Серафим Данилович, так тот высокий, немощно худой даже, с жидкой бороденкой, говорит срывающимся фальцетом, но глаза... глаза искупают неказистость тела: в них огонь плавленого металла, в них – сила, вера, убежденье пророческое воистину, и не то чтоб за счастье посчитаешь с такими глазами столкнуться в толпе, но незабываемые глаза; за ними силища, что кремень трет в песочек, за ними та умственная работа, что точит ум беспрестанно, и кабы не пальцы, что силою внутренней побуждаемы вечно перебирать поистертые старинные янтарные четки, всегда снующие, как челнок у ткацкого стана, то вся б фигура его смиренной и бестелесной почти казалась. Тоже колдовской старик, так по крайней мере старухи-пенсионерки судачат, что у пятиэтажек вечно семечки лузгают на скамеечке да всей округе косточки перемывают по триста шестьдесят пять дней в году, не считая високосных, конечно.
Лет Серафиму Даниловичу за восемьдесят, и всегда он тут жил в слободе Правобережной около Копаньки, недалеко от ихнего кладбища с деревянными, как крышей крытыми, крестами и часовенкой из заозерного красного ракушечника. Всегда жил здесь, и родители его тут жили, и деды. Отлучался только на войну. И из нашего истинно христианского народа только Терентьева Анастасия Петровна его мальчишечкой помнит – в школу с ним ходила. До войны, до той войны, конечно.
– Всегда он такой болезненный бывал, – вспоминает бабка Настя, – девкам проку от него никакого не было, хоть и не порешил себя еще тогда. А и тогда, видать, Комолый был.
Пойди, правда, разберись, где истина. Знаем только, что как пришел с войны, отдали за него матушку Любовь – тогда еще совсем юную девчоночку – пятнадцать ей вряд ли и стукнуло.
– Оторви да брось стрекозонька была. Глазищи не что теперь – озорнющие, хохотунья. Но пошла под венец безропотно – отец приказал. А у них ведь строго, не то что у нас, окаянных, теперь, – рассказывала нам бабка Настя. – Ну вот, пожили они так годочков с пять – детьми не обзавелись, но жили мирно-тихо, в церковь ходили, а днем Серафим Данилович в первой бане за мостом парикмахером служил. Хороший был мастер, мужики его уважали: к нему, бывало, очередь стояла – без боли, без пореза брил и на компрессы не скупился – мастер, словом, своего дела.
И все б ничего, но годы были, сам знаешь, какие. И у нас поналетели амнистированные ли, заезжие ли, черт их не ведает, блатари да уголовники – жизнь дешевле копейки по ночам стоила после войны. И вот, поселились раз у Матрены Тимофеевой, была тут разводка такая, два бандита. Поговаривали, что в бегах, ну а кто точно знал – отмалчивались. Жили мирно, Матрена им водку таскала, требуху да ливер с колбасного цеха – она там работала, а уж кого ночью ублажала – неведомо: старого или молодого. Одному-то лет под сорок – мы его старым кликали, а другой – молоко на губах не обсохло, но гнилой: злющие глазенки лисьи, усики ниточкой, брючки стильные и, как струна натянутая, жилистый – чистый аспид. Старый вечерами выносил табуретку, садился на нее, крутил самокрутку: сидел, курил, смотрел на улицу, а младшенький тут, на подхвате, рядышком. То с пацанами в очко играет, то ножиком кого припугнет, так, для авторитету, старший же сидел тихо – не вмешивался, глядел себе молча, а к ночи в дом уходил.
И вот, как на зло, угнали Серафима Данилыча на покосы, в Поозерье на острова, матушка-то его одна и осталась. Да какая она матушка, это теперь она матушка, как и он у них – праведник да почти святой, а тогда была девчонка, только мужняя. А муж-то, видно, не очень ее баловал. Или что там у них – они же строгой жизни.
Ну и заскучала наша Любушка, но на посиделки ни-ни, к вечеру свет отключает и в церковь свою, а после – спать. А с петухами – уже по хозяйству: корову доит, выгоняет пастуху за околицу – крутится, словом, как белочка.
Вот шла она как-то по нашей улице одна вечером с молебна, ребятня ее обступила и давай приставать: за косы дергать там, обзывать-зазывать, она как маковый цветок загорелась и было бежать, а молодой-то уркаган ей дорогу и перегородил. Финку наставил и давай ее при всех-то лапать – бедняжка и онемела, не двинуться ей, он, гад, аж в подбородок своим засапожником колет. Начал уже ее к баньке теснить, и быть бы беде, как вдруг старый с табуретки поднялся, рукой так в воздухе повел да пальцем щелкнул – молодой сразу все забыл, голубицу нашу бросил – и к пахану.
– Стой на коленях!
Тот как сноп перед ним и повалился. Старый медленно так, со значением, потянул руку за табуреткой да как хряснет молодого по черепушке – табуретка на кусочки, молодой мордой в пыль. Очухался, кровь рукой размазал по глазам, а старый ему на обломки указал: «Завтра чтоб целая тут стояла!» – и было домой собрался к Матрене, но задержался, на Любашу поглядел так ласково, а она, как и все пацаны, – ни жива ни мертва, ступить не смеет. «Тебя как зовут-то, глазастенькая?» Девка как от искры вспыхнула вдруг: «Любовию».
– Ну-ну, – старый только головой мотнул. – Иди, что испугалась? А этому козлу – урок будет, – и глазом по фигурке ее стрельнул и пошел домой. И она понеслась – не чаяла небось такого избавленья.
С того дня стали замечать, что Любашка все мимо Матрениного дома норовит пройти – за водой стала к Копаньке ходить, хотя всегда раньше в другой конец к Космодемьянской ходила. Словом, покорил ее, видать, старый. Задел там что-то, зацепил девичье. Ну а потом уж и сплетни пошли, что ходит он к ней ночами. Шепоток шепотком, а проверить никому охоты не было, старый, говорили, и наган при себе таскал – кому хочется с жизнью расстаться.
Так они недели полторы всего и побаловались – Любушка расцвела, что мой сиренев куст: и походка у ней сменилась, то все бегала по-девичьи, а тут плавать стала, что пава, и глаза, глаза – не проведешь, такая в них бесинка счастливая зажглась... Но конец всему приходит. Приехал Серафим Данилович, да на несчастье свое не вовремя, ночью – все-то уж спали в слободе. Зашел, а они там – застукал как есть. Но что он такое супротив пахана лагерного? Как уж тот, не знаю, а скрутил мужика, а ее, голубушку, затолкал в чулан и наказал молчать. И отчего, почему ему в голову вступило, ну да они же люди бессердечные – зэки эти, только девчонка по глупости да по молодости ему поверила, короче, стоял в их доме в углу сундук старинный, окованный, в нем все девичье приданое: бусы там, монисты, деньги тоже небось были. Вот он сундук опорожнил, набил себе торбу, а Серафима Даниловича-то, лишив панталон, прямо к сундуку, за подвески-то мужские, ирод бессердечный, и приковал. Защемил, ключом запер, а ключ в окошко выкинул, а на крышку-то сундука положил любимую Серафимову трофейную бритву. Положил и был таков – больше его с молодым и не видели. Обокрал, значит, приковал и дал деру.
Серафим Данилович, сказывают, от боли дара речи лишился: помыкивает, но ни крикнуть, ни сказать человеческим языком – железом каленым отдается, а Любаша в чулане заперта – ждет-боится-гадает-молится – всех святых поминает. Но долго так не выдержать – видно, защемило ему худо, набухать пошло. Схватил мужик бритву – да ать себя, и освободил на всю остатнюю жизнь. Тогда и завопил. И она в чулане заголосила – почуяла нехорошее. Народ сбежался – как-то бабки кровь заговорили, выходили его. А как Любушку из чулана освободили, так ведь сперва закричала, не разобравшись: «Не бейте моего Николая (так, стало быть, пахана звали), я, я во всем виновата!» Ну уж а как увидала да поняла, брякнулась в обморок, и с год, почитай, слова никто от нее не слышал. Потом постепенненько разговорилась.
Отец матушкин тогда приходил к Серафиму Даниловичу, просил прогнать девку, но тот не дал. Не прогнал, оставил при себе в служках, но на людях с ней не говорит почти, все больше жестами, а как там дома – нам неведомо. Наказал только на пятьдесят лет отлучением от церкви. А там ведь две тысячи первый год – а у них на тот год Страшный суд напророчен.
Сравнивая после, вспоминаем, что особых расхождений в сюжетной линии двух рассказчиков не наблюдалось, только что «банная версия», пожалуй, пересыпана была более смачными, но не всегда печатными эпитетами и метафорами, что доказывает, конечно, многое и важное, но мы, выбрав раз и навсегда линию свидетеля-летописца, лишь перепишем ее благоговейно, не пускаясь в глубинные философствования касательно скоморошьей культуры, долгой жизни античной новеллы, вчерашнего в сегодняшнем и прочих и прочих сложнейших проблем, нашему уму не доступных.
Итак, во славном городе Константинополисе жил один набожный прототоп. Был он известен своей чистотой, скромностью и смирением далеко даже за пределами своей общины. Столь же чиста и безвинна, богопослушна и жизнерадостна была и супруга его протопопица. И вот, случилось дело в канун Пасхи, на конец Великого Поста: обуял нашего протопопа бес похотливости, да так оседлал несчастного, что, образно выражаясь, рог содеял ему несокрушимый и превеликий. Бедняга и молился, и поклоны бил, и энколпион с чудодейственными мощами прикладывал, но не отпускал бес, «мучая зело». И стал тогда протопоп приставать к протопопихе, стал молить ее, просил дать ему то, «что полагается ему, да не положено».
Чистая, «аки голубица», протопопица, мужа своего любя, ответствовала ему скромно и просто, вся зардевшись, «аки маков цвет»: «Благоверный мой, перед Господом нашим Иисусом Христом, господин супруг и хозяин живота моего, я раба твоя всегда и сейчас, но не проси у меня невозможного – скоро уже окончатся твои муки. Потерпи, любезный, ибо как ты страдаешь – ничто по сравнению с крестными муками Спасителя нашего. Вот ужо воскреснет Царь Славы, свершится ежегодное таинство и счастье великое, и будем мы после представлены: ты – мне, я – тебе, сей же час думай о горнем, а о низменном – забудь, ибо Сатана только и рыщет рядом, думая, как залучить праведника, как совратить невинного».
Ушел от матушки протопоп, лия горючие слезы – радуясь за чистоту жены своей и на свою слабость и немощь печалуясь. Ушел в овин, жевал солому обмолоченную, но не отпустил бес. Крутил жернова ручные, тер зерно, но не согнулся рог страсти. И, не в силах терпеть более, пошел он в ясли и использовал ослицу, и козу, и еще раз ослицу – до счета три, и тогда только отлетел проклятый искуситель.
А после вошел протопоп в дом, одел ризы чистые, отправился в Собор и служил там службу, как положено. И свершилося Чудо – вокрес Спаситель, распятый за ны при Понтийстем Пилате, и ликованию людскому не было предела. А после – уже как уходить всем, по окончании службы, пал протопоп на амвоне ниц, покаялся принародно в жестоких грехах своих, испросил прощения и за ослиху, и за козу, и за ослиху снова – до счета три, и даровано было ему прощение всенародное, и подходили христиане «лобызаху» его, и славили Христа троекратно.
А по тому времени страшное диво случилось: скопились-налетели над храмом злодейские птицы медноклювые гарпии – клювы да когти у них острей бритвы цирюльничьей, а вместо перьев – каленые стрелы. Летают в поднебесье, гаркают страшно, пугают народ православный – не дают ему по домам разойтись.
Видя такое, протопопица подошла к мужу, подняла его с амвона, расцеловала трижды, взяла под руку да и повела к дверям. Вышли оне на церковный двор, а птицы все вопят, все кружат в поднебесье, все кружат да все ниже спускаются. И... враз накинулись на протопопицу и растерзали ее в клочья, один только медный крест остался.
Но то – старина, дела прошлые. Мы же призваны писать о недавнем, да и, к чести сказать, сегодняшняя история, на наш взгляд, даст не меньше поучительных сюжетов, чем те же сомнительные побасенки, всякие Декамероны, антиклерикальные новелки какого-нибудь Фиренцуолы, помешавшегося на нечистом теле в связи с нажитой подчас французской болезнью. У нас в Старгороде какая уж эротика – тут все весомо, зримо, взять хотя б историю Комолого с матушкой Любовью.
Какого они там толку христиане, ей-богу, не знаем – то ли беспоповцы, то ли баптисты, то ли адвентисты, но не хлысты, так уж точно. Словом, те, что живут испокон веку на Правом берегу, за гостиницей «Родина», никому и никогда зла не делали. Всем только добро да помощь от них, а что они Библию собираются в своем доме читать да песни поют – кому в том беда? А все ж, наверное, староверы они – баптисты, те так не тянут – протяжно, сладостно-напевно, непонятно, аж за душу хватает – как священник на архиерейской службе пасхальной, когда череда приходит Спасителя по-гречески прославлять. Попов вот у них точно нет. Старики – те все четки носят на запястьях, и одежда у них такая длинная хламида, как кафтан с подолом до пят, а воротник стоячий. Поклоны бьют у них до того много, что каждый специальную подушечку носит – то ли чтоб лоб не расшибить, то ли чтоб колени не намозолить.
Не знаем, не знаем, право, сведения то больше черпаем мы от соседей, а те хоть и православные, конечно, христиане, да только акафист от аналоя не всегда отличают, где уж тут о конфессиональных различиях беседовать.
Как вечер – собирается община в свой домик. Сперва приходит Любовь Михайловна. Она почти всегда при своей церкви: чистит, моет, скребет, а как появляется Серафим Данилович – праведник ихний, Любовнин муж, она ему низко кланяется, выходит, садится на скамеечку у окошка. Богомольцы сходятся. Подойдут, бывает, к ней, поговорят, называют ее ласково «матушка Любовь», не иначе, поговорят, раскланяются друг другу, и – одни в церковь, а матушка Любовь – на скамеечку. Под скамеечкой помост деревянный, на нем она и службу слушает – и зимой, и летом. Когда очень жарко, окно отворит – ей все слышно, когда – форточку, а иногда и заперто-затворено, но она стоит: поклоны отбивает и поет. У них там каждый с детства службу узнает раньше таблицы умноженья.
Большие тополя ее скрывают от взоров да забор – зимой только с пятиэтажки, когда не темно, можно ее и разглядеть – бьет поклоны, молится, с места своего не сходит.
Матушка Любовь росточку небольшого, но не согбенная, как у них там многие, да и вообще не так и стара. Лет ей к шестидесяти, но и теперь видно, что красотой в молодости Бог ее не обидел, а уж глаза – большущие, глубокие-преглубокие, и огонь в них до странности не монашеский – веселый-превеселый. Колдовская, словом, старуха – раз увидишь – не забудешь. Но, надо сознаться, и муж ее не прост. Серафим Данилович, так тот высокий, немощно худой даже, с жидкой бороденкой, говорит срывающимся фальцетом, но глаза... глаза искупают неказистость тела: в них огонь плавленого металла, в них – сила, вера, убежденье пророческое воистину, и не то чтоб за счастье посчитаешь с такими глазами столкнуться в толпе, но незабываемые глаза; за ними силища, что кремень трет в песочек, за ними та умственная работа, что точит ум беспрестанно, и кабы не пальцы, что силою внутренней побуждаемы вечно перебирать поистертые старинные янтарные четки, всегда снующие, как челнок у ткацкого стана, то вся б фигура его смиренной и бестелесной почти казалась. Тоже колдовской старик, так по крайней мере старухи-пенсионерки судачат, что у пятиэтажек вечно семечки лузгают на скамеечке да всей округе косточки перемывают по триста шестьдесят пять дней в году, не считая високосных, конечно.
Лет Серафиму Даниловичу за восемьдесят, и всегда он тут жил в слободе Правобережной около Копаньки, недалеко от ихнего кладбища с деревянными, как крышей крытыми, крестами и часовенкой из заозерного красного ракушечника. Всегда жил здесь, и родители его тут жили, и деды. Отлучался только на войну. И из нашего истинно христианского народа только Терентьева Анастасия Петровна его мальчишечкой помнит – в школу с ним ходила. До войны, до той войны, конечно.
– Всегда он такой болезненный бывал, – вспоминает бабка Настя, – девкам проку от него никакого не было, хоть и не порешил себя еще тогда. А и тогда, видать, Комолый был.
Пойди, правда, разберись, где истина. Знаем только, что как пришел с войны, отдали за него матушку Любовь – тогда еще совсем юную девчоночку – пятнадцать ей вряд ли и стукнуло.
– Оторви да брось стрекозонька была. Глазищи не что теперь – озорнющие, хохотунья. Но пошла под венец безропотно – отец приказал. А у них ведь строго, не то что у нас, окаянных, теперь, – рассказывала нам бабка Настя. – Ну вот, пожили они так годочков с пять – детьми не обзавелись, но жили мирно-тихо, в церковь ходили, а днем Серафим Данилович в первой бане за мостом парикмахером служил. Хороший был мастер, мужики его уважали: к нему, бывало, очередь стояла – без боли, без пореза брил и на компрессы не скупился – мастер, словом, своего дела.
И все б ничего, но годы были, сам знаешь, какие. И у нас поналетели амнистированные ли, заезжие ли, черт их не ведает, блатари да уголовники – жизнь дешевле копейки по ночам стоила после войны. И вот, поселились раз у Матрены Тимофеевой, была тут разводка такая, два бандита. Поговаривали, что в бегах, ну а кто точно знал – отмалчивались. Жили мирно, Матрена им водку таскала, требуху да ливер с колбасного цеха – она там работала, а уж кого ночью ублажала – неведомо: старого или молодого. Одному-то лет под сорок – мы его старым кликали, а другой – молоко на губах не обсохло, но гнилой: злющие глазенки лисьи, усики ниточкой, брючки стильные и, как струна натянутая, жилистый – чистый аспид. Старый вечерами выносил табуретку, садился на нее, крутил самокрутку: сидел, курил, смотрел на улицу, а младшенький тут, на подхвате, рядышком. То с пацанами в очко играет, то ножиком кого припугнет, так, для авторитету, старший же сидел тихо – не вмешивался, глядел себе молча, а к ночи в дом уходил.
И вот, как на зло, угнали Серафима Данилыча на покосы, в Поозерье на острова, матушка-то его одна и осталась. Да какая она матушка, это теперь она матушка, как и он у них – праведник да почти святой, а тогда была девчонка, только мужняя. А муж-то, видно, не очень ее баловал. Или что там у них – они же строгой жизни.
Ну и заскучала наша Любушка, но на посиделки ни-ни, к вечеру свет отключает и в церковь свою, а после – спать. А с петухами – уже по хозяйству: корову доит, выгоняет пастуху за околицу – крутится, словом, как белочка.
Вот шла она как-то по нашей улице одна вечером с молебна, ребятня ее обступила и давай приставать: за косы дергать там, обзывать-зазывать, она как маковый цветок загорелась и было бежать, а молодой-то уркаган ей дорогу и перегородил. Финку наставил и давай ее при всех-то лапать – бедняжка и онемела, не двинуться ей, он, гад, аж в подбородок своим засапожником колет. Начал уже ее к баньке теснить, и быть бы беде, как вдруг старый с табуретки поднялся, рукой так в воздухе повел да пальцем щелкнул – молодой сразу все забыл, голубицу нашу бросил – и к пахану.
– Стой на коленях!
Тот как сноп перед ним и повалился. Старый медленно так, со значением, потянул руку за табуреткой да как хряснет молодого по черепушке – табуретка на кусочки, молодой мордой в пыль. Очухался, кровь рукой размазал по глазам, а старый ему на обломки указал: «Завтра чтоб целая тут стояла!» – и было домой собрался к Матрене, но задержался, на Любашу поглядел так ласково, а она, как и все пацаны, – ни жива ни мертва, ступить не смеет. «Тебя как зовут-то, глазастенькая?» Девка как от искры вспыхнула вдруг: «Любовию».
– Ну-ну, – старый только головой мотнул. – Иди, что испугалась? А этому козлу – урок будет, – и глазом по фигурке ее стрельнул и пошел домой. И она понеслась – не чаяла небось такого избавленья.
С того дня стали замечать, что Любашка все мимо Матрениного дома норовит пройти – за водой стала к Копаньке ходить, хотя всегда раньше в другой конец к Космодемьянской ходила. Словом, покорил ее, видать, старый. Задел там что-то, зацепил девичье. Ну а потом уж и сплетни пошли, что ходит он к ней ночами. Шепоток шепотком, а проверить никому охоты не было, старый, говорили, и наган при себе таскал – кому хочется с жизнью расстаться.
Так они недели полторы всего и побаловались – Любушка расцвела, что мой сиренев куст: и походка у ней сменилась, то все бегала по-девичьи, а тут плавать стала, что пава, и глаза, глаза – не проведешь, такая в них бесинка счастливая зажглась... Но конец всему приходит. Приехал Серафим Данилович, да на несчастье свое не вовремя, ночью – все-то уж спали в слободе. Зашел, а они там – застукал как есть. Но что он такое супротив пахана лагерного? Как уж тот, не знаю, а скрутил мужика, а ее, голубушку, затолкал в чулан и наказал молчать. И отчего, почему ему в голову вступило, ну да они же люди бессердечные – зэки эти, только девчонка по глупости да по молодости ему поверила, короче, стоял в их доме в углу сундук старинный, окованный, в нем все девичье приданое: бусы там, монисты, деньги тоже небось были. Вот он сундук опорожнил, набил себе торбу, а Серафима Даниловича-то, лишив панталон, прямо к сундуку, за подвески-то мужские, ирод бессердечный, и приковал. Защемил, ключом запер, а ключ в окошко выкинул, а на крышку-то сундука положил любимую Серафимову трофейную бритву. Положил и был таков – больше его с молодым и не видели. Обокрал, значит, приковал и дал деру.
Серафим Данилович, сказывают, от боли дара речи лишился: помыкивает, но ни крикнуть, ни сказать человеческим языком – железом каленым отдается, а Любаша в чулане заперта – ждет-боится-гадает-молится – всех святых поминает. Но долго так не выдержать – видно, защемило ему худо, набухать пошло. Схватил мужик бритву – да ать себя, и освободил на всю остатнюю жизнь. Тогда и завопил. И она в чулане заголосила – почуяла нехорошее. Народ сбежался – как-то бабки кровь заговорили, выходили его. А как Любушку из чулана освободили, так ведь сперва закричала, не разобравшись: «Не бейте моего Николая (так, стало быть, пахана звали), я, я во всем виновата!» Ну уж а как увидала да поняла, брякнулась в обморок, и с год, почитай, слова никто от нее не слышал. Потом постепенненько разговорилась.
Отец матушкин тогда приходил к Серафиму Даниловичу, просил прогнать девку, но тот не дал. Не прогнал, оставил при себе в служках, но на людях с ней не говорит почти, все больше жестами, а как там дома – нам неведомо. Наказал только на пятьдесят лет отлучением от церкви. А там ведь две тысячи первый год – а у них на тот год Страшный суд напророчен.