— А теперь еще раз… Сначала…
   Вот какие сказочки сочиняют люди, опасающиеся не дожить до Победы. Не о том, как с Гитлера рвали кожу, а как его убила людская память. Ибо скучен он народу до смертной зевоты.
   Ну ладно.
   Напиталось сердце мое смертными видениями и уже не приемлет ничего, кроме Победы огромной и побед махоньких добра над злом.
   И воевать буду, пока не скосят, или до Победы добреду, но уже только вижу добро, а зла не вижу, ибо переполнилась душа моя непомерным.
   Но видения сна тревожат меня, и забываю я дневную войну и ночную войну того сорок четвертого года, а видения сна — помню. И одно из них, как я с Витькой Громобоевым разговаривал.
   Дед говорил мне: сознание родилось во сне, и человек разобраться не может — что у него от сна, а что от яви, и в нем все живет вместе. И это есть образ его жизни и фантазия.
   И я во сне говорю:
   — Кто был никем, тот станет всем.
   — Мы и стали, уже становимся, — отвечает Витька. — Но мы, а не я. А может каждый из нас стать всем?
   — Каждый?
   — Да, каждый…
   — Нет, каждый не может стать всем, — размышляю я.
   — А хочет?
   — Думаю, хочет.
   — Значит, опять по головам?… Значит, опять наверху самый настырный и хитрый?
   — Энергичный.
   — Ну и так далее, — говорит Витька. — Сильная личность, сверхчеловек… Но мы их теперь всех бьем.
   — Думать надо четко, — говорю.
   Что скажет Витька?
   — Чтобы думать четко, — сказал Витька, — надо сначала думать нечетко… Четкость — это выводы. Если думать одними выводами, перестанешь замечать, из чего сделан вывод.
   — Перестанешь замечать? Что именно?
   — Жизнь, — ответил Витька. — Реальную жизнь. А я глядел на Витьку и думал: мать честная, о чем он говорит? Такой пустенький разговор, а время идет, и я сейчас проснусь. И надо спросить о причинах и понять суть.
   Но Витька, видимо, думал иначе.
   — Я узнал из научных работ, что такое диалектика…
   Я стал терять интерес. Я вспомнил, что сижу в окопе под неутихающим ливнем, что ночь, и трассирующие пули, и уханье артподготовки, артиллерия резерва Главного командования — РГК бьет издалека, у меня ПТР — противотанковое ружье, граната РГД и пистолет ТТ, и пулемет «максим»- во вчерашнем бою он раскалился так, что вода выкипела, и мы заливали кожух мочой. А сегодня ливень, и я сплю в окопе, и в мозгу у меня из всех слов скребутся и сталкиваются неживые — ПТР, РГД, КП, КПП, ТТ, БАО, ПАХ, ДОТ, ДЗОТ и вражеские неживые «мессера», «тигры», «пантеры» и «фердинанды», и союзные нам «доджи», «студебекеры», «спитфайеры» и «аэрокобры», и Витька, капустный сын, разговаривает о диалектике, и я должен проснуться, воевать за Родину, и не могу, не дослушав сна. И хорошо, что я этого не сделал и не проснулся еще.
   — Я узнал, чем отличается логика от диалектики, — сказал Витька Громобоев. — Когда формальная логика приходит к противоречию, она кричит: «Вай!» — и ищет ошибку в рассуждениях. А когда диалектика видит противоречие, она не ищет ошибку в рассуждениях, а говорит: «Внимание! Мы столкнулись с неведомым!» И оглядывается на жизнь. И если у людей желание согласованной жизни, — сказал Витька, — спотыкается о желания отдельного человека возвыситься над другими, значит, мы на пороге неведомого, которое ждет, чтобы мы его открыли.
   Я заледенел от непонятного ужаса: неужели скажет, что есть зло?..
   — Зотов! — крикнули мне в ухо. — Заснул, черт старый! Зотов! Немцы! Атака!
   — Я в порядке, — ответил я и положил РГД на бруствер.
   И это был случай рождения моего сознания, и я знаю, что надо искать неведомое, которое отделяет желание жить согласованно от желания возвыситься и не дает людям понять, как им быть.
   А потом я думал: если этот сон состоит из деталей того, что я видел в жизни, то почему такой простой сон принес душе моей чувство счастья и печали, а сердцу моему — покой и решимость жить?
   И почему я твердо знаю, что буду помнить этот сон всю жизнь, пока живу, а другие сны постепенно забудутся?
   Устало сердце мое и зрение, а душа полна непонятным восторгом. И потому кончаю запись этого года тишиной.
   …Потом рассказали мне, как Немой и Анкаголик домой вернулись из партизанского леса.
   Перед возвращением домой разыскали они тот детский дом, куда Немой в начале войны отвёз неразговорчивую девочку Олю.
   Они пришли и искали ее среди малых детей и потому не заметили девочку, на вид лет тринадцати.
   И новые незнакомые люди не хотели их допускать до бумаг и списков, потому что от Анкаголика разило, а Немой был немой.
   А эта девочка смотрела Немому в спину и затылок так пылко, так отчаянно, что он наконец обернулся.
   Незнакомые служители велели обождать до объяснения, но ничего выяснять уже не пришлось.
   Потому что девочка кинулась молча к Немому, и он унес ее на руках в сторону рощи, за которой была дорога.
   Анкаголик, прикрывая отход, кричал скверные слова и грозился оружием перепуганным новым нянечкам, опустив руку в карман штанов.
   Но в этом кармане было не оружие, а огромный кукиш, который он сложил из твердых и грязных всеми грязями пальцев.
   А из окна, как из киота, глядела женщина и знаками не велела служителям и новым людям догонять уходящих. И Немой, проламываясь через кустарник, последний раз оглянулся и кивнул ей.
   А потом Анкаголик догнал Немого, который нес девочку на руках. Она всю дорогу до шоссе молчала, только сильно дрожала, зарывалась лицом ему в воротник и дышала ему в шею и в ухо.
   А на шоссе он опустил ее на землю и поднял руку — остановить попутную.
   И прибыли в Москву.
   И там Немой остался на заводе, а Анкаголик, через военкомат, был отправлен для прохождения и продолжения.
   Так записал я в сорок пятом, и у меня в глазах женщина кивнула из окна, а Немой с девочкой на руках проламывается через кусты, и она дышит ему в шею и дышит ему в ухо.
   Кусты, шелестят кусты, и, наверное, было серое небо.
   Солдаты спать зовут — бравы ребятушки.
26
   «…Ну ладно. Вот и одна тысяча девятьсот сорок пятый наступил.
   Вот и опять я возвращаюсь домой после огромной войны. Четверть века прошло с того первого раза, с гражданской, и теперь мне от роду — полвека, и как мне теперь быть?
   Был в Кенигсберге, видел море, дом философа Иммануила Канта, поэта Фридриха Шиллера, мылся в частном доме в тазу, и воду мне лили из фаянсового кувшина.
   Левая ляжка из крупнокалиберного прошита, из правой груди кусок выдран, но поверхностно, в спине осколок катается.
   Человеческое бедное мясо не в счет, была бы кость цела.
   А душа? Что душа? На то она и душа, чтобы хранить раны невидимые, и свои и чужие, и женщину с раздавленной головой, и детишку, от которого только рука с куклой, и трупы, трупы, трупы безглазые и с вытаращенными глазами, выкатанные в весенней грязи, в летней пыли и в зимнем снегу. О поле, поле, кто же это тебя так?
   Одна тысяча девятьсот сорок пятый — огромный год.
   И вот я опять германскую весну встречаю. В чужедальней стране. А она за окном. И любопытно мне, и муторно.
   Война кончается, и опять я, живой, отлеживаюсь в госпитале, и повязки отстригают, и от ран отторгают, и снова накладывают бинты, и еду подносят, будто я с работы пришел.
   Мне повезло в войне, я постепенно в нее входил.
   Если сейчас от темной ночи, от темной и тайной боли или от случайной заразы не помру, то похоже, что я и в этой войне выжил. И даже знаю об этом.
   А за окном весна и немецкие люди. И они на нас смотрят беглым взглядом поражения, а мы на них — долгим взглядом вопроса: как же так?…
   Мне полвека, и тому, за окном, — полвека, и он несет кастрюлю.
   У него ноги нет, может, еще с той войны и потому жив, а у меня еще вопрос решается — то ли будет нога, то ли тоже на протез встану.
   „Эй!“ — кричу.
   Тот останавливается — голова в плечи, из кастрюли выплеснулось, и ждет. Так и молчим. Нет еще у нас слов разговаривать. Я его язык слушать не могу, и буквы его на дорожных указателях для меня как колючая проволока. Я для него — руссиш швайн, и крикни я — отдай суп! — и он отдаст, и больше у него в голове про меня ничего нет, и, может быть, он боится, что я в него выстрелю из деревянного костыля, и, может, это руссише сверхсекретное оружие.
   Что-то в нем начинает дрожать, и крышка на кастрюле зудит. Он поднимает на меня сначала брови, потом глаза, и что-то во мне начинает дрожать и зудеть. И я вижу, что он из своего тела на меня смотрит, как из покалеченной собачьей будки, и я смотрю на него из своего тела, как из покалеченной собачьей будки.
   — Ладно, — говорю. — Что скажешь!.. Эх… Вифель тебе лет?… Таг тебе сколько?
   — Фюнф… — Он прокашлялся. — Фюнфцейн.
   — И мне фюнфцейн… — показываю на себя. — Полвека.
   Он поставил кастрюлю на землю, плечи поднял, развел руками и мотнул головой.
   — Эх… — говорю, и махнул рукой. — Иди.
   Он поднял кастрюлю и ушел.
   — Абедать!.. А-а-абедать!.. Ба-альные! А-абе-дать! — кричит сестричка. — Эй! Славяне!
   Эй, славяне! Разруха-то какая! Аллес капут? Или, может, нет еще? Что же люди на земле друг с другом делают? Неужель эта война не последняя?
   Мне повезло. Я в эту войну входил постепенно, как в реку, только соленая та река, и красная, и быстро густеет на холодке. И было время оглядеться. А молодым как, которые прошлую войну только по „Чапаеву“ знали, а в эту войну с первого дня нырнули, в адский огонь и смерть? Молодые, как они? Я даже представить себе не могу. А как я сам в пятнадцатом, я уже на этой войне забыл.
   Я-то на войну в сорок втором пошел, почти через год, как началась, сначала в Москве к бомбежкам привыкал — было время оглядеться. Потом у партизан привыкал, опять же это мне знакомо, вроде гражданской войны. А когда уж фронта достиг, почти притерпелся. И выходит, что я постепенно к войне привыкал. К смерти не привыкнешь, но все же не то что из квартиры в огонь, как Сережа и Валя.
   — Ты спи, — говорит сосед. — Сон оказывает чудодейственное влияние.
   — Это верно.
   — Всю эту страну надо под ноготь, — говорит.
   — Этого нельзя.
   — А если б они нас повоевали?
   — Так ведь это не случилось.
   — Ты, главное, не думай.
   — Мне не думать нельзя, — говорю. — У меня внук Генка-балбес растет.
   — А дети твои?
   Что я ему отвечу? Где мои дети? Один в роддоме замерз, другой в войне сгорел, а третьего — приемыша — как ветром сдуло, может, ветром и принесет.
   — Ну прости… — говорит сосед. — Тебе выжить надо. Тебе выпить надо.
   — А где взять?
   — Не знаю… Только в соседней палате один чмырь лежит… всегда под газом. Где берет — никто дознаться не может, а всегда бухой. Уж его обыскивали, а ты попроси.
   А у меня сердце екнуло. Думаю — неужели?
   Взял я костыль и поскакал в соседнюю палату. Мне показали, где он лежит. Я подошел, наклонился, он глаза открыл.
   — Анкаголик? — говорю. — Никак ты, бессмертный?…
   Ну, проговорили мы с ним с вечера до утра. Все мне рассказал, что знал, и я все вспомнил, что смог. А утром говорит:
   — Пошли… Тут фриц один к нянечкам за супом ходит. Принесет. Тоже анкаголик. Тпфрундукевич. Ты меня с тылу прикрывай.
   Спустились мы во двор, к ограде подошли, доску отодвинули, и вижу: идет вчерашний немец на протезе, кастрюлю несет и оглядывается. Увидал меня и затормозил. Но бессмертный Анкаголик ему машет: ничего, мол, свой. Анкаголик из халата достал резиновую грушу с белым наконечником, а тот наклонил кастрюлю набок.
   — Понял? — спрашивает Анкаголик. — Клизьма. Сама втягивает.
   — Снюхались Тпфрундукевичи, — говорю. — Неужели из нее пить будем?
   Анкаголик набрал шнапсу, немцу сигарет дал, и тот ушел за супом.
   — А зачем ротом пить? — спрашивает Анкаголик. — С другого конца вставь, и вася. Стой здесь, я тебе оставлю.
   — Нет уж, — говорю. — Я так не могу.
   — Ну и дурак, — сказал Анкаголик. — Раз дело прямо не пошло, надо с другого конца попробовать.
   Он ушел за угол, а я стоял на весеннем утреннем ветерке в тенечке, на задворках госпиталя, и думал: может, и прав бессмертный Анкаголик — если дело прямо не пошло, надо с другого конца начинать, да только где у жизни другой конец?
   Анкаголик вышел из-за угла задумчивый. Сказал:
   — Клизьма… Великое дело, — сказал он и запел: — „Снежки бе-елые, пу-ши-и-стые…“ — А потом спросил: — Муссолини казнили знаешь как? Его повесили вниз головой.
   — Вернули все же в исходное положение? — изумился я. — Ничтожество все же не превратилось в нечто. Ложные сверхспособности вернулись на свое место… Ладно… Так что же выходит? Раз сверхспособности все же не отменяются, опять кому-то будет все позволено? Неужели люди не одумаются?
   — Ничего, — сказал Анкаголик. — Пропукаются.
   Как хорошо, боже мой! Победа.
   Теперь орудие на откат пойдет.
   Многое переделывать, чего до времени не трогали, а оно цвело дурным цветом на брошенном поле. Однако жизнь — не орудие, что стреляет одинаково одинаковыми снарядами, и новый всплеск жизни на первый похож не будет».
27
   Ну, сыграли свадьбу. В 46-м было.
   Расписать их, конечно, не расписали, полгода еще Оле и Генке до восемнадцати. Свидетелями пошли Зотов с Таней.
   — Чего не расписываете-то? — говорит Таня. — Невеста в положении, оформляйте брак.
   — Как не стыдно? — говорит первая регистраторша. — Полгода подождать не могли.
   — Ты глупая или как? — спрашивает Зотов.
   — А вы не обзывайте, — говорит вторая, за другим столом.
   — Ребенок-то при чем? Печать-то для ребенка нужна. Родители уже обошлись без печати, — объясняет Зотов.
   — За аморалку агитируете? Вот мы напишем вам по месту работы…
   — Валяй… — говорит ей Таня. — А мы на твое место. Напишем, сколько в войну народу побито, а загс мешает население увеличивать…
   — Не знаю… не знаю… просите начальство. Разрешат — пожалуйста.
   — И напишем.
   — Да что с ними толковать, с чернильницами… — махнул рукой Зотов. — Идем, детишки, свадьбу справлять.
   — Ну люди, ну нахалы… — говорит первая.
   — Рабочий класс, — говорит вторая. — Чего с них взять.
   — Цыц, — говорю. — Лишнего не болтай.
   А ребятишки белые стоят. Генка-внук, Клавдии сынок ненаглядный, в окно смотрит, да Олечка каштановую прядь со лба отдувает.
   Взял Зотов их под руки и вывел.
   Олечка на скамью села и все каштановую прядку — со лба.
   — Ребятки, — говорит Зотов. — Наплюньте. Водка пайковая накоплена, гости будут. Ребеночек родится — распишетесь.
   Олечка подняла на него глаза и медленно так, в упор, улыбнулась редкой своей усмешкой. Мать честная, у Зотова сердце упало. Ой, думает, беда. Чего-то он не понял.
   Дома спрашивает:
   — Таня, беда какая-то у Олечки? Или почудилось?
   — Чего уж хуже? — отвечает. — Олечка-то нашего Немого любит.
   — Афанасия?!
   «И тут крикнул бессмертный петух и открылось во мне внутреннее зрение на все годы немого брата моего младшенького, и на неслышный крик его сердца, и на его опоздание».
   — Беда… Беда… А ребенок чей?
   — Злодей ты! — говорит Таня. — Олечка честная. Разве б она с чужим дитем за Геннадия пошла?
   — Ну бабы! Ну бабы! Одного любит, за другого замуж идет… Афанасий поэтому от нас уехал?
   — Ну?
   Что ж такое, ну что ж такое? А? Такой мужик геройский, и нет ему судьбы.
   — Старый он для Олечки.
   — Да какой старый, — отвечает Таня. — Тридцати шести нет. А что немой — то это ей виднее, кого любить… Когда они с Олечкой по улице Горького шли, народ оглядывался — такая парочка золотая… Я видела.
   — Чего это вас в центр потянуло?
   — Клавдия позвала.
   Клавдия, — опять эта стерва, а Серега с Валентиной с войны не вернулись. Они бы и живые к ней не вернулись, но нет их. Вот какие дела.
   На улице Горького «Коктейль-холл» открыли, так Клавдия туда пристроилась — молокососов и командировочных обштопывать. Генка, щенок, что ни день — веселенький, и запах от этой Клавдии, будто клей варила. «Я, — говорит, — запомните, не буфетчица, а барменша». Я барменш не видел, говорит Зотов, но ты, Клавдия, буфетчица — как была, так и есть, и «коктейль-холл» твой — это «ерш-изба».
   — И ты как был, так и есть.
   — Ну что ж, — говорит Зотов. — Я не отказываюсь. Но только погляди за Генкой, как бы он Ольгу не обидел. Ухлестывает за ней, люди говорили.
   — Чего это я буду следить? Она мне никто.
   — Тебе никто, а нам кто.
   — Их дело. Молодые. Абы для здоровья полезно.
   — Рано им еще жениться.
   — Генке-то? А зачем ему жениться?
   Тут до Зотова дошло.
   — Ну, гляди… Много не обещаю, но если Олю обидит, в институте Генке не бывать. Похлопочу.
   — Ты!.. — говорит. — Ты!.. Ты!..
   — Ага, — говорит. — Я.
   А теперь все как по расписанию. Семнадцать с половиной — свадьба. Зотовское отродье. Винить некого. Сам такой.
   — Таня, а с чего ты решила, что Олечка Немого любит?
   — Я не решила, я слышала. Она ему в лицо плакала… Я люблю тебя, почему ты молчишь? Ты же слышишь, ты же знаешь! Ты любишь меня? Кивни… Ну кивни!
   — Кивнул?
   — Кивнул бы — не уехал, — отвечает Таня. Где-то он сейчас? Где Витька Громобоев? Тоже без вести?
   — Дед, а дед, — спрашивает Петр главного Зотова. — Как это может быть? Клавдия верх взяла над святыми любовниками?
   — Нет, Петька, не взяла. Наступит перемена времен.
   Тут Олечке пора пришла в возраст. Успели и печать поставить, и в роддом. Все успели.
   Все спокойно прошло, по-хорошему. Мальчик. Решили Александром назвать.
   Расти, Санька.
   «Стали мы день в день Оле записки носить в роддом, цветы, еду домашнюю, из коммерческого магазина кое-что.
   На пятый день возвращаемся мы с Таней из роддома вечером, и мне вроде почудилось.
   — Ты что?
   — Да нет, споткнулся, — говорю.
   Отвез я Таню домой, а сам на улицу — шасть. Темнело быстро из-за дождя. Фонари помаленьку, цепь за цепью сквозь дождь вытаращились. Когда к роддому подошел, дождь полегче стал.
   Прислонился я к дереву и стал смотреть, что он будет делать.
   А Немой стоит — задрал голову и на окно второго этажа смотрит. Помотает головой, как лошадь от слепня, и опять на окно смотрит.
   А потом к окну Олечка подошла, и тут они друг друга как бы разглядели.
   Потом Немой достал из пиджака водку и, задрав голову, выглотал бутылку — ей напоказ, за ее здоровье. Поставил пустую на ступеньку и ушел в темноту.
   Она все это видела и прижималась к стеклу светлым лицом. Но поскольку шел дождь, то я не видел, плачет она или нет.
   Внук же Генка-балбес поступил в институт».
28
   — Дед, а дед, очнись… — окликает Генка-балбес.
   Зотов оглядывается — кому это он? И вдруг соображает, что ведь это он, Петр Алексеевич Зотов, и есть дед.
   Всю жизнь «дед, а дед»- это был его дед, а теперь он стал кому-то дед. Неужели его жизнь кончилась и ему теперь в старых книжках шуршать офенским червем — в малой шкапе, в большой шкапе? Неужели отгорело все и вся жизнь его осталась по ту сторону войны, а по эту осталось дожитие? Неужели все?
   — Ну чего тебе? — спрашивает.
   — А скажи откровенно, — говорит Генка, — чего ты в жизни добился?
   А чего он в жизни добился?
   — Добился, что ты жив, — отвечает. — Что учишься в институте заграничных языков, и у тебя есть семья, и у меня есть семья.
   — Ага… — говорит. — У тебя семья. Внук-балбес да дед офеня — вот и весь твой приз. А сам ты до империалистической войны гайку точил, после гражданской войны гайку точил, первый поход Антанты, второй поход Антанты… И во время нэпа гайку точил, и во время пятилеток гайку точил, война кончилась, папка мой убит, я имею в виду — твой сын убит, — ты вернулся покалеченный и опять гайку точишь! Большая, наверно, та гайка, если всю жизнь точишь — никак выточить не можешь…
   — Это ты покалеченный. Только меня чужой покалечил, а тебя свой.
   — Кто?
   — Мамка твоя. Как ты хоть здесь жил в войну? Как время провел? О чем думал, расскажи.
   — Думал, как бы мне из рабочего класса слинять.
   — Ну что ж, — говорит Зотов. — Тебе это удалось.
   — Ага, — говорит. — Удалось… Я, бывало, как вспомню про твою гайку, так холодным потом обольюсь и выть хочется. Нет, думаю, только бы выбиться в другую жизнь.
   — А в какую?
   — Дед, скажи, а почему идейные живут хуже безыдейных?
   — Ну, к примеру?
   — Ну, ты идейный, и дед твой идейный, и твой отец убит в начале века, и мой — в середине века убит. А я в войну ни одного дня не голодал, а кушать, однако, хотел каждый день и кушал — меня мама кормила.
   — Нет, — говорит, — тебя не мама кормила, тебя мы кормили, работники. А мама твоя торговала налево тем, что мы наработали — и гайку, и булку.
   — Все! Все, дед! Ты меня не задуривай. Все очень просто, — говорит он. — Ты живешь хуже, чем она и чем я.
   — Нет. Не хуже… И в этом ты убедишься на своей шкуре.
   — А когда? — спрашивает. — До конца света осталось года два… Одна бомба, и города нет…
   — Не дрейфь, — усмехнулся Зотов. — Спасем тебя и на этот раз… Конец света уже был… В сорок третьем на Курской дуге… А теперь началось воскрешение из мертвых…
   — Дед, а дед… Что ты со мной, как с маленьким?… Все же в миллион раз сложнее.
   — Правильно, Генка, сложнее… Но это потом сложнее… А сначала — если гайки не будет и куска хлеба не будет, то ничего не будет. Гайка и кусок хлеба — продукты, молот и серп — инструменты.
   — Примитив, дед! Ужас! Примитив!..
   — Верно, — говорит, — примитив. А ты попробуй обойдись без него?! Был бы ты чужой, подонок, я б тебе дал по шее, и весь разговор. А ты свой, родимый, и живется мне плохо, и разруха кругом, и я впадаю в отчаяние. Но я беру себя в руки, и иду на завод автотранспортного оборудования, и работаю, работаю, работаю…
   — Дед!
   — Работаю, работаю и даю шару земному время опомниться от барыг. Потому что жадность фрайера сгубила, потому что тут пути нет. Но и мы еще бестолковые на своем пути, потому что учиться нам не у кого, мы — первые.
   — Дед, я не подонок… Ты напрасно так думаешь…
   — …И в нашем роду, в зотовском, были и дураки, и злодеи, но никогда не рожали мы ничтожества. Ты, Генка, первый.
   «Так я потерял внука.
   Я не верю, что можно понять, что происходит в мире, не поняв, что происходит в семье».
29
   Лето хорошее стояло в 1950 году, сладкое, трава высокая. Они с Таней чай пьют. Дед в соседней комнате руки растопырил — бабушка шерсть мотает.
   Клавдия прибежала. Трясется.
   — Известия слышали? Война в Корее!
   Передали — Южная Корея с американцами на Северную поперла.
   Клавдия трясется:
   — Генка в инязе английский язык долбит, дурак-отличник…
   — Ну?
   — Так отличник, говорю! Стипендиат! Если что — его в армию загребут… Не пущу! Умру, не пущу! Хватит с нас войны!
   — Это верно, что хватит… А как не пустишь? Под подол спрячешь? Это, Клава, не нам одолеть. История.
   — История? История?!.. Плевала я на вашу историю! Озверели Зотовы. Заморочили голову себе и другим тоже… Нет никакой истории! Кто устроился — тот живет, кто не устроился — не живет! Вот и вся ваша проклятая история! Нет, Петр Алексеич, давай головой верти — как Генку спасать! Черт с ним, с институтом. Надо Генку на военный завод устроить. Оттуда не возьмут. Анкета у него чистая, отец в Великую Отечественную погиб, ты воевал и в эту войну, и в гражданскую… Генка из потомственной рабочей семьи. Рабочий класс.
   — Вот это номер, — отвечает Зотов. — Клавдия про рабочий класс вспомнила! А беда прошла — опять наперегонки? Кто лучше устроился?
   — А ты забыл, что он тебе внук единственный?! Забыл, как сына в войну потерял?! Забыл?!
   — Не кричи, пожалуйста, — говорит Зотов. — Про сына не кричи ни слова.
   Тут дед выходит, потом бабушка тишайшая.
   — Что за шум, а драки нет?
   — Зотовы, Зотовы… Ну, Зотовы! — говорит Клавдия. — Дедушка Афанасий, у тебя знакомые большие люди, у тебя связи, сделай что-нибудь?…
   — Чего это она?
   — Да боится, — говорит Зотов, — что Генка в Корею загремит, если что начнется.
   — Ну?
   — Хочет его из института на завод устроить, на военный.
   — Ишь ты… Клавдия, а ну как войны не будет — мы опять тебе не родня? Или как?
   — Да вы звери, что ли?! — орет Клавдия. — Это же сын мой! Сын!
   Тут бабушка говорит:
   — Погоди, Клава. У меня верное слово есть… Я тебе скажу, а ты запоминай.
   — Бабушка, может, ты что подскажешь?… Женщина женщину всегда поймет!
   — А как же, — говорит бабушка наша тишайшая. — Запоминай… Оболокусь я облаком, обтычусь частыми звездами…
   У Клавдии глаза на лоб.
   — Это что? — спрашивает. — Заклинание?
   — Ты слушай, — говорит бабушка. — Серега вот тоже не слушал… Три сестрицы прядут шелк. Выпрядайте его, на землю не роняйте, с земли не поднимайте, а у раба Геннадия крови не бывать… Три раза повтори, и будет жив.
   — С ума вы тут посходили… — говорит Клавдия. — История… заклинания… классы… А за сына моего кто слово замолвит? Или никто не замолвит?
   — Замолвить? — говорит дед. — Это можно.
   — Ну?
   — Пошла вон, — сказал дед. — Вон пошла! Вот и все слово.
   — Ты, Клава, на нас не сердись, — сказала Таня. — В каждой семье по-своему живут. У нас так.
   — Я не сержусь, — сказала Клавдия. — Я запомню.
   И ушла.
   Лето стояло тихое. Трава высокая.
   Но ярость в Зотове какая-то появилась. А на кого — сам понять не может.
   Войны начинаются, потому что кто-то этого хочет. А хотят этого всегда — бывшие. Бывшие — это те, кто отстаивает способ жить, который уже не годится.
30
   «…Московское время ноль часов… Начинаем…»
   — Не начинай, — сказал я и отключил радио. Ноль часов. Времени не было. Но я снова вернулся в 51-й год, с которого я начал свое повествование. Помните? Помните?