Страница:
– Сегодня немецкое Рождество, – подхватила бабка, – какой сон приснится, сбудется, только сны сегодня не к добру – Ангел Лаодикийский на поклон к Николе уходит, мы сиротствуем в эту ночь. Куме моей в этот день в 91-м приснился Горбачев, пятно на лбу у него ссыхалось и превратилось в горошину. Так на утро же он по телевизору с народом простился, а в кремле флаг СССР спустили!
Никита Юрьевич молча запоминал, подобных дорожных быличек у него набралось уже на целый том. Традиционные сны, где рыба означает беременность, собака – друга, выпадающие зубы – смерть, ему, признаться надоели, они были данью старине, тяготели к гадательной книге Мартына Задеки, бывшей особенно популярной у населения России в XIX веке. Новый фольклор – живой и страстный, путанный, похожий порой на бред, отражал состояние умов и был куда интересней.
Попутчики, сдружившись за обстоятельной беседой, сошли на каком-то полустанке. Дизель пыхтел, вагон качало, в окно била пурга. Косточкин заснул. Приснилась ему чудесной красоты девочка, они собирали грибы в лесу и чему-то весело смеялись. Девочка была похожа на дочку Машу и на ушедшую жену Алену одновременно.
Проснулся Косточкин, когда поезд подходил к старгородскому перрону. От вокзала пробирался неосвещенными дворами, срезая путь к дому, увиденный сон не шел из головы. Деву узреть – к чуду, объяснял Мартын Задека, – наивная интерпретация, основанная на корневом сходстве используемых для толкования слов: «дева» – «диво». Никаких чудес он не ждал.
Машка на счастье была дома одна. По случаю Рождества она приготовила утку с антоновскими яблоками, купила шампанского. Косточкин рассказал про сон, шутя предложил выпить за чудо. Тут-то дочь и призналась, что беременна, но твердо сказала, что замуж за отца ребенка не собирается, обозвав его козлом.
– Здорово, заживем втроем! – Никита Юрьевич обнял Машку и долго гладил ее по голове.
Ночью он увидел Ангела Лаодикийского, вырезанного на носу парусника. Корабль летел вверх в гости к Николе, у руля стоял он, Косточкин, с кормы свисал длинный, как Млечный путь невод. Шел снег, его хлопья падали на забытую на земле книгу Мартына Задеки. Фолиант вдруг стал скукоживаться и превратился в карту родной страны, по меридиану вместо привычного короткого названия было написано: «Институт Сновидений». Крохотные поезда, спешили по карте сквозь пургу в разных направлениях, пассажиры спали, их сны разноцветные, как конфетные фантики летели к звездам, но не долетев, застревали в ячее рыбацкого невода. Никита Юрьевич понял, что попал внутрь осознаваемого сновидения. Во сне он закрыл лицо руками, чтоб не дай бог не проснуться, как делал только в далеком детстве.
Рождественский петушок
Карандашик
Старгород
Над схваткой
Двадцать лет
Сметана
Живой колодец пустыни
Никита Юрьевич молча запоминал, подобных дорожных быличек у него набралось уже на целый том. Традиционные сны, где рыба означает беременность, собака – друга, выпадающие зубы – смерть, ему, признаться надоели, они были данью старине, тяготели к гадательной книге Мартына Задеки, бывшей особенно популярной у населения России в XIX веке. Новый фольклор – живой и страстный, путанный, похожий порой на бред, отражал состояние умов и был куда интересней.
Попутчики, сдружившись за обстоятельной беседой, сошли на каком-то полустанке. Дизель пыхтел, вагон качало, в окно била пурга. Косточкин заснул. Приснилась ему чудесной красоты девочка, они собирали грибы в лесу и чему-то весело смеялись. Девочка была похожа на дочку Машу и на ушедшую жену Алену одновременно.
Проснулся Косточкин, когда поезд подходил к старгородскому перрону. От вокзала пробирался неосвещенными дворами, срезая путь к дому, увиденный сон не шел из головы. Деву узреть – к чуду, объяснял Мартын Задека, – наивная интерпретация, основанная на корневом сходстве используемых для толкования слов: «дева» – «диво». Никаких чудес он не ждал.
Машка на счастье была дома одна. По случаю Рождества она приготовила утку с антоновскими яблоками, купила шампанского. Косточкин рассказал про сон, шутя предложил выпить за чудо. Тут-то дочь и призналась, что беременна, но твердо сказала, что замуж за отца ребенка не собирается, обозвав его козлом.
– Здорово, заживем втроем! – Никита Юрьевич обнял Машку и долго гладил ее по голове.
Ночью он увидел Ангела Лаодикийского, вырезанного на носу парусника. Корабль летел вверх в гости к Николе, у руля стоял он, Косточкин, с кормы свисал длинный, как Млечный путь невод. Шел снег, его хлопья падали на забытую на земле книгу Мартына Задеки. Фолиант вдруг стал скукоживаться и превратился в карту родной страны, по меридиану вместо привычного короткого названия было написано: «Институт Сновидений». Крохотные поезда, спешили по карте сквозь пургу в разных направлениях, пассажиры спали, их сны разноцветные, как конфетные фантики летели к звездам, но не долетев, застревали в ячее рыбацкого невода. Никита Юрьевич понял, что попал внутрь осознаваемого сновидения. Во сне он закрыл лицо руками, чтоб не дай бог не проснуться, как делал только в далеком детстве.
Рождественский петушок
В канун Рождества Николаю М. лезли в голову неприятные мысли. Утром, вынув из почтового ящика открытку от дочери, сбежавшей на ПМЖ в Германию, М. узнал, что дочь с мужем отправляются на Рождество в Марокко, а не сюда в Старгород. Издатель год водил его за нос, а недавно признался, что если не найдется спонсор, труд М. по истории города напечатать в ближайший год не удастся. И правда, кому есть дело до того, что Христофоровский монастырь, основанный святым Ефремом в XI веке, сегодня, после отделения Украины, самый древний монастырь на Руси? Вчера и в церкви, и в мэрии денег на издание ему тоже не дали. Верх безумия – верить, будто под ногами у нас надежная опора. С самого начала наша история убеждает в обратном. Казалось, мы двигались, ступая на твердую почву, и вдруг обнаружили, что ничего похожего на почву-то и нет, а главное – нет ничего похожего на движение. Демократические преобразования, в которые М. так поверил, обернулись пшиком, наука его оказалась городу не нужна, он не нужен дочери, а толпа на улице провожает его берет и очки тяжелыми, недоброжелательными взглядами. Страшно даже представить эти глаза во время бунта. В 1611 году здесь, на валу Окольного города, повесили аптекаря фон Роде, приняв его за шведского шпиона. Нет, слово «ближний» в больших городах бессмысленно. Может оно уместно на селе, где каждый знает каждого, и все могут по-соседски любить и ненавидеть друг друга?
Так, накручивая себя, М. вышел на Большую площадь. В центре стояла елка, где-то весело вопили дети. К М. подскочила цыганка, ввернула ему сахарного петушка на палочке, выхватила сто рублей из кошелька и, убегая, посулила, что сегодня он встретит счастье. М. присел на скамейку, развернул целлофановую обертку, сунул петушка в рот. Вкус жженого сахара напомнил, как здесь, около Кремля, они с другом Васькой катались с ледяных гор. Их специально заливали смотрители городского парка. Тут же они курили тайком сигареты «Дымок», прятали оставшуюся пачку в потайное место и шли домой, веселые и мокрые до нитки, и сосали таких же вот петушков на палочке, чтобы отбить запах табака. Или жевали мускатный орех, гадкий и ядовитый, наполнявший рот парфюмерным привкусом, стоивший зато дешевле, чем два петушка. Васька восемь лет назад попал в аварию, потерял жену и дочь, стал инвалидом и, кажется, спился. М. вдруг решил его навестить.
Васька жил все в том же сталинском доме, где сорок пять лет назад родился и М., в той же коммунальной квартире на три семьи. Встретил он Николая радостно, провел в комнату, достал из холодильника кильку, нарезал бородинского и разлил водки. Очень скоро от радости встречи не осталось и следа – Васька захмелел и начал плакать – два дня назад он похоронил любимую овчарку Раду, единственное живое существо, любившее его. Пьяный, паникующий, он повторял, что покончит с собой. М. принялся успокаивать школьного друга, находил умиротворяющие доводы, и, пытаясь переубедить, странным образом успокоился сам. Водку допили, обнявшись, посидели, вспомнили детство. Потом Васька откинулся на продавленный диван и захрапел. Николай накрыл его ватным одеялом и пошел домой.
Он шел и думал, что верный способ справиться с собственным сумасшествием – навестить того, кто безумней тебя. Ну умерла собака, заведи другую, ну не напечатали книгу, напечатают еще, в конце-то концов, он работает на историю, для которой год-два не значат ровным счетом ничего. На лестничной клетке его окликнула соседка Настя, робея, пригласила встретить с ней Рождество. Согласие он дал, поспешил домой, принял душ, надел костюм и белую рубашку, взял бутылку шампанского.
А потом он говорил, а она слушала. Оказывается, Настя посещала его лекции в университете. Родившись в деревне, Настя с трудом из нее вырвалась, и назад ее нисколечко не тянуло. Теперь она счастливо работала в музее, жила одна. Николай пересказал ей свою книгу, Насте не было скучно! Одного он не мог понять: почему раньше ее не замечал?
Затем случилось то, что должно было случиться. Утром М. проснулся рано, вылез из постели, оделся и бросился на площадь. Он загорелся купить Насте петушка на палочке. Но не было цыганки, был снег, пушистый и свежий, скрывший вчерашний сумрачный город. Встреченные прохожие все как один улыбались человеку в берете и очках. М. купил букет роз вместо леденца, так и сказал, вручая его, и еще добавил всяких слов. Накладывая ему в тарелку яичницу с колбасой, Настя спросила: «Значит, слово „ближний“ в больших городах не бессмысленно?»
М. оставалось только признаться в собственной глупости, что он с радостью и сделал.
Так, накручивая себя, М. вышел на Большую площадь. В центре стояла елка, где-то весело вопили дети. К М. подскочила цыганка, ввернула ему сахарного петушка на палочке, выхватила сто рублей из кошелька и, убегая, посулила, что сегодня он встретит счастье. М. присел на скамейку, развернул целлофановую обертку, сунул петушка в рот. Вкус жженого сахара напомнил, как здесь, около Кремля, они с другом Васькой катались с ледяных гор. Их специально заливали смотрители городского парка. Тут же они курили тайком сигареты «Дымок», прятали оставшуюся пачку в потайное место и шли домой, веселые и мокрые до нитки, и сосали таких же вот петушков на палочке, чтобы отбить запах табака. Или жевали мускатный орех, гадкий и ядовитый, наполнявший рот парфюмерным привкусом, стоивший зато дешевле, чем два петушка. Васька восемь лет назад попал в аварию, потерял жену и дочь, стал инвалидом и, кажется, спился. М. вдруг решил его навестить.
Васька жил все в том же сталинском доме, где сорок пять лет назад родился и М., в той же коммунальной квартире на три семьи. Встретил он Николая радостно, провел в комнату, достал из холодильника кильку, нарезал бородинского и разлил водки. Очень скоро от радости встречи не осталось и следа – Васька захмелел и начал плакать – два дня назад он похоронил любимую овчарку Раду, единственное живое существо, любившее его. Пьяный, паникующий, он повторял, что покончит с собой. М. принялся успокаивать школьного друга, находил умиротворяющие доводы, и, пытаясь переубедить, странным образом успокоился сам. Водку допили, обнявшись, посидели, вспомнили детство. Потом Васька откинулся на продавленный диван и захрапел. Николай накрыл его ватным одеялом и пошел домой.
Он шел и думал, что верный способ справиться с собственным сумасшествием – навестить того, кто безумней тебя. Ну умерла собака, заведи другую, ну не напечатали книгу, напечатают еще, в конце-то концов, он работает на историю, для которой год-два не значат ровным счетом ничего. На лестничной клетке его окликнула соседка Настя, робея, пригласила встретить с ней Рождество. Согласие он дал, поспешил домой, принял душ, надел костюм и белую рубашку, взял бутылку шампанского.
А потом он говорил, а она слушала. Оказывается, Настя посещала его лекции в университете. Родившись в деревне, Настя с трудом из нее вырвалась, и назад ее нисколечко не тянуло. Теперь она счастливо работала в музее, жила одна. Николай пересказал ей свою книгу, Насте не было скучно! Одного он не мог понять: почему раньше ее не замечал?
Затем случилось то, что должно было случиться. Утром М. проснулся рано, вылез из постели, оделся и бросился на площадь. Он загорелся купить Насте петушка на палочке. Но не было цыганки, был снег, пушистый и свежий, скрывший вчерашний сумрачный город. Встреченные прохожие все как один улыбались человеку в берете и очках. М. купил букет роз вместо леденца, так и сказал, вручая его, и еще добавил всяких слов. Накладывая ему в тарелку яичницу с колбасой, Настя спросила: «Значит, слово „ближний“ в больших городах не бессмысленно?»
М. оставалось только признаться в собственной глупости, что он с радостью и сделал.
Карандашик
Карандашик служил мне верой и правдой весь год, как и подаривший его Парфен Дмитриевич Малыгин. Я познакомился с ним в рюмочной на старом рынке, куда зашел подслушать какой-нибудь случай, писать по рассказу в неделю, признаюсь вам – безумие, но безумие счастливое. Я жил им этот год, забыв обо всем на свете, вслушивался в людское многоголосие вокруг, воровал нещадно все, что стоило своровать. Конечно, многое затерлось, но я выстоял во многом благодаря Парфену, он критиковал и постоянно подкидывал сюжеты из старинных газет, что читал, выйдя на пенсию. Парфен Дмитриевич Малыгин, сын учителя географии и внук репрессированного Советами сельского священника, всю жизнь торговал канцелярскими принадлежностями. Сперва пешком с баулом, позднее на раздолбанном «газике», под конец службы уже на «газели», он избороздил всю старгородчину. Торговал он нехитрыми наборами цветных карандашей, фиолетовыми и синими чернилами, дешевыми перьевыми ручками, козьими ножками, миллиметровкой, логарифмическими линейками, а под конец, фломастерами, цвета которых сильно отличались от естественной расцветки радуги. Деды Морозы, Снегурочки, зайчики и печальные крокодилы, заголовки стенгазет и акты о рождении появились на свет благодаря его труду. Любовные письма и доносы властям, поминальные записки и рецепты блинчиков с грибами не сохранились бы и не нашли адресата, если б не он. А сколько молока и картошки, огурцов и проса было учтено на клетчатых листках, вырванных из школьной тетрадки – начальная статистика жизни, давно канувшей в Лету. Мир существует не благодаря нейтронной бомбе, учил меня за рюмкой водки Парфен Малыгин, а потому только, что есть канцелярские товары, помогающие людям описать этот мир, донести его дыханье до близкого, до соседа, до последней лачуги в Мокрой Тундре, где доживает Ивановна, бывшая любовница оперуполномоченного Кротова, которого на всем белом свете помнит только она одна.
В рюмочной у рынка Парфен Малыгин, разделив со мной чебурек и пол литра, подарил мне первое душевное общение и простой волшебный карандашик.
– Хочешь сказать, таких нынче не делают? – поддел я его.
– Ни за что! – он категорично припечатал столешницу граненой стопкой. – Сам поймешь, после.
Он что-то говорил потом о правде жизни, что сродни сказкам, и о газетных сказках, далеких от жизни. Говорил он просто, мы враз подружились. Я навещал его весь этот год, читал ему зарисовки, что выводил помимо моей воли твердый и остро заточенный грифель его волшебного карандаша. Парфен слушал, иногда крякал возмущенно, иногда кивал головой, но чаще перебивал и пускался в рассказы, за которыми мы коротали вечера. Весь этот год он болел, сидел, укутавшись в старенький плед, в теплых валенках на босу ногу за огромным письменным столом.
– Ведь вот речь, слова – начинал он многозначительно, смотрел на меня мягкими глазами, вылинявшими до цвета промокашки. – Слова – это волшебство, – он выдерживал паузу и вдруг прыскал в кулак, как девица, услышавшая анекдот.
Он угасал тихо, понимал это, но не жаловался. Каждый день он терял по полсантиметра, что фиксировали карандашные засечки на двери в ванной.
Два дня назад, задумав новогодний рассказ, последний в цикле, я пришел к нему за советом. Карандашик превратился в огрызок, и я втайне молился, вдруг в его запасниках найдется еще один, жизнь без волшебного помощника страшила меня.
Парфен Дмитриевич посмотрел на меня со свойственной ему улыбкой:
– Рассказ будет с чудесами?
– Конечно.
– Эт хорошо, что ж, с Новым годом!
Блеснул его глаз, странно зашуршал плед, голова за столом исчезла. Я позвал его, он не откликнулся. Я обошел стол – под ним стояли валенки, плед валялся на полу. Под пледом отыскался новенький карандашик, в который превратился мой дорогой друг. Я покинул квартиру крадучись, как вор. Дома я разглядел вытесненное на карандаше слово «Путешествия».
– Хватит историй, смени жанр, не гневи читателя, не вечно же байки тачать, – часто наседал на меня Малыгин.
Прошедший старгородчину из конца в конец, Парфен гнал меня из дому.
Сменить жанр мечталось и мне, я внял его новогоднему пожеланию. Дома я быстро собрался, покидал в рюкзак носки и рубашки, взял запасные штаны. Новый карандашик спрятал в пенал. Я открыл дверь. Шел снег, погода стояла отличная. Я прогрел мотор и выехал со двора. Впереди расстилались земли не хуже и не лучше старгородских, на которых теплилась жизнь, ожидающая великого волшебного праздника. Там тоже продают канцелярские товары. Я куплю тетрадку в клеточку, стану в нее писать, а если замерзнут руки, согрею их дыханием этого мира.
В рюмочной у рынка Парфен Малыгин, разделив со мной чебурек и пол литра, подарил мне первое душевное общение и простой волшебный карандашик.
– Хочешь сказать, таких нынче не делают? – поддел я его.
– Ни за что! – он категорично припечатал столешницу граненой стопкой. – Сам поймешь, после.
Он что-то говорил потом о правде жизни, что сродни сказкам, и о газетных сказках, далеких от жизни. Говорил он просто, мы враз подружились. Я навещал его весь этот год, читал ему зарисовки, что выводил помимо моей воли твердый и остро заточенный грифель его волшебного карандаша. Парфен слушал, иногда крякал возмущенно, иногда кивал головой, но чаще перебивал и пускался в рассказы, за которыми мы коротали вечера. Весь этот год он болел, сидел, укутавшись в старенький плед, в теплых валенках на босу ногу за огромным письменным столом.
– Ведь вот речь, слова – начинал он многозначительно, смотрел на меня мягкими глазами, вылинявшими до цвета промокашки. – Слова – это волшебство, – он выдерживал паузу и вдруг прыскал в кулак, как девица, услышавшая анекдот.
Он угасал тихо, понимал это, но не жаловался. Каждый день он терял по полсантиметра, что фиксировали карандашные засечки на двери в ванной.
Два дня назад, задумав новогодний рассказ, последний в цикле, я пришел к нему за советом. Карандашик превратился в огрызок, и я втайне молился, вдруг в его запасниках найдется еще один, жизнь без волшебного помощника страшила меня.
Парфен Дмитриевич посмотрел на меня со свойственной ему улыбкой:
– Рассказ будет с чудесами?
– Конечно.
– Эт хорошо, что ж, с Новым годом!
Блеснул его глаз, странно зашуршал плед, голова за столом исчезла. Я позвал его, он не откликнулся. Я обошел стол – под ним стояли валенки, плед валялся на полу. Под пледом отыскался новенький карандашик, в который превратился мой дорогой друг. Я покинул квартиру крадучись, как вор. Дома я разглядел вытесненное на карандаше слово «Путешествия».
– Хватит историй, смени жанр, не гневи читателя, не вечно же байки тачать, – часто наседал на меня Малыгин.
Прошедший старгородчину из конца в конец, Парфен гнал меня из дому.
Сменить жанр мечталось и мне, я внял его новогоднему пожеланию. Дома я быстро собрался, покидал в рюкзак носки и рубашки, взял запасные штаны. Новый карандашик спрятал в пенал. Я открыл дверь. Шел снег, погода стояла отличная. Я прогрел мотор и выехал со двора. Впереди расстилались земли не хуже и не лучше старгородских, на которых теплилась жизнь, ожидающая великого волшебного праздника. Там тоже продают канцелярские товары. Я куплю тетрадку в клеточку, стану в нее писать, а если замерзнут руки, согрею их дыханием этого мира.
Старгород
голоса из хора
Над схваткой
Солнце высоко. Турист ходит толпой. Турист ходит парочками. Обнаженный столичный и заграничный турист, с волосатыми ногами, в заграничных шортах, в варенках-ополосках, в ярких, сексуальных майках.
Пищутин на туриста внимания не обращает. У него выходной. Он вышел на набережную. Отдохнуть. Подумать. Он много думает, а вечерами допоздна пишет. Пищутин – писатель.
Он в темно-синем бархатном костюме: Пищутин не выносит современного плебейства. Пускай у него в шкафу один костюм, но из серьезного материала – финский бархат, настоящий финский бархат из остатков театрального занавеса.
Пищутин отмечает краем глаза, как оборачиваются на него. Он знает, что его неординарная фигура привлекает внимание. Он понимает, он жалеет их – прожигают жизнь, не думают о вечном. Он их прощает. Старается любить. Но это не всегда выходит. Ведь они – плебеи. Мелкие душонки. И он иногда даже плачет ночью за столом, не в силах писать – он их бичует своим пером и жалеет.
У него золотое перо, китайское – оно всех удобней для руки. А что, собственно говоря, есть великая русская литература? Она есть любовь, жалость к униженным и оскорбленным, она есть гневная отповедь мещанам и плебеям. Настоящая литература вся в прошлом – она аристократична. И задача сегодняшнего дня – ее возродить. На такое не жалко и жизни. Поэтому писатель должен быть над схваткой – выше толпы.
Пищутин садится на веранде летнего кафе. Сегодня он выпьет шампанского. Но официант не подходит – он местный – вахлак, он знает Пищутина, и потому надо запастись терпением, ждать с отрешенным видом. Терпение всего главнее в жизни. Настоящий писатель всегда поначалу одинок и беден. Быть может, даже всю жизнь.
Вот когда придет слава, тогда можно будет жертвовать церкви, детским домам. Да, обязательно не забыть дать деньги Горзелентресту – ведь это просто невозможно, до чего же грязен их город. Только здесь, на набережной еще следят – устраивают потемкинскую деревню перед интуристами. Стыдно. Надо будет дать им тысяч сто.
Пищутин погружается в подсчеты. Через полчаса небрежно заказывает бутылку шампанского, шоколадку. Пьет медленно. Смакует. Шоколад прикусывает аккуратно, перекатывает во рту вместе с глотком шампанского. Но с отрешенным видом.
Сидит, отставив руку с большим, специально отращенным ногтем на мизинце. Старается не глядеть на туриста.
Не поддаваться минуте, не расслабляться, думать – тысячи сюжетов, тысячи сюжетов в голове. Это поразительно, как же богато воображение. Как богато его воображение. Жаль, не хватит лет, чтоб все это описать. Все, что предстает ежедневно перед глазами. Но главное – работать, работать!
Сегодня отгул за субботник, завтра суббота, потом воскресенье. Сегодня он ищет сюжет, отбирает, шлифует; завтра, после рынка (надо сходить за картошкой – такова проза жизни), он засядет за рассказ, что придумает сегодня!
Но сколько сюжетов, сколько сюжетов – и все как турист: мелькают, мелькают...
Шампанское тает неумолимо, как время (отличное сравнение, обязательно запомнить!), нельзя только допивать до конца бутылки, немножко он оставит на донышке. И шоколадку не доест.
Нет, жизнь прекрасна, как надежный финский бархат – переливается блестками, полна сюжетов, и душа замирает, и жалко, всех так жалко...
– Папаша, ты что плачешь? – какой-то развязный турист склоняется над ним, но Пищутин вытирает слезы и гордо отворачивается.
– Отстань от него – это наш чайник, плановик из музея. Он всегда сюда приходит – раз в месяц, как часы: выпьет, поплачет и уйдет, – поясняет официант, нисколько не смущаясь, что Пищутин их слышит.
И тогда Пищутин встает, кладет на салфетку деньги – семьдесят копеек на чай – и выходит.
Он идет по набережной, он не замечает толпы. Он бормочет про себя: официант – туристы – нож – милиционер, нет, лучше отставной полковник – и он все видит – видит – все встает перед его глазами, так образно, что он не выдерживает и снова плачет.
– Опять, опять, – шепчет пораженный Пищутин, – хотел отомстить, хотел высмеять, но пожалел... Опять вместо смеха рождается трагедия...
Откуда это берется в нем? Откуда? Загадка! Он не знает. Он идет домой, не замечая туриста, толпы, спешащей с автобусной остановки по домам и в пустые магазины. Идет через весь почти город к своей блочной пятиэтажке.
У него однокомнатная квартирка. Шкаф, забитый рукописями, большая конторская тетрадь с учетом посланных в редакции рассказов, повестей, романов. Он любит порядок. Он не может унизиться и послать одну вещь дважды – потому и нужен учет. Он ведет его строго и не отчаивается.
Он не женат. Ему только пятьдесят два, и еще так много сюжетов ненаписанных впереди. И Слава, Слава где-то там, вдалеке. Как же она там играет на своей трубе?
Пищутин на туриста внимания не обращает. У него выходной. Он вышел на набережную. Отдохнуть. Подумать. Он много думает, а вечерами допоздна пишет. Пищутин – писатель.
Он в темно-синем бархатном костюме: Пищутин не выносит современного плебейства. Пускай у него в шкафу один костюм, но из серьезного материала – финский бархат, настоящий финский бархат из остатков театрального занавеса.
Пищутин отмечает краем глаза, как оборачиваются на него. Он знает, что его неординарная фигура привлекает внимание. Он понимает, он жалеет их – прожигают жизнь, не думают о вечном. Он их прощает. Старается любить. Но это не всегда выходит. Ведь они – плебеи. Мелкие душонки. И он иногда даже плачет ночью за столом, не в силах писать – он их бичует своим пером и жалеет.
У него золотое перо, китайское – оно всех удобней для руки. А что, собственно говоря, есть великая русская литература? Она есть любовь, жалость к униженным и оскорбленным, она есть гневная отповедь мещанам и плебеям. Настоящая литература вся в прошлом – она аристократична. И задача сегодняшнего дня – ее возродить. На такое не жалко и жизни. Поэтому писатель должен быть над схваткой – выше толпы.
Пищутин садится на веранде летнего кафе. Сегодня он выпьет шампанского. Но официант не подходит – он местный – вахлак, он знает Пищутина, и потому надо запастись терпением, ждать с отрешенным видом. Терпение всего главнее в жизни. Настоящий писатель всегда поначалу одинок и беден. Быть может, даже всю жизнь.
Вот когда придет слава, тогда можно будет жертвовать церкви, детским домам. Да, обязательно не забыть дать деньги Горзелентресту – ведь это просто невозможно, до чего же грязен их город. Только здесь, на набережной еще следят – устраивают потемкинскую деревню перед интуристами. Стыдно. Надо будет дать им тысяч сто.
Пищутин погружается в подсчеты. Через полчаса небрежно заказывает бутылку шампанского, шоколадку. Пьет медленно. Смакует. Шоколад прикусывает аккуратно, перекатывает во рту вместе с глотком шампанского. Но с отрешенным видом.
Сидит, отставив руку с большим, специально отращенным ногтем на мизинце. Старается не глядеть на туриста.
Не поддаваться минуте, не расслабляться, думать – тысячи сюжетов, тысячи сюжетов в голове. Это поразительно, как же богато воображение. Как богато его воображение. Жаль, не хватит лет, чтоб все это описать. Все, что предстает ежедневно перед глазами. Но главное – работать, работать!
Сегодня отгул за субботник, завтра суббота, потом воскресенье. Сегодня он ищет сюжет, отбирает, шлифует; завтра, после рынка (надо сходить за картошкой – такова проза жизни), он засядет за рассказ, что придумает сегодня!
Но сколько сюжетов, сколько сюжетов – и все как турист: мелькают, мелькают...
Шампанское тает неумолимо, как время (отличное сравнение, обязательно запомнить!), нельзя только допивать до конца бутылки, немножко он оставит на донышке. И шоколадку не доест.
Нет, жизнь прекрасна, как надежный финский бархат – переливается блестками, полна сюжетов, и душа замирает, и жалко, всех так жалко...
– Папаша, ты что плачешь? – какой-то развязный турист склоняется над ним, но Пищутин вытирает слезы и гордо отворачивается.
– Отстань от него – это наш чайник, плановик из музея. Он всегда сюда приходит – раз в месяц, как часы: выпьет, поплачет и уйдет, – поясняет официант, нисколько не смущаясь, что Пищутин их слышит.
И тогда Пищутин встает, кладет на салфетку деньги – семьдесят копеек на чай – и выходит.
Он идет по набережной, он не замечает толпы. Он бормочет про себя: официант – туристы – нож – милиционер, нет, лучше отставной полковник – и он все видит – видит – все встает перед его глазами, так образно, что он не выдерживает и снова плачет.
– Опять, опять, – шепчет пораженный Пищутин, – хотел отомстить, хотел высмеять, но пожалел... Опять вместо смеха рождается трагедия...
Откуда это берется в нем? Откуда? Загадка! Он не знает. Он идет домой, не замечая туриста, толпы, спешащей с автобусной остановки по домам и в пустые магазины. Идет через весь почти город к своей блочной пятиэтажке.
У него однокомнатная квартирка. Шкаф, забитый рукописями, большая конторская тетрадь с учетом посланных в редакции рассказов, повестей, романов. Он любит порядок. Он не может унизиться и послать одну вещь дважды – потому и нужен учет. Он ведет его строго и не отчаивается.
Он не женат. Ему только пятьдесят два, и еще так много сюжетов ненаписанных впереди. И Слава, Слава где-то там, вдалеке. Как же она там играет на своей трубе?
Двадцать лет
– Я только на его похоронах и узнала, что двадцать лет назад он был кумиром всей школы. Танцевал на вечерах! А ведь он воевал, офицер. Представить себе не могу – он, и с военной выправкой. Школа тогда гремела, не то что теперь – тогдашние ее ученики знаешь сейчас где! Сашенька Строев плавает на торговом судне за границу – капитан, Леночка Корнева – замужем за москвичом-дипломатом, последний раз поздравила меня с днем учителя из Праги, Лешенька Степанов – секретарь парторганизации на «Кировском». А Павлик Болдин где-то в космических сферах – знаю только, что он наши «Союзы» в полет готовит. Старички не забывают – раз в десять лет съезжаются, зато сегодняшние не очень-то школу признают, да... А его я уже застала, когда он пил. Даже на уроки приходил пьяненький. Дети его в грош не ставили – бузили на уроках. Первую жену похоронил лет десять назад – сын его теперь тоже географию преподает во второй школе. Ты его, наверное, в толпе и не заметил. А вторая жена – нет, знаешь, это свинство, я после кладбища к директору подошла, – заставила его принародно выразить ей соболезнование. Никто не удосужился – будто и нет ее. А он добрый был мужик – тихий пьяница, нет, представить себе не могу, что был кумиром всей школы. Я на похоронах впервые, наверное, задумалась: вот был человек – и нет, и ничего не изменилось. Конечно, последние годы он только благодаря завроно держался – Кирилл Георгиевич раньше в нашей школе директорствовал. Они вместе начинали. Вместе демобилизовались, вместе поступили в Ленинградский педагогический, вместе распределились. Только Кирилл Георгиевич – с партийной жилкой, а он не боец был. У меня на партбюро всегда сядет с краешка и сидит, но если порученье какое – лицо так сморщит, вздохнет, но выполнит по-военному. Я ему после оставила только политинформации для учителей, но он и от них вскоре отбоярился. Он уже тогда попивал. А я тебе по секрету скажу – Кирилл Георгиевич ведь тоже запойный. Мы с женщинами очень боялись, что он после похорон сорвется, – только что в больнице лежал, и сердце у него ни к черту. А с географом они друзья были – настоящие фронтовые друзья. Да еще один его выпускник – Сашенька, – тот плакал. А вдова как каменная стояла. Если так подумать – что ей осталось? Детей уже не могло быть. Жили себе. И школа, конечно, школа доконала. Нагрузка у него всегда большая была – не зарабатывать он не мог. Вторая жена – старший техник в реставрации – много ли ей там платят: вилка от ста пяти до ста двадцати. Но вот представить себе – офицер! Ой, ни за что б не поверила. И женщины на руках носили. За мои десять лет, что я в школе, я его таким не знала...
Егоршину вдруг это вспомнилось после похорон Таисии Петровны. Через двадцать лет после того географа. Бывшего офицера. Таисия Петровна в конце шестидесятых была в зените славы – дети за ней так и вились, учителя, как ни странно, тоже, хотя и тогда она преподавала историю в старших классах и была секретарем парторганизации. Конечно, сил больше было – и в походы она ходила по местам боевой славы, и на экскурсии по городу, вся выкладывалась. А викторина!.. Викторину ее «Знаешь ли ты свой край» даже по всесоюзной программе радио передавали. И в Болгарию, на Золотые пески ей первой в городе путевку вручили. Но строгая была. Умела страху на родителей нагнать – родительский комитет сама тщательно подбирала – ради школьной пользы, конечно. И муж от нее тогда не ушел. И мать жива была – с детьми сидела. Теперь – сын служит на Севере под Мурманском на подлодке, дочь дважды мама, живет с мужем около химзавода – он у нее старший инженер в нитрофоске. На похоронах они были всей семьей. Из роно пришли и из райкома, вот только нынешние учителя все чужие – он один из ее выпускников в школе остался. Да и умерла она как-то несуразно, от воспаления легких, – кто ж теперь так умирает. Мрачные, словом, похороны получились. Излишне торжественные. А все потому, что не знали ее молодой.
Егоршин сидел в пустой учительской – у него было окно. За стеной пионервожатая и молодой историк оформляли стенгазету общества «Мемориал». Он понимал, почему они не любили Таисию Петровну.
А потом – звонок – набежали дети.
– Александр Александрович, а когда сегодня репетиция?..
Егоршин вел в школе театр самодеятельной песни.
Даже сам Турьянский, когда давал в Старгороде концерты, у них на спектакле сидел. И ему понравилось. А потом они всю ночь у Егоршиных на кухне пили водку и пели.
Егоршину вдруг это вспомнилось после похорон Таисии Петровны. Через двадцать лет после того географа. Бывшего офицера. Таисия Петровна в конце шестидесятых была в зените славы – дети за ней так и вились, учителя, как ни странно, тоже, хотя и тогда она преподавала историю в старших классах и была секретарем парторганизации. Конечно, сил больше было – и в походы она ходила по местам боевой славы, и на экскурсии по городу, вся выкладывалась. А викторина!.. Викторину ее «Знаешь ли ты свой край» даже по всесоюзной программе радио передавали. И в Болгарию, на Золотые пески ей первой в городе путевку вручили. Но строгая была. Умела страху на родителей нагнать – родительский комитет сама тщательно подбирала – ради школьной пользы, конечно. И муж от нее тогда не ушел. И мать жива была – с детьми сидела. Теперь – сын служит на Севере под Мурманском на подлодке, дочь дважды мама, живет с мужем около химзавода – он у нее старший инженер в нитрофоске. На похоронах они были всей семьей. Из роно пришли и из райкома, вот только нынешние учителя все чужие – он один из ее выпускников в школе остался. Да и умерла она как-то несуразно, от воспаления легких, – кто ж теперь так умирает. Мрачные, словом, похороны получились. Излишне торжественные. А все потому, что не знали ее молодой.
Егоршин сидел в пустой учительской – у него было окно. За стеной пионервожатая и молодой историк оформляли стенгазету общества «Мемориал». Он понимал, почему они не любили Таисию Петровну.
А потом – звонок – набежали дети.
– Александр Александрович, а когда сегодня репетиция?..
Егоршин вел в школе театр самодеятельной песни.
Даже сам Турьянский, когда давал в Старгороде концерты, у них на спектакле сидел. И ему понравилось. А потом они всю ночь у Егоршиных на кухне пили водку и пели.
Сметана
Наталья Петровна Кивокурцева из тех еще Кивокурцевых, что при Алексее Михайловиче рындами служили. Но это теперь можно, а раньше – ни-ни. Никому не говорила, никто не знал, чудом пронесло. Да и кому вроде она нужна? Замуж не случилось – времена такие были, что пары не найти, а в Старгороде их по пальцам перечесть было можно. Отец в двадцатом умер, мать в двадцать четвертом. Что умела – французский, вышивка, рояль. Пошла в музыкальную школу, в ней до пенсии дослужила, а как без высшего образования, то вышла пенсия чуть больше колхозной. Потом, правда, дважды набавляли, и на том спасибо. И что? Были до войны Грязнины, Коробовы, Эберманны, Ширинские – сами померли кому дали, последний – Николай Николаевич Монтейфель при музее в отделе живописи служил, в шестидесятых схоронила. Дети его по столицам – выучились. Были и сослуживцы, но тоже – кто помер, кто забыл. Одна.
Привыкла так. С этими, что на лавочке сидят – не разговаривает, не о чем. И они привыкли: здороваются обоюдно, и хорошо. Приходили как-то из музея, хотели картину купить – не дала; завещала после смерти забрать – одна и осталась картина, мама говорила, что итальянская. Наталье Петровне, правда, теперь и не важно какая – посмотрит на коровок, на пастушка посмотрит, на домики-башенки на горе – вспоминает. Последнее время видит плохо – по памяти угадывает.
...Музейские говорили, что в Москве открыли Дворянское собрание, теперь там даже по женской линии записывают. А это – простите, мои милые, – нонсенс. Нет, дело прошлое, ну а коли в игрушки поиграть – теперь вроде б и не опасно. Но не ей. И не с ними. Глаза не видят, ноги еле ходят – стыдно, а что поделаешь, надо ходить.
Глаза и подвели. Пошла утром в обход. Сперва за скумбрией три часа стояла – кончилась перед носом. Потом за сметаной. Отстояла. Купила. Понесла домой. А около интерната глухих детей вывалился из-за забора пьяный, своротил ее в грязь, банку разбил, да еще и обругал: «Карга старая, слепая, пора тебе давно сдохнуть, сука».
И правда – пора. Пошла домой – кое-как грязь отскребла, слезы в горле комом, но крепится – Кивокурцевы не плачут, так мама говорила, когда дядю Коку забирали.
Запомнила. На всю жизнь запомнила. Учиться не пошла – не пустили по происхождению, а перековываться на завод – это увольте. Детей учила тихонечко и на пенсию – мышкой – незаметно.
Теперь вот сметану не донесла. Обидно.
Подбородок вверх, ногу прямо, мимо бабок на скамейке: «Добрый вечер!»
– Здравствуйте, здравствуйте, Наталья Петровна, где это вас так?
Не удосужилась ответить. Домой пришла, разделась. Пальто в ванную – первым делом застирать. После к столу. Но уже и есть сил нет. Чайку вскипятила, с бубликом, с конфеткой вприкуску. Музейские девочки – хорошие девочки – к ней: «Что вы помните, Наталья Петровна?»
А она: «Ничего, девочки, абсолютно ничего...»
В раковину чашку снесла, составила – руки ходуном, голова кругом. Давно сдохнуть пора, сука.
Первый раз посуду за собой не помыла.
Пошла в комнату. В кресла пала. На картинку поглядела на стене. И дома Кивокурцевых давно нет, и Гончарной, а дом Ширинских стоит. Странно...
Дворянское собрание они организовали...
– Ду-ра-ки!
Но не заплакала. Нет, не заплакала. Оклемалась потихонечку.
Привыкла так. С этими, что на лавочке сидят – не разговаривает, не о чем. И они привыкли: здороваются обоюдно, и хорошо. Приходили как-то из музея, хотели картину купить – не дала; завещала после смерти забрать – одна и осталась картина, мама говорила, что итальянская. Наталье Петровне, правда, теперь и не важно какая – посмотрит на коровок, на пастушка посмотрит, на домики-башенки на горе – вспоминает. Последнее время видит плохо – по памяти угадывает.
...Музейские говорили, что в Москве открыли Дворянское собрание, теперь там даже по женской линии записывают. А это – простите, мои милые, – нонсенс. Нет, дело прошлое, ну а коли в игрушки поиграть – теперь вроде б и не опасно. Но не ей. И не с ними. Глаза не видят, ноги еле ходят – стыдно, а что поделаешь, надо ходить.
Глаза и подвели. Пошла утром в обход. Сперва за скумбрией три часа стояла – кончилась перед носом. Потом за сметаной. Отстояла. Купила. Понесла домой. А около интерната глухих детей вывалился из-за забора пьяный, своротил ее в грязь, банку разбил, да еще и обругал: «Карга старая, слепая, пора тебе давно сдохнуть, сука».
И правда – пора. Пошла домой – кое-как грязь отскребла, слезы в горле комом, но крепится – Кивокурцевы не плачут, так мама говорила, когда дядю Коку забирали.
Запомнила. На всю жизнь запомнила. Учиться не пошла – не пустили по происхождению, а перековываться на завод – это увольте. Детей учила тихонечко и на пенсию – мышкой – незаметно.
Теперь вот сметану не донесла. Обидно.
Подбородок вверх, ногу прямо, мимо бабок на скамейке: «Добрый вечер!»
– Здравствуйте, здравствуйте, Наталья Петровна, где это вас так?
Не удосужилась ответить. Домой пришла, разделась. Пальто в ванную – первым делом застирать. После к столу. Но уже и есть сил нет. Чайку вскипятила, с бубликом, с конфеткой вприкуску. Музейские девочки – хорошие девочки – к ней: «Что вы помните, Наталья Петровна?»
А она: «Ничего, девочки, абсолютно ничего...»
В раковину чашку снесла, составила – руки ходуном, голова кругом. Давно сдохнуть пора, сука.
Первый раз посуду за собой не помыла.
Пошла в комнату. В кресла пала. На картинку поглядела на стене. И дома Кивокурцевых давно нет, и Гончарной, а дом Ширинских стоит. Странно...
Дворянское собрание они организовали...
– Ду-ра-ки!
Но не заплакала. Нет, не заплакала. Оклемалась потихонечку.
Живой колодец пустыни
Татьяна Златкова стояла в очереди за творогом в универсаме. Ее больно пихнули в бок, она огрызнулась, но, слава богу, до скандала не дошло – женщина в синем драповом пальто извинилась. Татьяна вздохнула и извинилась тоже. Хочешь не хочешь – стой, творог следовало купить обязательно.
Татьяна Златкова сбежала в Старгород из Ленинграда от злой любви. Нарочно пошла в экскурсоводы – твердо знала по Эрмитажу: научный отдел – болото. Десять лет оттянула в таком. Ей хотелось свободы – ходишь, глазеешь по сторонам, рассказываешь о том, что больше всего любишь на свете, да и в просветительство она верила. Поначалу дело пошло. Она и местный Осокин – маленький, тихоголосый, с выцветшими к сорока трем глазками, – были лучшими экскурсоводами в музее. Осокин никогда не менялся. В перерывах между группами сидел на лавочке в закутке за экскурсбюро, читал «Знание – сила» и любил подолгу обсуждать с подошедшим новые открытия ученых. Свое дело Осокин знал хорошо, но по природе был восторженный дурак – Татьяна таких мужиков терпеть не могла, да и весь его смиренный облик... Нет, она решительно не понимала, отчего экскурсбюрошные девки так его жалели и, посмеиваясь, серьезно строили планы, как его оженить. С Осокиным Татьяна была строга, с девками, понятно, болтала, но пустых их чаепитий старалась избегать. Ее уважали и немного побаивались.
Татьяна Златкова сбежала в Старгород из Ленинграда от злой любви. Нарочно пошла в экскурсоводы – твердо знала по Эрмитажу: научный отдел – болото. Десять лет оттянула в таком. Ей хотелось свободы – ходишь, глазеешь по сторонам, рассказываешь о том, что больше всего любишь на свете, да и в просветительство она верила. Поначалу дело пошло. Она и местный Осокин – маленький, тихоголосый, с выцветшими к сорока трем глазками, – были лучшими экскурсоводами в музее. Осокин никогда не менялся. В перерывах между группами сидел на лавочке в закутке за экскурсбюро, читал «Знание – сила» и любил подолгу обсуждать с подошедшим новые открытия ученых. Свое дело Осокин знал хорошо, но по природе был восторженный дурак – Татьяна таких мужиков терпеть не могла, да и весь его смиренный облик... Нет, она решительно не понимала, отчего экскурсбюрошные девки так его жалели и, посмеиваясь, серьезно строили планы, как его оженить. С Осокиным Татьяна была строга, с девками, понятно, болтала, но пустых их чаепитий старалась избегать. Ее уважали и немного побаивались.