…И меня стал душить хохот, будто я опять в той камере и Гаврилов пишет протокол. Вся дешевка гавриловского катехизиса и оголения стала очевидна для меня, бабника. И если Гаврилов логически прав, углядев, что мы созданы позднее дьяволов, то господь знал, что делал, и, значит, у нас есть то, чего нет у ранних образцов.
   Я еще ничего не мог объяснить, но страх исчез от этой простой мысли, и оставалась нормальная драка, которую Зотовы вели без малого тысячи лет и всегда знали с кем. Лилась кровь? Лилась она и за меньшие цели, и даже церковь нас предала. Две тысячи лет она, потрясая заветом любви, кидала наши толпы в войну и гибель, крича, как аббат Мило перед штурмом неугодного города альбигойцев: «Режьте всех подряд! И правых и виноватых! Господь отличит своих от чужих!»
   Дорога длинная. Только начинается. Но праздника импотенции не будет.
   Когда мертвецы грызут своих мертвецов, то это их покойницкое дело. Но однажды, в неуследимый момент, народ начинает смеяться, потому что он умеет смеяться и над собой. А когда народ начинает смеяться над собой — ангелы закрывают глаза, а дьяволы содрогаются. А бог открывает очи свои и говорит: «Ну! Ребята! Смелее! Сделайте то, чего не смогли эти бесплодные, созданные до вас! Ведь я же создал вас не по их образцу, а по своему образу и подобию, не так ли?…»
   Но я очнулся от крика брата моего и сына.
   Они гнусно кричали, обвиняя друг друга в своей жизни.
   — Петька! Уйми сына, а то врежу! — крикнул Николай.
   — Мне?! — Серега встал — ладный, крепкий, ледяной.
   И бросился.
   Кто кого первый ударил в скулу, я не заметил, но они оба покатились по полу. Сначала только хрипели, потом кто-то шарахнул по столешне, лампа покатилась, хрустнула, и керосин вспыхнул. Я Коль-киным драповым пальто успел накрыть пламя, и настала полная тьма.
   Бухали удары твердые и помягче, потом разом прекратились, когда пинком распахнулась дверь, а окна ржаво и железно заскрежетали. Стало бледно и светло. Ночь кончилась. В дверях стоял дед. Немой снаружи срывал ставни, а Колька и Серега сидели в углу обнявшись, лица у них были в крови, и они плакали.
   — Встэ-эть! — тихим дворянским голосом сказал дед.
   Они поднялись с пола.
   — Прибраться надо, молодой отец… Да поезжай в роддом, — сказал дед Сереге, плотно взял его за шиворот и повел к двери.
   В дверях он отстранил Серегу на длину вытянутой руки и пинком вышиб его в сад. Потом вернулся за Колькой.
   — Дед, — сказал Колька и потащил со стола пальто. — Ты во всем прав… Дед, не тронь меня.
   Но дед уже вел его за шиворот, потом лягнул его ногой в задницу, сказал:
   — Догони Серегу, — и закрыл дверь.
   Я собирал пьяные каракули этой ночи, но дед отобрал их.
   — Бей… — сказал я и наклонил голову.
   — Сам ударился, — сказал дед. — Запомни, Петька, с дьяволом не заигрывают.
   Мы спустились с крыльца, и я увидел пустой сад. Бабьи листья дотлевали в осеннем костре. Черные стволы распухали в тумане. Стыла серая лужа в желтой траве. Колька с треском отрывал от пальто промокшую в керосине подкладку.
   Серый был рассвет, суровый, проникотиненный и проникновенный, но воздух был воздух, вода была вода, и земля была земля.
   Дед и Немой ушли восвояси, а я проводил брата.
   — Смотри, Колька, — сказал я ему, — возле золота работаешь… Цветные металлы это цветные металлы, а золото есть золото.
   — Мораль… — сказал Николай, глядя в серое небо, лежавшее блином поверх тумана. — Меня всю жизнь пороли, чтоб запомнил чужие грехи. — Он вздохнул: — Дед что сказал?
   — С дьяволом не заигрывают.
   Он кивнул.
   Мы влезли на железнодорожную насыпь окружной дороги.
   — Братишка ты мой… — сказал я, и мы обнялись.
   И через его плечо я наконец увидел лимонную полоску у горизонта под дымными тучами. Я отпустил его.
   Он кивнул мне, дернул кепку за козырек и пошел по шпалам искать свою станцию и вокзал.
   Под серым небом простирались пустыри с откосами мокрого песка, хибары, свалки, колокольни, заплаты огородов, кирпичные казармы фабрик и кое-где дома-новостройки. Ветер был сырой, свежий и тяжелый.
   Но у горизонта вставала заря, с перстами пурпурными Эос.
   Дымная предстояла эпоха.

Глава третья
Собеседник

   В племени маонг суженых выбирают по песням.
Вьетнам

13
   Витька по складам газету разбирает.
   — Читай, читай, милый, читай заманчиво, — говорит Таня. — Зима кончится, и лето пройдет. Мы в этом году в школу пойдем, и будешь ты из всех начитанный. Папка нам ранец купит, и будешь ты из хорошей семьи мальчик, и мы не хуже других. Ботиночки новые купим. Пенал. Придешь в первый класс, все только а-а-а… бе-е, а наш мальчик читать может… Вот все и удивятся… А дед наш как ворон, его время отошло… Смотри, погода какая славная, апрель месяц… Деда с отцом не слушай. Они с Пустыря, из страшной жизни, а у тебя жизнь будет чистая… Ну что под картинкой написано, — расскажи мамке!
   — Трамвай с прицепом будет теперь ездить. Три вагона сразу.
   — Три вагона — хорошо!.. Видишь, как все славно?… И народу на подножках станет поменьше висеть. И будет чистая жизнь… А еще что прочел?
   — В. В. Маяковский застрелился.
   — Дай сюда! — крикнул дед.
   Люди тонут не от глубины, а оттого, что нечем дышать, а для этого годится макитра и лужа, и мир рассыпается.
   Но дед держал макитру железной рукой, и разнообразная философия хотя и захлестнула Зотова, он все-таки мог дышать. И заметил, что между вдохом и выдохом ему приходит догадка о том, что начитанные люди, обучающие других, чего-то не понимают из того, что понимают все.
   Любой курильщик знает, что курить вредно, но не бросает, и значит, бытие и сознание увязаны друг с другом не впрямую, а как-то еще.
   — Эмоции, — презрительно говорил обучающий, — страстишки, нервишки. Распустился организм, расшатался — вот и справиться с собой не может, а то бы бросил курить. Мен санум ин корниоре санум, — говорил доктор и переводил с аппетитом: — В здоровом теле — здоровый дух. — Хотя сам твердо знал, что почти всегда это вранье и вовсе необязательно в здоровом теле здоровый дух, и втайне боялся злодея с сокрушительными мышцами. — Разве вы не понимаете, голубчик, или сукин сын, что курить вредно? — спрашивал доктор, выходя на улицу. И удивлялся, что пациенты все еще курят, пьют, воруют, насилуют, пытают, уворачиваются от осмысленной работы и друг другу враги поодиночке или толпами.
   Тогда он опять запирался в комнате, твердил: «Бытие определяет сознание». Но в форточку по-прежнему, уговаривая, кричал шкурникам и живоглотам: «Когда же сознание поставит предел вашему безобразию?!»
   Зотов обнаружил странную вещь. Пытаются изменить бытие, повлияв на сознание, то есть уговорами.
   И Зотов оставил бесполезное удивление и понял, что, если сознание не может придумать, как остановить зло, значит, мы не о сознании, а именно самом бытии недостаточно еще знаем.
   Пора настала. Осень подходит.
   Купил он сыночку своему капустному школьный ранец, твердый, с хрустом, о двух ремешках — на плечики накидывать, а еще линейку с деревянным запахом, тетрадь в косую клетку, на обороте цена — 3 копейки — и угроза: продажа по цене выше обозначенной карается по закону. И закон выведен столбиком: 2*2=4, 2*3=6 — называется «таблица умножения».
   Умножай, сынок, и более тебе никаких законов не знать до самого 41-го года, до восемнадцати полных лет.
   Первое сентября, стало быть. Свежий, прохладный зачинается денек. Пальтишко на сынке названом новое, неперешитое, ботиночки новые на кожаном ходу, а что в чулках мыски заштопаны, то этого не видать.
   Ветер форточки рвет, передовой поэт на Электрозаводе многотиражку в стихах выпускает, трамвай новый пустили — вагон с двумя прицепами, двадцатому веку первая треть кончается.
   Зотов с дедом Витьку из первого класса дожидаются. Дед постановил:
   — Ты по норову своему рядовой. Но ты можешь добыть о вселенной и жизни такое знание, без которого руководить результатов не дает.
   — Одно дело человек, другое — вселенная, — говорит Зотов.
   — Это одно и то же, — сказал дед. — Что сказал Карл Маркс? Он сказал: впоследствии естествознание включит в себя науку о человеке в такой же мере… в какой наука о человеке включит естествознание. Понял? Это будет одна наука…
   — О господи! Петя! Петь, — позвала Таня.
   — Ну что?
   — Глянь в окно. Витька возвращается. Зотовы стали смотреть в окно, а там без пальто и ранца топает капустный сын Громобоев. Он возвращается домой, не начав учиться, и его оглядывают идущие в школу дети и их сопровождающая родня.
   Пальто он прогулочно перекинул через руку, а ранец волочился по тротуару — сгребает окурки и листья.
   Таня ему дверь открыла, молча охая.
   — Почему вернулся? — поинтересовался дед.
   — Там тетенька, — сказал Громобоев.
   — Что тетенька?
   И капустный Громобоев поведал: там в раздевалке за проволочной сеткой сновали нянечки, а дети в окошко отдавали «польты» и убегали по «калидору».
   Когда Громобоев протянул пальтишко, то нянечка придержала его в окне и сказала: «Нюра, Нюр, смотри, какой мальчик хорошенький, какой красивый мальчик», — и из-за сетки стало глядеть второе женское лицо с сонными глазами.
   И эта женщина спокойно мигнула.
   Капустный сын вырвал у нянечки пальто: «Дайте».
   И ушел домой.
   — Знаю я ее, — сказала Таня.
   — Кто такая?
   — Так, — сказала Таня. — Нюра одна.
   — Ну ладно, — говорит Зотов, — пошли снова.
   Так капустный сын опоздал в школу первый раз в жизни. Сразу же, как только пошел, так и опоздал. Потому что на него незнакомая женщина сонным глазом мигнула.
   Это только кирпичи одинаковые, а люди-то все разные. И как постичь древо жизни? Видно, надо приглядеться к ее семечку.
   «Расти, семечко, расти, сынок названый. Серегу я упустил, две войны были и новое мироустроение, а тебя, подкидыш капустный, упустить не хочу. Потому что, выходит, ты теперь мой главный собеседник, моя вселенная».
   Вот так.
   — Витька, — спрашиваю, — скажи, а ты правда — вселенная?
   — А? — спросила вселенная.
14
   …Одна тысяча тридцать первый пошел. Япония Маньчжурию захватила, и опять злоба лютует. От злобы сознание костенеет. И остается одно остолбенелое бытие. И лицо у этого бытия — розовое, как выпоротая задница.
   Вот взять национал-социализм, это уж потом он доктрина, теория и даже политика. А вначале это — злобное бытие.
   — А никакого национал — социализма быть не может, — сказал дед, — а может быть только национал-фашизм… И раньше, чем фашизму явным стать, надо, чтобы тайные фашисты друг дружку обнюхали, и опознали, и постановили право на душегубство.
   Будто в мире железная река старую плотину рвет.
   Тридцатые начались, железные.
   Планы, планы, согласование. Хлеб нужен, чугун. Америка 43 миллиона тонн чугуна в год плавит, Германия -13, а мы -1 миллион. Колька — по цветным металлам. Сашка — в торговле, Иван сгинул, немой Афанасий на электрокомбинате чернорабочим. Дед, Зотов, Серега — станочники, токариное племя. Ванька Щекин — директором на заводе; Ванька — Колькин приятель с Пустыря — головастый оказался.
   — Круппы в Германии думают, что наймут Гитлера порядок навести и что он для них нужная сволочь, — сказал дед. — Деловые люди, а такая дурь и мираж… Не успеют оглянуться, как все монополии станут экономический пупырышек при полиции.
   Громобоев в третий класс перешел.
   Кризис в мире лютует. В Америке промышленность вдвое упала, в Германии — до сорока процентов.
   Барыги пшеницу жгут, апельсины в море топят, чтоб на рынке цену поднять. Жуть. Вот она, анархия очумелая. И ясное дело, нам без плана нельзя. Дед сказал — война будет. Асташенков сгинул невесть куда. Американцы вроде бы нас признают. По утрам заводы гудят, смену собирают. Как-то вдруг оказалось, что в человеке — сил на десятерых.
   Неужели все же война будет?
   Колька из Берлина приехал. Привез пластинки на русском языке… «Прощай, малютка… мне так грустно без тебя… О-лле!» «Моя Марусичка… моя ты ду-ушечка… Моя Марусичка. Моя ты ку-колка!.. Моя Марусичка… А жить так хо-очется… Я весь горю, тебя молю — будь моей (пауза) женой!»
   — Петька… — говорит. — Навидался я… Тебе такого сроду не видать… Феноменально!.. Фашистов видал… В ресторанах бабы почти что голые. Ну что еще?… Еда есть, витрины богатые… Безработных тьма… «Мерседес-бенц»… Вандерер. Унтер-ден-линден… Фарбиндустри… Ферфлюхте швайн… Хох!.. Барахла кое-какого привез… Ботинки с дырочками… Патефон… Русских песен много поют… Шпиль иммер баляляйка… айнен руссише танго… Прощай, прощай… прощай, моя родная… Пою… мое последнее (пауза) танго!.. О-лле!.. Куда в отпуск собираешься?
   — Олле! — говорит Зотов. — Приехал и молодец… Меня на дедову родину зовут, под Владимир. Просят помочь в колхозе движок поставить. Может, на заводе кого сговорю, подработать за лето. А нет — один поеду… Тебе что, сынок?
   — А мама? — спрашивает Витька. — Без мамы не ездий…
   — Смотри ты… — говорит Колька. — Понимать начинает.
   Трудно Зотову стало дома жить. Таня с ним на люди не ходит.
   — Стыдно, — говорит. — Я твоих баб по глазам узнаю. Почему я тебе верная — сама не пойму.
   — Таня, а кто не так? — спрашивает Зотов. — Мужик он мужик и есть. Такое его устройство. Вот возьми — бык один на все стадо…
   — Так ведь то бык, — говорит она.
   — Ну не буду, — отвечает.
   Ну улеглись они спать в полнолуние. На половицах квадраты лунные. Лежат, в потолок смотрят.
   — Надо бы полы покрасить, — говорит Зотов. — Возле стола доски лысые совсем. Где бы краски достать?
   — Петя, а я видела, ковер на пол кладут, представляешь? Со стены снимают и на пол стелют.
   — Да слышал я, — говорит он. — Тыщу раз рассказывала. Мечта твоей жизни.
   — Да, мечта, — говорит.
   — Мещанские у тебя мечты, — говорит. — Стыдно.
   — Мне не стыдно, — говорит, — и Витеньке… Он подрастет, заработает и мне ковер купит. Он сам сказал. На стену.
   — А на пол?
   — И на пол. Он сам сказал.
   Зотов смеется. На луну глядит.
   — Петя?
   — Ну?
   — Сыночек наш непростой растет.
   — Способный парнишка… Жаль, учится плоховато. По математике никак таблицу эту не одолеет — умножения.
   — Нет, Петя… он не по-людски непростой… Материнское сердце знает.
   — Так ты ж ему не мать, а приемная. Или нет?
   — Слушай, Петя, что скажу… Так выходит, что не мы его приняли, а он нас. В родители. Он мне послан в защиту.
   — От кого в защиту?
   — От всех… Не смейся, слушай, что расскажу… Давеча приходила Нюра, Васи истопникова родня… Про нее всякое говорят… Ваш брат от нее чумеет… Пусти, Петя, не надо…
   — Я думал, тебе надо…
   — Погоди. Ты ее не видел во дворе-то?
   — Нет.
   — Ну вот, — сказала Таня.
   И как бы с торжеством это промолвила.
   — Что — ну вот? — спрашивает Зотов.
   — Не мог ты ее не видеть. Ты по двору шел, а она на тебя уставилась.
   — А я при чем?
   — Вот я и говорю — шел мимо и не видел ее… А не мог не видеть. Вот так она стоит, а так — ты идешь и не видел… Это ты-то? Мимо такой бабы пошел и не глянул?… А я уж думала — семье конец. Она ведь разлучница.
   — Давай, Танюша, спать, а?
   — Дурак ты, Петя… А знаешь, что было-то?
   — Что?
   — Ты прошел, она глаза закрыла. Потом открыла, поглядела вдаль и поклонилась.
   — Кому? — Он уж разозлился: лежат без толку — даром что вместе, об ерунде говорят. — Кому поклонилась? Мне, что ли?
   — А никому, Петя… Ты прошел, двор пустой… Ее истопникова жена спрашивает — кому кланяешься? Двор пустой, кому кланяешься?
   — А она?
   — Я, говорит, знак видала… И пошла со двора.
   Ну, Благуша, родная! Что ни год, то сказка. Видно, и тридцатым железным ее не унять.
   — Ох, слушаю я тебя, слушаю — одна дурь и болботание.
   — А знаешь, куда она глядела… на пустом дворе-то?
   — Ну?
   — На дальнем сарае, на крыше, мальчик спал, загорал… А когда ты шел, он проснулся, и глазки сонные. Сыночек наш названый… И выходит, Нюра ему поклонилась.
   Зотов даже обалдел незначительно.
   — Кому поклонилась? Витьке?
   Таня лежит, в потолок смотрит, а в глазах две луны плавают. Отражаются, стало быть.
   — Заболеешь ты, Танька, со своими мыслями, — говорит он.
   — А ты — со своими.
   Кто их, баб, разберет? Чепуху говорят или нечто — это есть тайна.
   И поехали они в ту дедову деревню все вместе. Зотов, Таня и Витька.
   Колхоз ихний только обживался, с хлебом было туго, но им продавали.
   И тогда постановили они с Таней денег за работу не брать.
   — Совестно, — говорит Таня.
   А он думал — спорить будет.
   А через двадцать дней движок электричество дал.
   Собрались уезжать, а председатель говорит:
   — Так не положено, не по-людски.
   Пришли они с завхозом выпить, до утра говорили, председатель свою руку гладил, которую ему в тридцатом прострелили, и все Таню благодарил — спасибо вам за Петра Алексеевича, за мужа вашего, выручил, и токарь, и слесарь, и сборщик, и электрик — на все руки, как Петр — первый, отработал свое с верхом.
   «А женка моя сидит — майская роза».
   — А у его прозвище Петр — первый, у орясины, — говорит. — И вам спасибо, что с семьей приняли. А денег за работу мы не возьмем. Нам не надо.
   — Это как же? — говорит завхоз, и на председателя глядит, и Зотову: — Как же это, Петр Алексеевич?
   — Я в дому хозяйка, — говорит Таня. — Мне и решать. Помещение вы нам дали, дрова дали, хлеб я из пекарни покупала, всей семьей отпуск провели, сыночек полевым воздухом подышал — и квиты.
   — А знаешь, Таня, сколько бы стоило, ежели специалистов позвать? — спрашивает завхоз. — А он один управился ай нет?… Не положено, Таня. Мы на специалистов фонды выделили. Нам утвердили.
   — Как сказала — так и будет, — отвечает.
   — Ну Таня! Ну человек! Ну жена у тебя, Петька! Не забудем!
   Выпили крепко. «Снежки белые пушистые» пели и другие песни. Завхоз Тане руку целовал, а Таня пила — не пьянела. Вот тебе и Таня.
   А утром погрузились в телегу, тронулись.
   — Стой! Стой! — бежит завхоз с мешком, а из мешка гусь рот разевает: ага-га! ага-га!
   — Не спорь, Таня, не спорь, — говорит завхоз. — От гостинца не отказываются. Личный мой гусь.
   — Да он щиплется. Куда мне его?
   — Дай! — говорит Витька. — Дай мне! И гуся обнимает.
   — Ну вот и сладились… Держи, Витька… Не забыва-а-ай!
   Колеса катятся, деревня пятится. Витька дражнится — ага-га!.. Ага-га! Гусь молчит, в суп готовится. Витька в небо смотрит, как облака уносит ветер, дождю идти не велит. Вот и станция.
   В Москве гусь за Витькой ходит — куда он, туда и гусь: ага-га! Привыкли к нему, дураку долгошеему, а он к людям. Гадит вот только.
   — Петя, — говорит Таня. — Я его все равно есть не смогу, и Витя. Правда, Витя?
   — Ага-га, — отвечает Витя по-гусиному.
   А гусь на Зотова смотрит, ждет: конец ему или нет?
   Стыдно признаться: год голодный был, а Зотовы, как дураки, этого гуся одной семье под Москву — в хозяйство. И дальнейшая его судьба им неизвестна. Съели, наверно. А может, гусей развели.
   «А Таня мне потом говорит:
   — Петь, а Петь… ты эти песни не пой, ладно?
   — Какие?
   — Которые из Берлина Колька привез на пластинках… Моя Марусичка, моя ты куколка… Я весь горю, тебя молю… и взор ее так много обещает…
   — Олле! — говорю. — Заметано.
   А у меня в голове засело, поверите? Как Нюра в пустом дворе поклонилась, и как Витька не пустил меня одного в отпуск ехать. Может, и вправду знак.
   Вот тебе и Таня. Неужели сказка и в тридцатые выживет?»
15
   Ну рванули! Будто готовилась великая сила, косточки разминала, а теперь не удержишь. Зотовский завод пятилетку в два с половиной года выполнил — это же понять надо!
   Индустриализация. Индустрия, индустриальная держава становится. Вера. Такое дело. Если тебе верят — у тебя силы вдвое. А у кого талант — у того втрое, вдесятеро. Тут не вычислишь. Вера. Такое дело.
   Постановил некто Адольф считать свою нацию высшей, и точка, — кому не лестно. И уж эту логику придется не рассуждениями бить, а войском.
   Дед сказал:
   — Дело задымилось. Был у них шанс опомниться, да не опомнились. И все это — сны безумцев.
   Национализм не тогда, когда ты хвалишь свой народ, а я свой, и даже не тогда, когда ты свой народ хвалишь, а мой хулишь, а я делаю то же самое. Это страсти, они проходят. Национализм — это когда ты говоришь: мои подонки лучше твоих подонков, — а я делаю то же самое.
   — Петь, а ты в тетрадках своих ничего такого не пиши, — говорит Таня.
   — Какого?
   — Ну вообще.
   — Да нет, я только так, наше, домашнее.
   Витька, Витька… А Витька наш фортели откалывает. Я ведь с ним всерьез только летом, в отпуску. А в остальное-то время о нем больше по слухам.
   И слухи чудные или глупые. Все ребята бузотерят, а этот — будто людей изучает. Вроде наизусть разучивает.
   Вот ругаются — он свой класс зевать приучил.
   Сначала сам зевал — весь класс за ним. Потом учитель географии рот разинет: «Ы-а-э-у, ой, что это на меня напало?» Ну и остальные учителя так-то. Зевота — дело заразительное. А потом Витька и зевать перестал. Ему без надобности. Локоть на парту поставит, из указательного пальца и большого клюв гусиный сделает и раскрывает. Да медленно так, с дрожью. Ага-га! Кто заметит — зевнет, и пошло.
   Ну? Как это называется?
   Или такое:
   Собрались пацаны у нас в доме, возятся под столом, сражаются и в коридоре. Сумерки наступают. И я домой вернулся, в кухне над верстаком лампу включил. Потом стали они силой хвастаться своей и родительской — кто чего может неслыханного: кто съесть, кто выпить, кто от земли подтянуть или согнуть. Дело дошло до Витьки, он и говорит:
   — А мой дядя, немой Афанасий, может тонну поднять.
   Его на смех.
   А ведь правду сказал.
   Немой-то наш роста среднего, но силы дикой. Никто и не знал его пределов. Ну сильный и сильный, никто ему экзаменов не справлял. Немой, и все. А однажды прислали на завод машину полуторку за трансформатором, а грузчиков не прислали, понадеялись. Ждали-ждали, немой уперся спиной, наклонился и подтолкнул трансформатор к краю лестницы — всего-то и снести надо было два пролета, двадцать две ступеньки. Трансформатор — метр с лишком высоты, а вес — тонна. Немой на две ступеньки спустился и мычит, показывает: наклоняйте, мол, я спиной приму. Все друг на друга глядят и думают: «Дурак или кто? Тонна. Шестьдесят два пуда. Тысяча кило…» А немой улыбнулся и кивнул: давайте, мол. Ну, человек семь-восемь облепили железку, покряхтели, стали наваливать ему на спину эту непостижимую тяжесть, а еще столько же на лестнице притолклось для страховки: решили, хрен с ними, с грузчиками, сами снесем. В азарт вошли.
   Он на спину принял и стал по ступеням идти, да на повороте всех и притиснул, которые ему помогали. Кто-то на площадке взвизгнул. Кто-то вниз шарахнулся — явное же сейчас смертоубийство будет и авария имущества. А потом глядят — человек по ступеням тонну несет. Шестьдесят два пуда с половиною.
   Из дверей вынес и к полуторке — ждет, когда борт откинут. Еле-еле потом в кузов взгромоздили. Тонна. Вес дикий. Мешок зерна пять пудов, а тут — шестьдесят два.
   Ну, конечно, народ побежал по цехам рассказывать, а не верит никто. Ладно. Прошло сколько-то времени. Велят Афоне электромотор со склада доставить. Дали ему лошадь с телегой-грабаркой, наряд выписали, спрашивают: «Грузчиков сколько?» А он головой мотает — нисколько не надо. Тут вовсе шухер поднялся. Не верили? Сейчас поглядите! А в электромоторе с ящиком — около пятисот кило. Не тонна, конечно. Но тоже вес для человека неподъемный. Ну, тут дело чистое — привезет, значит, правда — сила звериная, не привезет — брехня. Привез. Вот так-то.
   А потом кладовщик рассказал, как дело шло. Складские, сколько их есть, ящик к воротам подтащили. Афоня боком телегу повернул, один борт снял, два колеса снял — телега набок и завалилась, на две оси. Афоня покаты, бревна, окованные для этих дел, на телегу пристроил, а другими концами под ящик. Потом лошадь выпряг, с другой стороны за телегу завел, к хомуту вожжи привязал и к ящику, потом сказал: «Ц-ц-ц…» — и свистнул. Лошадь потянула, и электромотор по бревнам-покатам на телегу полез. Ну а потом все наоборот — Афоня оси приподнимал по очереди и колеса надевал. Чеки вбил, борт поставил. Лошадку запряг и уехал.
   Всю заводскую столовую от хохота качало. Вот и проверь у мужика силу, если у него голова на плечах.
   Ну ладно.
   Рассказал Витька ребятишкам про Немого и про эти дела, и они ему не поверили, что такая непонятная немая сила бывает, а он им говорит: ах, не верите, что непонятная сила бывает? Ладно. Сейчас прикажу, и свет погаснет.
   — Слабо…
   — Слабо?… Раз — два — три…
   Свет погас.
   Слышу, тишина.
   — Кончай баловать, — говорю. — Давай обратно командуй.
   Ну, думаю, попался Витька. Ничего. Наука, чтоб не брехал.
   Тогда он снова: раз — два — три, — и резиновым верблюдом по стенке стукнул. Свет и зажегся. Все орут — ура!
   Я спрашиваю: как сделал?
   — Это ж от сотрясения, — говорит он. — Выключатель довернулся. Все дело в верблюде.