Страница:
Значит, в искусстве поиск новизны — это еще и поиск удовольствия.
В науке еще кое-как можно сказать — повторение мать учения, в искусстве же повторение — мать скуки, т. е. душевной лени, которая и есть мать всех пороков. Устарелая наука приводит к голоду, устаревшее искусство приводит к порокам. Порок — это попытка избавиться от развития самоубийственным путем.
Возникает вопрос: может ли человек вообще обойтись без искусства?
Отдельный человек может, общество в целом — нет.
Потому что само удовольствие от новизны в искусстве — тоже особенное…
И тут мы переходим к Образу.
— Ты не очумел? — спросил Панфилов.
— Отвали, — ответил Зотов, — кончай.
А у самого сердце вздрагивало, как при угрозе.
— Конечно, суть искусства не в новизне, — сказал он. — Суть его во вдохновении. Искусство вдохновением создается и должно его же вызывать.
Но без новизны вдохновение не возникнет ни у автора, ни у потребителя. Поэтому новизна в произведении искусства — это не сервировка блюда, а способ вызывать вдохновение, т. е. такое состояние, при котором все, что ни делается, делается к лучшему.
И если критерий искусства есть вдохновение им вызываемое, то отпадает традиционная болтовня о том, какая нужна новизна, нужна ли она вообще и сколько граммов ее класть в старое блюдо.
Потому что если критерий искусства — вдохновение им вызванное, то новизна нужна такая, которая его вызывает, а которая не вызывает — не нужна.
В чем же суть этой новизны?
Если рассуждать по аналогии с наукой, любая новизна со временем перестает быть таковой. Однако опыт показывает, что трехтысячелетняя «Илиада» или пятитысячелетняя Нефертити, да что там Нефертити, неизвестно сколько тысячелетние «бизоны» не перестают на нас действовать.
— Вот! — крикнул Зотов. — Бизоны!
— Не ты один, — сказал Гошка. — Многие ученые поражаются. Но все дело в том, что здесь по аналогии с наукой рассуждать как раз и нельзя. Потому что новизна в искусстве, вызывающая вдохновение, — это новизна образа.
Что же такого нового в этом образе, который чаще всего выглядит как зафиксированная жизнь, что же в нем такое новое, что не становится старым? И как такое вообще может быть? И неужели все стареет, кроме образа, если он в произведении оказался? А ведь это так — старые песни, старые сказки, старые лики, — ими упиваются и в их прежнем виде, их переписывают, переиначивают вновь и вновь и передают из народа в народ.
Казалось бы, полное противоречие с утверждением, что в каждом произведении должна быть новизна? Но противоречие это, если рассуждать по аналогии с наукой. Если же этого не делать, то никакого противоречия нет.
Новизна образа — это не новизна реального факта, хотя чаще всего образ выглядит как этот факт, новизна образа — это новизна явления типа сна.
А все знают по собственному опыту, что, повторяйся счастливый сон хоть всю жизнь, никто бы не отказался его смотреть. Обратное положение для кошмарного сна — его не хочется смотреть и один раз.
Ведь странная вещь: опасность, пережитая в жизни, часто влечет человека пережить ее вновь.
Но никто еще не выражал желания повторить во сне кошмар. И наоборот — в жизни полное повторение вчерашнего счастливого свидания не выглядит таким же сегодня. Так как в жизни оно требует развития. Счастливое же свидание, пережитое во сне, человек хотел бы пережить каждую ночь и мечтает, чтобы сон не изменился.
В чем же тут дело? Не перебивай меня!
Кошмар, опасность во сне — это образ абсолютной опасности, не оставляющей надежд. А опасность, пережитая в жизни, оставляет надежду выпутаться. Поэтому можно рискнуть другой раз и закалять мужество.
Счастливый сон — это образ абсолютного счастья, без нужды в поправках. Счастливое же событие в жизни зависит от обстоятельств неповторимых, и чтобы добиться прежнего эффекта, приходится на них влиять, отвлекаться, и радость блекнет.
А потому мало того, что сон всегда новинка, — он новинка навсегда.
Я не мистик, — сказал Гошка. — Я материалист. Что такое сон, я не знаю. Но из всего, что я знаю на свете, образ больше всего похож на сон. Образ в искусстве — это забегание вперед, приманка к результату или предостережение, т. е. стимул развития.
И художник, переполненный образами, жаждет воплотить их, превратить в плоть, т. е. из образа сделать его подобие…
И голос его затих, и что-то стало торжественно распрямляться в душе у Зотова.
«А правда, — думал Зотов, — только и слышишь о сражении веры и разума». А ему вспомнились вещие слова деда, что людское сознание зародилось на стыке сна и яви и отделило человека от зверя, и человек не знал, как быть — отбросить или прислушаться. И может быть, сама способность мыслить и есть попытка в этом разобраться.
Ночь стояла над городом. Машин поубавилось. И вроде даже свет сэкономили. В окнах, что ли? И только к памятнику Пушкину нет — нет да и подходили девочки и клали к подножию цветочки в надежде, что у них что-нибудь сбудется.
На то оно и чудо.
В этом году решили справить полувековой юбилей капустного подкидыша Витьки Громобоева и его однолетков.
Но когда собрались гости, то оказалось, что именинников-то и нет. А когда почтальон принес бандероль, все поняли, что это ихние штучки, и дожидаться не стали, а сели за стол. Потому что всем громобоевским однолеткам было по восемнадцати, когда началась война. А пришли они или не пришли — это уж как вышло, и когда деду справляли юбилей, Пустырь справлял юбилей поколению.
Раскрыли бандероль, там оказалась книга Зимина А. А. «Россия на пороге нового времени». Изд. «Мысль», 1972. На обертке написано: «Сенсация!» — а от Сапожникова имелась на нужной странице закладка о Макарии Калязинском.
Открыли страницу и прочли, что все у них там, в Калязине, началось с незначительного факта. Купец Михаил задумал построить новый каменный собор в Калязинском монастыре вместо деревянного. И при сооружении фундамента они обнаружили мощи основателя монастыря Макария. Для проверки туда едет чудовский архимандрит Иона. И в 1523 году церковный собор признает мощи нетленными и чудотворными.
И выходило, что Витькины одногодки отмечают не только свой полувековой юбилей, но что их рождение приходилось на четырехсотлетний юбилей Макария Калязинского. Сейчас — 450 лет со дня его признания чудотворным!
Однако сенсация была не только в этом совпадении юбилеев, а в том, что, согласно книге, Макарии Калязинский был первый на Руси чудотворец. Первый!
Святые были и до него, а чудотворцев не было. Вот так. Видно, разные это дела. И выходило, что все чудотворцы на Руси начались с заштатного города Калязина.
Зотов только кряхтел.
Эх, чудотворцы 1923 года рождения!
Все ушли. А Зотов с Анкаголиком остались покалякать о том о сем.
А теперь переходим к описанию чуда.
…Слушайте! Слушайте!..
Санька и Жанна давно заметили, что ихний Серега прилип к Анкаголику, и это их, конечно, волновало. Однако Серега-второй не поддавался. Поэтому, когда раздался звонок, стало ясно — вернулся Серега.
Анкаголик и Серега-второй сели на диван, лица у обоих были хмурые, и они не смотрели друг на друга.
— Нам не велят дружить, — сказал Серега.
— Ага… Это ничего, — ответил Анкаголик.
— Как же ничего?… Я же вижу, ты страдаешь.
— Да ну! — небрежно сказал Анкаголик, глядя в сторону. — Делов-то.
— Я тоже страдаю, — сказал Серега.
— Ну и зря… — радостно сказал Анкаголик, ухмыльнулся своей нержавеющей улыбкой и, оглядев Серегу, спросил: — Ну да?
Зотов делал вид, что безумно увлечен сводкой погоды.
— В страданиях немеет человек, мне ж дал господь сказать, как я страдаю, — сообщил Серега и добавил правдиво: — Это я прочел!
— Читаешь что попало, — радостно сказал Анкаголик.
— А ты бы не мог бросить пить? — нерешительно и с робостью спросил Серега. — И у них бы тогда не осталось аргументов?…
— Чего не осталось?
— Ну… — затруднился Серега, подыскивая слово на другом языке. — Ну им бы тогда крыть нечем.
— А-а…
— Ты бы не смог бросить пить?
— Делов-то… — так же небрежно ответил Анкаголик.
Зотов сгорал от ревности. Он присутствовал при великом событии, которое происходило буднично, потому что это чудо было под силу только этим двоим.
— Ну, я им сейчас скажу… Они у меня услышат… — забормотал Серега и снял телефонную трубку. — Они там все собрались и ждут… Это они мне велели вернуться и сказать, что не велят… Понимаешь, они уселись дома и ждут.
Диск отжужжал положенное, трубка отгудела.
— Але… Это я… Ну все в порядке, — надменно сказал Серега. — Нет, вы не поняли… Он бросит пить… Я снимаю ваш последний аргумент…
Это говорил зотовский праправнук из четвертого класса средней школы, акселерат.
— Что? — Он прикрыл трубку и спросил у Анкаголика, который развалился на диване и притих, как перевернутый жук: — А когда?… Они спрашивают, когда ты бросишь пить? Это они спрашивают, а не я.
— Вот только харю вымою. — Жук пошевелил лапками.
— Он бросит пить… как только вымоет… — Серега сморщился и с отвращением подобрал в трубку слово на их языке, — лицо.
Ничего не поделаешь: Зотова опять отстранили.
И ему тошно.
Не обратил на него внимания Серега, а обратил внимание на его собаку и на Анкаголика.
В ванной шелестела вода и слышалось хрюканье, сморкание, плеванье и, мы бы даже сказали, рычанье — это бессмертный Анкаголик бросал пить.
— Ну и когда же ты… — Зотов подавил вздох, — обратил на него свое просвещенное внимание?
Он спросил Серегу голосом интервьюера по телевизору, но с душевным скрипом и старался, чтобы Серега не расслышал этот ржавый скрип.
— Впервые я обратил на него внимание, — задумчиво ответил Серега, — когда все говорили, говорили, думали, думали, а он созвал всех наших ремонтировать дом. И прилетели дятлы…
И Зотов подумал на двух языках, что крыть было нечем, потому что не было аргументов. Серега был прав.
Из ванной Анкаголик вернулся в зотовском галстуке. Он причесал зотовской расческой свои мокрые волосы и сказал, что его зовут Дима.
Это Зотова потрясло.
Этот день был такой свирепый и такой ничтожный, что казалось, будто его ампутировали от других дней и от остальной жизни, и теперь он извивается, как оторванный хвост ящерицы, который полагает, что он все еще ящерица, и живет.
Раздался звонок в дверь, и когда он, удивленный (а он был с ней едва знаком), пригласил ее войти, Нюра сказала с неожиданным гневом:
— Пока вы тут языки чешете, эта стерва учит вашего Серегу стаканы бить!
— Никак Нюра? — спросил Зотов, глядя против света. — Смотри, не стареешь… Не пойму, какие стаканы?…
— Да живей ты, старый черт! Некогда! — крикнула она на все этажи.
Снизу забарабанили в сто кулаков, требуя отпустить лифт. Но в дверях лифта Нюра поставила сумку, и автоматические двери его не закрывались.
Потом от Люськи Зотов узнал подробности и восстановил картину.
Она шла с мальчиком из своего класса, и они встретили Серегу у кафе-модерн.
— Пошли с нами, — сказала она Сереге-второму.
— У меня денег нет, — ответил Серега.
— У меня есть, — сказал Люськин спутник.
Но Люська оглядела его и сказала:
— Вот и иди…
Он ушел. Люська всегда была на стороне Сереги-второго.
— Пошли. У меня есть, — сказала она ему.
И они отправились в кафе вдвоем. Там их углядела Болонья.
«У нас теперь возле дома — кафе-модерн, а в нем буфет, а в буфете красивая буфетчица, прозвище — Болонья. Я ее встречаю, когда иду с собакой вечером, а она с сумками ждет такси.
Квадратная фигура. Средний рост. Плащ болонья лилового цвета. Рукава подкатаны, как для схватки в партере. Платок-косынка. Красивое лицо с коротким носом и выжидательной улыбкой, нацеленной как выстрел. Ноги на ширине плеч. В руках сумки с тяжелой едой, а в глазах… знание цены всех продуктов, знание всех цен и всему цены. Она решительно, раз на века, отбросила любые мысли о возвышенном — кто же всерьез верит в эту липу? — и живет, только иногда поскуливая от непонятной тоски. Но этой мелочью можно и пренебречь. Красивая буфетчица Болонья».
— Вам по сколько лет? — спросила она.
— Пятнадцать, — соврал Серега.
— Неужель пятнадцать?… По ней не скажешь, — она кивнула на Люську.
Он кивнул.
— Почти, — сказал он.
— Я вам своего кофе принесу, — сказала Болонья. — Этот ерундовый.
Ушла.
Люська скисла. Сидит хмурая. Болонья принесла две чашки кофе с ликером и сказала, что фирменный:
— С ликерчиком… от души.
Серега, поколебавшись, попробовал.
— Вкусно? — спросила Болонья.
— Мы не пьем, — сказала Люська.
— Ничего… По рюмочке можно.
Серега выпил. У Люськи чашка стынет.
— Ну, мы пойдем, — сказала Люська. — Спасибо.
Болонья посмотрела на нее пристально и улыбнулась, как выстрелила.
— А ты иди… — сказала она. — Или ревнуешь?
— Сережа, пойдем… Вот, пожалуйста… — Люська достала деньги и положила на край стола.
— Платить должен мужчина, — сказала Болонья и сунула деньги ей в карманчик.
Серега покраснел и набычился. Болонья сверкнула глазами. Люська убежала. Он оглянулся на мотнувшуюся стеклянную дверь, ярость захлестнула его, и он сжал кулаки.
— Побежала, — сказал он с ненавистью.
На него подняла глаза женщина, которая ела мороженое, а теперь уставилась на него незнакомо. Это была Нюра.
— Не злись… Не трать сердца, — сказала Болонья. — Хочешь еще?
— А можно? — спросил он.
Она еще подлила ему в кофе.
— Почему нельзя? Все можно, мальчик. Все можно, только осторожно.
Серега выпил. Болонья разглядывала его.
— Высокий ты мальчик, красивый мужчина будешь, — сказала она и заперла стеклянную дверь на щеколду.
Серега мрачно покосился на дверь и стиснул кулаки.
— Побежала… — сказал он. — Дура…
— Никогда сердца не трать, — сказала Болонья. — Лучше стакан разбей.
— А можно?
— Тебе все можно, — сказала Болонья. — Ты красивый.
Серега запустил стаканом в стену и захохотал. Нюра подошла к двери и толкнула ногой.
— Чего тебе? — спросила Болонья.
— Ну-ка… — сказала Нюра. — Дверь отопри.
И Нюра пришла к Зотову.
Пока шли в кафе, Зотов думал: «Красивая буфетчица Болонья пасется в сфере самообслуживания. Но это не Маркиза — никаких гимназий и скрытых страстей, и не Клавдия — никаких Элен с белыми плечиками. Тут все другое: крепкая, как свая, манкая. Про таких Максим Горький говорил — Батый. Я знаю жизнь от и до — вот ее формула. В Солнечногорске у нее дом возле курорта, с мансардой, моряк с флотилии… У нее одно увлечение — победить. Победить проклятую жизнь до самой смерти, а там, глядишь, чего-нибудь придумают, — купим и это. Никаких увлечений кроме, никаких мыслей кроме, никакой распущенности против здоровья. Все нормально. И в жадности не увлекаться: само придет, если не тратить попусту. Прочность. Себя не продавать — ни-ни, не те времена, мужик стал не добытчик, наоборот, купить его подешевле — кого телом, кого делом, а кого и так: подмигнуть в черный день его тоски — не дрейфь, мол, отпустит, — он и готов».
Пришли. Народу в зале немного. Ревут усилители. Болонья в буфете на витрине шоколадки раскладывает.
— Ты зачем пацанчика тронула? — говорит Зотов.
Она шоколадки разложила, а одну стоймя поставила.
— Никак боишься меня?
— Тебе сколько лет? — спрашивает Зотов. — Сорока нет, не более тридцати двух, году в сорок пятом родилась?
— Верно.
Он прикинул и говорит:
— Значит, либо ты случайное дитя, мать не убереглась, либо зачала тебя на радостях, что война кончается…
— Вычисляешь… — сказала Болонья. — Ну вычисляй.
— И у меня сноха тоже в торговом секторе работала, — говорит Зотов. — Теперь на старости лет с хахалем спивается. А хахаль вдвое моложе. Богатая — вот жить-то и нечем.
— Глупая. Ума нет.
— Ума тебе не занимать.
— А более и нет ничего.
— А есть, — говорит Зотов.
— Уточни.
— Человеческая жизнь, — говорит. — Как же тебе жить?
Она Зотову налила, потом ответила:
— Нормально, гражданин, нормально, — и глаза так бегло на него подымет и опустит. — Толкутся возле меня весь день, а я присмотрелась. Один зашел — портфель, другой зашел — шляпа, третий — галстук. Бывает, трактор зайдет или станок, а чаще — либо канистра, либо сверло, либо запчасть. А чтоб человек зашел — этого не было. Чего не видела, того не видела — врать не буду. Мать говорила: отец человеком был. Не помню. Значит, последний скончался в сорок пятом. И остались мы с мамой смотреть на пиджаки, на велюровые шляпы. Маме скучно, завела одного. Этого помню, все твердил — дом, очаг, а сам не очаг, а дымоход. Мама его прогнала. Смешно мне на нее стало. Хватит, думаю, пора своим умом жить. Сейчас она письма пишет Расулу Гамзатову, чтоб еще раз написал про белых лебедей. А он не отвечает, стесняется, что мать моя дура. Смешно мне на вас глядеть.
— Ну и к чему ж ты пришла?
— Мне и сидя неплохо. Кому надо — сам зайдет… и твой пацанчик зашел, и ты зашел.
— Зайдет и уйдет, — говорит Зотов. — Потому что ты знаешь кто? Ты — ты буфет.
Она прищурила глаза:
— Расплатился?… Ну, иди помечтай… Хоть домой, хоть в залу. Тебе где лучше?… Иди своей дорогой.
— Лучше в залу, — говорит Зотов. — У меня столик заказан. Мне сегодня восемьдесят, дочка.
— Что ж сразу не сказал, старый черт? — тихо спросила она.
Второй раз в этот день его обозвали старым чертом — Нюра и она. Погромче, потише, а все одно — старый черт. Вдруг правда? Но голоса у обеих были, голоса… бархатные, грудные. Неужели природа еще живет?…
Зала… Неживая, машинная… Лиц нет. Только одежда.
Галстук, одиноко пирующий за столиком, а за соседним — столичная длинная юбка с кавалерийскими сапогами, и провинциальная юбка, все еще открывающая ноги до самого до «ура!». В проеме дверей два головных убора — мужской блинок и женский, нашлепкой. Три алюминиевых пиджака на эстраде, с прилипшими к ним бормашинами устарелой конструкции без обдува, и рев усилителей, заглушающих визг тормозов однообразных машин за окном, остановившихся послушать музыку про любовь пылесоса «Буран» к электробритве «Эра».
Обслужили мгновенно. Она подсела, твердокаменная, и говорит:
— Ты меня прости, мальчик, и забудь.
— Нет, — сказал он, — не забуду. Я акселерат.
Тогда Зотов увел Серегу, который бессмысленно смеялся, был красный и охрипший, и руки у него были мокрые и сильные, а в глазах застыл яростный настырный блеск фокстерьера.
Какие тут сказочки про пересохшую реку и пыльных воробьев?
Одним щелчком буфетчица сшибла его на землю и вывернула наружу обратную сторону души, о которой он сам и не знал, пока не встретился с железным спутником Болоньи — никелированным кофейным аппаратом.
Дома Зотов дал ему молока из пакета.
— Дед, как ты относишься к сексу? — спросил Серега, вытирая подбородок.
— Раньше говорили — блуд.
— Как ты относишься к блуду?
— Не знаю. Я старый. Раньше я думал, что весь кобеляж от грязи и нищеты, а будет другая жизнь, и вы будете другие. Теперь жизнь другая, а вы — те же.
— Значит, ты против?
— Мужчину всегда тянет к женщине, и наоборот. Кто будет регулировать их отношения, если не они сами?
— Дед, а как быть, если ему нравится и эта, и эта, а ей — и этот, и этот? Как они должны поступать?
— Сынок, но ведь это боль… Это всегда чья-нибудь боль… Сынок, это вначале приманка, а потом — боль.
— А если все равно тянет?
— Ты помнишь, что ответил Анкаголик, когда тебе не велели с ним дружить, а ты спросил, может ли он бросить пить? Что он тебе сказал?
— «Вот только лицо умою…»
— Ты забыл. Он сказал — «харю». Он умыл харю и стал «лицо» — Дима.
Он посмотрел на Зотова со злобой, в нем неожиданной:
— А если когда-нибудь это не будет болью?… Дед, эта боль, наверно, для тех, кто уже успел полюбить. А кто не успел?
— Верно, Сережа, — говорит Зотов. — Когда ты родился, тебя еще не успели полюбить. — Из-под него будто табурет выбили. — Уеду я от вас, — сказал Зотов. — Чересчур вас много, Зотовых, а я один. Отдохнуть пора… Сережа, самую лучшую молитву, которую я узнал, я прочел у Фолкнера. Ее придумал покалеченный человек, бывший морской пехотинец: «Господи, прости нас, сукиных детей». Сережа, все остальное человек должен сделать сам.
Боже мой, что вы наделали! Поздравляю вас с восьмидесятилетием.
Зотов смотрит теперь по телевизору только детскую передачу. Остальное не может, не может Спокойной ночи, малыши! Хоть бы вы не вырастали.
…Очень важно различать, что люди думают и что люди делают.
Казалось бы, очевидно, что это связано, а никакой очевидности тут нет. И не потому что человек плох и у него мысль и дело не совпадают, а потому что жизнь к мысли и делу не сводится.
Мы настолько привыкли, что мы либо думаем, либо делаем, что как-то забыли, что мы еще и созерцаем. Настолько забыли, что кажется, будто созерцание и безделие это одно и то же. А это не так. Просто ему нужно найти место в жизни.
Созерцание — это не отказ от дела и мысли и тем более не от жизни. Жизнь и во время созерцания не останавливается. Остановленная жизнь — это смерть. Человек не машина. И выходит, что во время созерцания продолжается жизнь, но только непохожая на мысль или дело.
Наступает момент у человека, когда он отдыхает от мысли и от дела, но не от жизни, и тогда его мозг занимается самодеятельностью. Именно в эти моменты закладывается основа для будущих мыслей и дел, хотя человек об этом и не догадывается. Но именно между этими моментами в паузе перехода к нему приходит то, что мы так и называем — Вдохновение. И именно тогда он находит неожиданное решение проблем, которые никаким другим способом не решить.
Как бы короток ни был момент созерцания, именно в этот момент и наступает открытие, как быть.
Он перестал упрямиться, стараясь силком прорваться к решению проблем. Чаще они потому и не решаются, что человек столкнулся с чем-то новым и нужен новый подход, а он тычется со старым. А когда он перестал упрямиться и не старается силком прорваться к решению, то он слышит сигналы этого нового и догадывается, что оно совсем новое, а для нового замка старый ключ не подойдет. И это происходит не у какого-нибудь там необыкновенного гения, это происходит ежедневно у каждого обыкновенного работающего человека, когда он делает передышку.
Считается, и ему так кажется, что он просто восстановил потраченные силы, вроде как в машину залил новый бензин. Но это ошибка. Потому что после заливки машина осталась прежняя, а человек после отдыха уже другой.
И потому даже в момент обычного отдыха тела к человеку приходит маленькое незаметное вдохновение, и он догадывается, как быть ловчее. Т. е. он от передышки к передышке растет, становится мастером. А машина не растет, и остается прежней, и только изнашивается. Человек устает не потому, что в нем пища кончилась, — устают и сытые, — а потому, что он уже другой, а пытается делать прежнее. Человек устает потому, что в деле своем остановился, и дело уже мешает его развитию, и значит, надо и в деле что-то менять.
Потому что живое или развивается, или гибнет, и что полезно листве — вредно яблоку, у яблока свои проблемы. И в момент передышки организм человека соображает, как то же самое дело делать ловчее, и это даже в самом простом, однообразном деле и обыкновенном отдыхе.
А в случаях сложных, когда человеку нужно решать — нужно ли вообще колоть дрова, если лес почти вырублен, и что делать взамен, чтобы было чем обогреться, — ему уже нужна не простая передышка в прежней работе, а отдых от прежних мыслей о ней, от прежних мнений.
И тут ему нужно созерцание. И тогда он слышит те сигналы внешней природы и своей собственной, которых он не слышал в своем упрямстве, и в мыслях у него наступает скачок, потому что мозг его осознал эти сигналы, этот скачок, и называем мы этот скачок — вдохновение, — это природа вдохнула в его мозг свое новое, непримелькавшееся отражение, а мозг сообразил его не спугнуть. И это приводит к небывалому выходу или изобретениям.
И это есть диалектика живого, потому что живое хочет жить, а машине все равно.
Развитие сообразительности идет именно так. Но человек так увлекается найденным способом жить, что не замечает, как он сам изменился, и страдает от того, что его обрадовало когда-то. И для него становится злом именно то, что было добром.
И как же ему быть?…
Вот к чему пришел Зотов, проработавший всю свою жизнь и не уклонявшийся ни от какого труда — ни от мирного, ни от ратного, ни от любовного, и не тративший свои передышки на ерунду, а только на созерцание великой природы жизни, чтобы отыскать рабочую магию. Вот к чему пришел Зотов на склоне лет своей единственной жизни. И если ему удастся не упрямиться, то есть надежда понять в паузе перехода выход из противоречия, всей жизни в целом. Если это доступно человеку.
Конечно, это будет только в его мозгу — эта осветляющая темноту мысль, и потому без проверки на деле она и останется мыслью. Но важно, чтобы она пришла, если ей суждено прийти. Потому что проверить ее Зотову уже не хватит времени.
В науке еще кое-как можно сказать — повторение мать учения, в искусстве же повторение — мать скуки, т. е. душевной лени, которая и есть мать всех пороков. Устарелая наука приводит к голоду, устаревшее искусство приводит к порокам. Порок — это попытка избавиться от развития самоубийственным путем.
Возникает вопрос: может ли человек вообще обойтись без искусства?
Отдельный человек может, общество в целом — нет.
Потому что само удовольствие от новизны в искусстве — тоже особенное…
И тут мы переходим к Образу.
— Ты не очумел? — спросил Панфилов.
— Отвали, — ответил Зотов, — кончай.
А у самого сердце вздрагивало, как при угрозе.
— Конечно, суть искусства не в новизне, — сказал он. — Суть его во вдохновении. Искусство вдохновением создается и должно его же вызывать.
Но без новизны вдохновение не возникнет ни у автора, ни у потребителя. Поэтому новизна в произведении искусства — это не сервировка блюда, а способ вызывать вдохновение, т. е. такое состояние, при котором все, что ни делается, делается к лучшему.
И если критерий искусства есть вдохновение им вызываемое, то отпадает традиционная болтовня о том, какая нужна новизна, нужна ли она вообще и сколько граммов ее класть в старое блюдо.
Потому что если критерий искусства — вдохновение им вызванное, то новизна нужна такая, которая его вызывает, а которая не вызывает — не нужна.
В чем же суть этой новизны?
Если рассуждать по аналогии с наукой, любая новизна со временем перестает быть таковой. Однако опыт показывает, что трехтысячелетняя «Илиада» или пятитысячелетняя Нефертити, да что там Нефертити, неизвестно сколько тысячелетние «бизоны» не перестают на нас действовать.
— Вот! — крикнул Зотов. — Бизоны!
— Не ты один, — сказал Гошка. — Многие ученые поражаются. Но все дело в том, что здесь по аналогии с наукой рассуждать как раз и нельзя. Потому что новизна в искусстве, вызывающая вдохновение, — это новизна образа.
Что же такого нового в этом образе, который чаще всего выглядит как зафиксированная жизнь, что же в нем такое новое, что не становится старым? И как такое вообще может быть? И неужели все стареет, кроме образа, если он в произведении оказался? А ведь это так — старые песни, старые сказки, старые лики, — ими упиваются и в их прежнем виде, их переписывают, переиначивают вновь и вновь и передают из народа в народ.
Казалось бы, полное противоречие с утверждением, что в каждом произведении должна быть новизна? Но противоречие это, если рассуждать по аналогии с наукой. Если же этого не делать, то никакого противоречия нет.
Новизна образа — это не новизна реального факта, хотя чаще всего образ выглядит как этот факт, новизна образа — это новизна явления типа сна.
А все знают по собственному опыту, что, повторяйся счастливый сон хоть всю жизнь, никто бы не отказался его смотреть. Обратное положение для кошмарного сна — его не хочется смотреть и один раз.
Ведь странная вещь: опасность, пережитая в жизни, часто влечет человека пережить ее вновь.
Но никто еще не выражал желания повторить во сне кошмар. И наоборот — в жизни полное повторение вчерашнего счастливого свидания не выглядит таким же сегодня. Так как в жизни оно требует развития. Счастливое же свидание, пережитое во сне, человек хотел бы пережить каждую ночь и мечтает, чтобы сон не изменился.
В чем же тут дело? Не перебивай меня!
Кошмар, опасность во сне — это образ абсолютной опасности, не оставляющей надежд. А опасность, пережитая в жизни, оставляет надежду выпутаться. Поэтому можно рискнуть другой раз и закалять мужество.
Счастливый сон — это образ абсолютного счастья, без нужды в поправках. Счастливое же событие в жизни зависит от обстоятельств неповторимых, и чтобы добиться прежнего эффекта, приходится на них влиять, отвлекаться, и радость блекнет.
А потому мало того, что сон всегда новинка, — он новинка навсегда.
Я не мистик, — сказал Гошка. — Я материалист. Что такое сон, я не знаю. Но из всего, что я знаю на свете, образ больше всего похож на сон. Образ в искусстве — это забегание вперед, приманка к результату или предостережение, т. е. стимул развития.
И художник, переполненный образами, жаждет воплотить их, превратить в плоть, т. е. из образа сделать его подобие…
И голос его затих, и что-то стало торжественно распрямляться в душе у Зотова.
«А правда, — думал Зотов, — только и слышишь о сражении веры и разума». А ему вспомнились вещие слова деда, что людское сознание зародилось на стыке сна и яви и отделило человека от зверя, и человек не знал, как быть — отбросить или прислушаться. И может быть, сама способность мыслить и есть попытка в этом разобраться.
Ночь стояла над городом. Машин поубавилось. И вроде даже свет сэкономили. В окнах, что ли? И только к памятнику Пушкину нет — нет да и подходили девочки и клали к подножию цветочки в надежде, что у них что-нибудь сбудется.
52
В 1973 году состоялось чудо святого Макария Калязинского, совершенное вовремя.На то оно и чудо.
В этом году решили справить полувековой юбилей капустного подкидыша Витьки Громобоева и его однолетков.
Но когда собрались гости, то оказалось, что именинников-то и нет. А когда почтальон принес бандероль, все поняли, что это ихние штучки, и дожидаться не стали, а сели за стол. Потому что всем громобоевским однолеткам было по восемнадцати, когда началась война. А пришли они или не пришли — это уж как вышло, и когда деду справляли юбилей, Пустырь справлял юбилей поколению.
Раскрыли бандероль, там оказалась книга Зимина А. А. «Россия на пороге нового времени». Изд. «Мысль», 1972. На обертке написано: «Сенсация!» — а от Сапожникова имелась на нужной странице закладка о Макарии Калязинском.
Открыли страницу и прочли, что все у них там, в Калязине, началось с незначительного факта. Купец Михаил задумал построить новый каменный собор в Калязинском монастыре вместо деревянного. И при сооружении фундамента они обнаружили мощи основателя монастыря Макария. Для проверки туда едет чудовский архимандрит Иона. И в 1523 году церковный собор признает мощи нетленными и чудотворными.
И выходило, что Витькины одногодки отмечают не только свой полувековой юбилей, но что их рождение приходилось на четырехсотлетний юбилей Макария Калязинского. Сейчас — 450 лет со дня его признания чудотворным!
Однако сенсация была не только в этом совпадении юбилеев, а в том, что, согласно книге, Макарии Калязинский был первый на Руси чудотворец. Первый!
Святые были и до него, а чудотворцев не было. Вот так. Видно, разные это дела. И выходило, что все чудотворцы на Руси начались с заштатного города Калязина.
Зотов только кряхтел.
Эх, чудотворцы 1923 года рождения!
Все ушли. А Зотов с Анкаголиком остались покалякать о том о сем.
А теперь переходим к описанию чуда.
…Слушайте! Слушайте!..
Санька и Жанна давно заметили, что ихний Серега прилип к Анкаголику, и это их, конечно, волновало. Однако Серега-второй не поддавался. Поэтому, когда раздался звонок, стало ясно — вернулся Серега.
Анкаголик и Серега-второй сели на диван, лица у обоих были хмурые, и они не смотрели друг на друга.
— Нам не велят дружить, — сказал Серега.
— Ага… Это ничего, — ответил Анкаголик.
— Как же ничего?… Я же вижу, ты страдаешь.
— Да ну! — небрежно сказал Анкаголик, глядя в сторону. — Делов-то.
— Я тоже страдаю, — сказал Серега.
— Ну и зря… — радостно сказал Анкаголик, ухмыльнулся своей нержавеющей улыбкой и, оглядев Серегу, спросил: — Ну да?
Зотов делал вид, что безумно увлечен сводкой погоды.
— В страданиях немеет человек, мне ж дал господь сказать, как я страдаю, — сообщил Серега и добавил правдиво: — Это я прочел!
— Читаешь что попало, — радостно сказал Анкаголик.
— А ты бы не мог бросить пить? — нерешительно и с робостью спросил Серега. — И у них бы тогда не осталось аргументов?…
— Чего не осталось?
— Ну… — затруднился Серега, подыскивая слово на другом языке. — Ну им бы тогда крыть нечем.
— А-а…
— Ты бы не смог бросить пить?
— Делов-то… — так же небрежно ответил Анкаголик.
Зотов сгорал от ревности. Он присутствовал при великом событии, которое происходило буднично, потому что это чудо было под силу только этим двоим.
— Ну, я им сейчас скажу… Они у меня услышат… — забормотал Серега и снял телефонную трубку. — Они там все собрались и ждут… Это они мне велели вернуться и сказать, что не велят… Понимаешь, они уселись дома и ждут.
Диск отжужжал положенное, трубка отгудела.
— Але… Это я… Ну все в порядке, — надменно сказал Серега. — Нет, вы не поняли… Он бросит пить… Я снимаю ваш последний аргумент…
Это говорил зотовский праправнук из четвертого класса средней школы, акселерат.
— Что? — Он прикрыл трубку и спросил у Анкаголика, который развалился на диване и притих, как перевернутый жук: — А когда?… Они спрашивают, когда ты бросишь пить? Это они спрашивают, а не я.
— Вот только харю вымою. — Жук пошевелил лапками.
— Он бросит пить… как только вымоет… — Серега сморщился и с отвращением подобрал в трубку слово на их языке, — лицо.
Ничего не поделаешь: Зотова опять отстранили.
И ему тошно.
Не обратил на него внимания Серега, а обратил внимание на его собаку и на Анкаголика.
В ванной шелестела вода и слышалось хрюканье, сморкание, плеванье и, мы бы даже сказали, рычанье — это бессмертный Анкаголик бросал пить.
— Ну и когда же ты… — Зотов подавил вздох, — обратил на него свое просвещенное внимание?
Он спросил Серегу голосом интервьюера по телевизору, но с душевным скрипом и старался, чтобы Серега не расслышал этот ржавый скрип.
— Впервые я обратил на него внимание, — задумчиво ответил Серега, — когда все говорили, говорили, думали, думали, а он созвал всех наших ремонтировать дом. И прилетели дятлы…
И Зотов подумал на двух языках, что крыть было нечем, потому что не было аргументов. Серега был прав.
Из ванной Анкаголик вернулся в зотовском галстуке. Он причесал зотовской расческой свои мокрые волосы и сказал, что его зовут Дима.
Это Зотова потрясло.
53
Ну-с, далее.Этот день был такой свирепый и такой ничтожный, что казалось, будто его ампутировали от других дней и от остальной жизни, и теперь он извивается, как оторванный хвост ящерицы, который полагает, что он все еще ящерица, и живет.
Раздался звонок в дверь, и когда он, удивленный (а он был с ней едва знаком), пригласил ее войти, Нюра сказала с неожиданным гневом:
— Пока вы тут языки чешете, эта стерва учит вашего Серегу стаканы бить!
— Никак Нюра? — спросил Зотов, глядя против света. — Смотри, не стареешь… Не пойму, какие стаканы?…
— Да живей ты, старый черт! Некогда! — крикнула она на все этажи.
Снизу забарабанили в сто кулаков, требуя отпустить лифт. Но в дверях лифта Нюра поставила сумку, и автоматические двери его не закрывались.
Потом от Люськи Зотов узнал подробности и восстановил картину.
Она шла с мальчиком из своего класса, и они встретили Серегу у кафе-модерн.
— Пошли с нами, — сказала она Сереге-второму.
— У меня денег нет, — ответил Серега.
— У меня есть, — сказал Люськин спутник.
Но Люська оглядела его и сказала:
— Вот и иди…
Он ушел. Люська всегда была на стороне Сереги-второго.
— Пошли. У меня есть, — сказала она ему.
И они отправились в кафе вдвоем. Там их углядела Болонья.
«У нас теперь возле дома — кафе-модерн, а в нем буфет, а в буфете красивая буфетчица, прозвище — Болонья. Я ее встречаю, когда иду с собакой вечером, а она с сумками ждет такси.
Квадратная фигура. Средний рост. Плащ болонья лилового цвета. Рукава подкатаны, как для схватки в партере. Платок-косынка. Красивое лицо с коротким носом и выжидательной улыбкой, нацеленной как выстрел. Ноги на ширине плеч. В руках сумки с тяжелой едой, а в глазах… знание цены всех продуктов, знание всех цен и всему цены. Она решительно, раз на века, отбросила любые мысли о возвышенном — кто же всерьез верит в эту липу? — и живет, только иногда поскуливая от непонятной тоски. Но этой мелочью можно и пренебречь. Красивая буфетчица Болонья».
— Вам по сколько лет? — спросила она.
— Пятнадцать, — соврал Серега.
— Неужель пятнадцать?… По ней не скажешь, — она кивнула на Люську.
Он кивнул.
— Почти, — сказал он.
— Я вам своего кофе принесу, — сказала Болонья. — Этот ерундовый.
Ушла.
Люська скисла. Сидит хмурая. Болонья принесла две чашки кофе с ликером и сказала, что фирменный:
— С ликерчиком… от души.
Серега, поколебавшись, попробовал.
— Вкусно? — спросила Болонья.
— Мы не пьем, — сказала Люська.
— Ничего… По рюмочке можно.
Серега выпил. У Люськи чашка стынет.
— Ну, мы пойдем, — сказала Люська. — Спасибо.
Болонья посмотрела на нее пристально и улыбнулась, как выстрелила.
— А ты иди… — сказала она. — Или ревнуешь?
— Сережа, пойдем… Вот, пожалуйста… — Люська достала деньги и положила на край стола.
— Платить должен мужчина, — сказала Болонья и сунула деньги ей в карманчик.
Серега покраснел и набычился. Болонья сверкнула глазами. Люська убежала. Он оглянулся на мотнувшуюся стеклянную дверь, ярость захлестнула его, и он сжал кулаки.
— Побежала, — сказал он с ненавистью.
На него подняла глаза женщина, которая ела мороженое, а теперь уставилась на него незнакомо. Это была Нюра.
— Не злись… Не трать сердца, — сказала Болонья. — Хочешь еще?
— А можно? — спросил он.
Она еще подлила ему в кофе.
— Почему нельзя? Все можно, мальчик. Все можно, только осторожно.
Серега выпил. Болонья разглядывала его.
— Высокий ты мальчик, красивый мужчина будешь, — сказала она и заперла стеклянную дверь на щеколду.
Серега мрачно покосился на дверь и стиснул кулаки.
— Побежала… — сказал он. — Дура…
— Никогда сердца не трать, — сказала Болонья. — Лучше стакан разбей.
— А можно?
— Тебе все можно, — сказала Болонья. — Ты красивый.
Серега запустил стаканом в стену и захохотал. Нюра подошла к двери и толкнула ногой.
— Чего тебе? — спросила Болонья.
— Ну-ка… — сказала Нюра. — Дверь отопри.
И Нюра пришла к Зотову.
Пока шли в кафе, Зотов думал: «Красивая буфетчица Болонья пасется в сфере самообслуживания. Но это не Маркиза — никаких гимназий и скрытых страстей, и не Клавдия — никаких Элен с белыми плечиками. Тут все другое: крепкая, как свая, манкая. Про таких Максим Горький говорил — Батый. Я знаю жизнь от и до — вот ее формула. В Солнечногорске у нее дом возле курорта, с мансардой, моряк с флотилии… У нее одно увлечение — победить. Победить проклятую жизнь до самой смерти, а там, глядишь, чего-нибудь придумают, — купим и это. Никаких увлечений кроме, никаких мыслей кроме, никакой распущенности против здоровья. Все нормально. И в жадности не увлекаться: само придет, если не тратить попусту. Прочность. Себя не продавать — ни-ни, не те времена, мужик стал не добытчик, наоборот, купить его подешевле — кого телом, кого делом, а кого и так: подмигнуть в черный день его тоски — не дрейфь, мол, отпустит, — он и готов».
Пришли. Народу в зале немного. Ревут усилители. Болонья в буфете на витрине шоколадки раскладывает.
— Ты зачем пацанчика тронула? — говорит Зотов.
Она шоколадки разложила, а одну стоймя поставила.
— Никак боишься меня?
— Тебе сколько лет? — спрашивает Зотов. — Сорока нет, не более тридцати двух, году в сорок пятом родилась?
— Верно.
Он прикинул и говорит:
— Значит, либо ты случайное дитя, мать не убереглась, либо зачала тебя на радостях, что война кончается…
— Вычисляешь… — сказала Болонья. — Ну вычисляй.
— И у меня сноха тоже в торговом секторе работала, — говорит Зотов. — Теперь на старости лет с хахалем спивается. А хахаль вдвое моложе. Богатая — вот жить-то и нечем.
— Глупая. Ума нет.
— Ума тебе не занимать.
— А более и нет ничего.
— А есть, — говорит Зотов.
— Уточни.
— Человеческая жизнь, — говорит. — Как же тебе жить?
Она Зотову налила, потом ответила:
— Нормально, гражданин, нормально, — и глаза так бегло на него подымет и опустит. — Толкутся возле меня весь день, а я присмотрелась. Один зашел — портфель, другой зашел — шляпа, третий — галстук. Бывает, трактор зайдет или станок, а чаще — либо канистра, либо сверло, либо запчасть. А чтоб человек зашел — этого не было. Чего не видела, того не видела — врать не буду. Мать говорила: отец человеком был. Не помню. Значит, последний скончался в сорок пятом. И остались мы с мамой смотреть на пиджаки, на велюровые шляпы. Маме скучно, завела одного. Этого помню, все твердил — дом, очаг, а сам не очаг, а дымоход. Мама его прогнала. Смешно мне на нее стало. Хватит, думаю, пора своим умом жить. Сейчас она письма пишет Расулу Гамзатову, чтоб еще раз написал про белых лебедей. А он не отвечает, стесняется, что мать моя дура. Смешно мне на вас глядеть.
— Ну и к чему ж ты пришла?
— Мне и сидя неплохо. Кому надо — сам зайдет… и твой пацанчик зашел, и ты зашел.
— Зайдет и уйдет, — говорит Зотов. — Потому что ты знаешь кто? Ты — ты буфет.
Она прищурила глаза:
— Расплатился?… Ну, иди помечтай… Хоть домой, хоть в залу. Тебе где лучше?… Иди своей дорогой.
— Лучше в залу, — говорит Зотов. — У меня столик заказан. Мне сегодня восемьдесят, дочка.
— Что ж сразу не сказал, старый черт? — тихо спросила она.
Второй раз в этот день его обозвали старым чертом — Нюра и она. Погромче, потише, а все одно — старый черт. Вдруг правда? Но голоса у обеих были, голоса… бархатные, грудные. Неужели природа еще живет?…
Зала… Неживая, машинная… Лиц нет. Только одежда.
Галстук, одиноко пирующий за столиком, а за соседним — столичная длинная юбка с кавалерийскими сапогами, и провинциальная юбка, все еще открывающая ноги до самого до «ура!». В проеме дверей два головных убора — мужской блинок и женский, нашлепкой. Три алюминиевых пиджака на эстраде, с прилипшими к ним бормашинами устарелой конструкции без обдува, и рев усилителей, заглушающих визг тормозов однообразных машин за окном, остановившихся послушать музыку про любовь пылесоса «Буран» к электробритве «Эра».
Обслужили мгновенно. Она подсела, твердокаменная, и говорит:
— Ты меня прости, мальчик, и забудь.
— Нет, — сказал он, — не забуду. Я акселерат.
Тогда Зотов увел Серегу, который бессмысленно смеялся, был красный и охрипший, и руки у него были мокрые и сильные, а в глазах застыл яростный настырный блеск фокстерьера.
Какие тут сказочки про пересохшую реку и пыльных воробьев?
Одним щелчком буфетчица сшибла его на землю и вывернула наружу обратную сторону души, о которой он сам и не знал, пока не встретился с железным спутником Болоньи — никелированным кофейным аппаратом.
Дома Зотов дал ему молока из пакета.
— Дед, как ты относишься к сексу? — спросил Серега, вытирая подбородок.
— Раньше говорили — блуд.
— Как ты относишься к блуду?
— Не знаю. Я старый. Раньше я думал, что весь кобеляж от грязи и нищеты, а будет другая жизнь, и вы будете другие. Теперь жизнь другая, а вы — те же.
— Значит, ты против?
— Мужчину всегда тянет к женщине, и наоборот. Кто будет регулировать их отношения, если не они сами?
— Дед, а как быть, если ему нравится и эта, и эта, а ей — и этот, и этот? Как они должны поступать?
— Сынок, но ведь это боль… Это всегда чья-нибудь боль… Сынок, это вначале приманка, а потом — боль.
— А если все равно тянет?
— Ты помнишь, что ответил Анкаголик, когда тебе не велели с ним дружить, а ты спросил, может ли он бросить пить? Что он тебе сказал?
— «Вот только лицо умою…»
— Ты забыл. Он сказал — «харю». Он умыл харю и стал «лицо» — Дима.
Он посмотрел на Зотова со злобой, в нем неожиданной:
— А если когда-нибудь это не будет болью?… Дед, эта боль, наверно, для тех, кто уже успел полюбить. А кто не успел?
— Верно, Сережа, — говорит Зотов. — Когда ты родился, тебя еще не успели полюбить. — Из-под него будто табурет выбили. — Уеду я от вас, — сказал Зотов. — Чересчур вас много, Зотовых, а я один. Отдохнуть пора… Сережа, самую лучшую молитву, которую я узнал, я прочел у Фолкнера. Ее придумал покалеченный человек, бывший морской пехотинец: «Господи, прости нас, сукиных детей». Сережа, все остальное человек должен сделать сам.
Боже мой, что вы наделали! Поздравляю вас с восьмидесятилетием.
Зотов смотрит теперь по телевизору только детскую передачу. Остальное не может, не может Спокойной ночи, малыши! Хоть бы вы не вырастали.
54
…Клавдия умерла. Отмучила и отмучилась.…Очень важно различать, что люди думают и что люди делают.
Казалось бы, очевидно, что это связано, а никакой очевидности тут нет. И не потому что человек плох и у него мысль и дело не совпадают, а потому что жизнь к мысли и делу не сводится.
Мы настолько привыкли, что мы либо думаем, либо делаем, что как-то забыли, что мы еще и созерцаем. Настолько забыли, что кажется, будто созерцание и безделие это одно и то же. А это не так. Просто ему нужно найти место в жизни.
Созерцание — это не отказ от дела и мысли и тем более не от жизни. Жизнь и во время созерцания не останавливается. Остановленная жизнь — это смерть. Человек не машина. И выходит, что во время созерцания продолжается жизнь, но только непохожая на мысль или дело.
Наступает момент у человека, когда он отдыхает от мысли и от дела, но не от жизни, и тогда его мозг занимается самодеятельностью. Именно в эти моменты закладывается основа для будущих мыслей и дел, хотя человек об этом и не догадывается. Но именно между этими моментами в паузе перехода к нему приходит то, что мы так и называем — Вдохновение. И именно тогда он находит неожиданное решение проблем, которые никаким другим способом не решить.
Как бы короток ни был момент созерцания, именно в этот момент и наступает открытие, как быть.
Он перестал упрямиться, стараясь силком прорваться к решению проблем. Чаще они потому и не решаются, что человек столкнулся с чем-то новым и нужен новый подход, а он тычется со старым. А когда он перестал упрямиться и не старается силком прорваться к решению, то он слышит сигналы этого нового и догадывается, что оно совсем новое, а для нового замка старый ключ не подойдет. И это происходит не у какого-нибудь там необыкновенного гения, это происходит ежедневно у каждого обыкновенного работающего человека, когда он делает передышку.
Считается, и ему так кажется, что он просто восстановил потраченные силы, вроде как в машину залил новый бензин. Но это ошибка. Потому что после заливки машина осталась прежняя, а человек после отдыха уже другой.
И потому даже в момент обычного отдыха тела к человеку приходит маленькое незаметное вдохновение, и он догадывается, как быть ловчее. Т. е. он от передышки к передышке растет, становится мастером. А машина не растет, и остается прежней, и только изнашивается. Человек устает не потому, что в нем пища кончилась, — устают и сытые, — а потому, что он уже другой, а пытается делать прежнее. Человек устает потому, что в деле своем остановился, и дело уже мешает его развитию, и значит, надо и в деле что-то менять.
Потому что живое или развивается, или гибнет, и что полезно листве — вредно яблоку, у яблока свои проблемы. И в момент передышки организм человека соображает, как то же самое дело делать ловчее, и это даже в самом простом, однообразном деле и обыкновенном отдыхе.
А в случаях сложных, когда человеку нужно решать — нужно ли вообще колоть дрова, если лес почти вырублен, и что делать взамен, чтобы было чем обогреться, — ему уже нужна не простая передышка в прежней работе, а отдых от прежних мыслей о ней, от прежних мнений.
И тут ему нужно созерцание. И тогда он слышит те сигналы внешней природы и своей собственной, которых он не слышал в своем упрямстве, и в мыслях у него наступает скачок, потому что мозг его осознал эти сигналы, этот скачок, и называем мы этот скачок — вдохновение, — это природа вдохнула в его мозг свое новое, непримелькавшееся отражение, а мозг сообразил его не спугнуть. И это приводит к небывалому выходу или изобретениям.
И это есть диалектика живого, потому что живое хочет жить, а машине все равно.
Развитие сообразительности идет именно так. Но человек так увлекается найденным способом жить, что не замечает, как он сам изменился, и страдает от того, что его обрадовало когда-то. И для него становится злом именно то, что было добром.
И как же ему быть?…
Вот к чему пришел Зотов, проработавший всю свою жизнь и не уклонявшийся ни от какого труда — ни от мирного, ни от ратного, ни от любовного, и не тративший свои передышки на ерунду, а только на созерцание великой природы жизни, чтобы отыскать рабочую магию. Вот к чему пришел Зотов на склоне лет своей единственной жизни. И если ему удастся не упрямиться, то есть надежда понять в паузе перехода выход из противоречия, всей жизни в целом. Если это доступно человеку.
Конечно, это будет только в его мозгу — эта осветляющая темноту мысль, и потому без проверки на деле она и останется мыслью. Но важно, чтобы она пришла, если ей суждено прийти. Потому что проверить ее Зотову уже не хватит времени.