Страница:
…Прижмись, Таня, поближе. Согреешься. Сынок мне бумагу уворовал. Склад сгорел, а бумага цела. Говорят, будто Асташенков вернулся и снова с маркизой, а я теперь богатый, — моя очередь.
Ходили с войском подвалы обшаривать — не спрятан ли хлеб или золото, но находили дерьмо и книги, смерзлые талой водой. Весна то туда дернется, то сюда. Вдох, выдох, вдох, выдох…
«А подвалы грохочут, а штыки кирпичи скребут, и я прохожу мимо мерзлых книг, спотыкаясь о каменное дерьмо, и не могу те книги взять с собой и отогреть осторожно, потому что нет у меня дров даже для рождения ребенка моего и Таниного…
— Повидать бы хоть, какое оно, теплое море… — говорит Таня. — Петь, а оно правда — черное?
— Синее.
— А почему Черное?
— А хрен его знает… Ты потерпи, потерпи… Не трясет?
— Петя, надо бы мне дома рожать. У чужих людей страшно.
— В родильном доме все же доктора под боком и топят.
— А в доме бабушка… Петь, не молчи, Петя, не молчи…
— Я не молчу. Я семечки лузгаю».
Потом семечки эти Зотову боком вышли, когда ребеночек в родильном доме замерз.
Были роддому дрова выписаны, да по дороге к роддому и сплыли. Двое с наганами подошли, возчика кокнули, а дрова увезли.
Возчика нашли, сани нашли, даже лошадь нашли, что удивительно, а дрова не меченые, как узнать, откуда у Асташенкова дрова взялись? Купил, говорит, у каких-то двоих, имею право, согласно новому закону, — предприимчивость поощряется. Не докажешь.
Пришел Зотов в родильный дом и молчит.
— Поговори, Петя, со мною, — просит Таня, — а то только желваки катаешь.
А он не то что говорить, дышать не может. Вытащил семечки, лузгает, а лузгу — в кулак.
— Вот какое наше дело, — говорит Таня. — Сыночка назвать не успели… Приходим неименитые, уходим безымянные… А как Асташенковы поживают, Петя? Не оскудела русская земля Асташенковыми, Петя? Тепло ли им от моих дров?… Что же ты молчишь, военный герой? Ты ведь никак победитель? Скажи что-нибудь, если сердце твое не каменное. Или нет его у тебя, а только семечки на уме?
И отвернулась к белой стене.
— Таня…
— Уходите, отец, — говорит старушка. — Иначе будете вдовцом… Звери бесчувственные… Семечки — подумать только!
Он ушел.
А когда привез жену из родильного дома, Таня на Зотова смотреть не может. Долго не могла. Пока от бабушки не дозналась насчет бесчувственных семечек.
— Ошиблась ты, Таня, не бесчувственный он. Ему доктор велел курить бросить, когда из родильного приедете, ради здоровья сына и твоего, Таня. Ему и так-то бросить невмоготу, а в горе как? Для мужика табак пуще хлеба.
— Значит, он потому семечки-то?
Бабушка ей руку на голову положила.
— А теперь поплачь, — говорит. — У тебя мужик живой и первый сын. У других-то — сама знаешь. Вон мои детки — все побиты.
Таня стала плакать и оттого выжила.
…Потом Зотов Петр — первый много причин узнал — и всемирных, и российских, и московских, и личных, из-за которых и гражданскую одолели, и голод немыслимый, и выжили, и древо жизни опять вверх потянулось и стало одолевать смерть. И он согласен, что причины эти были правильные и важные, но и он сам для себя главную причину узнал.
А главная причина — вера, что работа это и есть свобода.
Вот тайна, которую знают Зотовы.
Дома серые, как на фотографии из газеты, и деревья, и снег между ними, и галки на заборах, и вода плывет между галками и заборами, и все-таки — весна, и мокрый воздух, и жажда жить. 1922 год.
…Пролетка подъехала, галки кричат, талая вода на крыльцо заплескивает.
Вошли, поздоровались. Кучер сверток втащил, видать, тяжелый. Из оберточной бумаги наборная ручка торчит. На стол поставил. Маркиза на табуретку села.
Началась четвертая Маркиза еще в пятнадцатом году, в германскую, когда у Асташенкова уже ткацкая фабрика была в компании.
Перед воротами всегда шарманка играла, когда рабочие домой шли, — Асташенков нанимал.
И были две подруги — последнего класса гимназистки, девки на выданье, когда мимо музыки шли — останавливались. Одна подруга как услышит шарманку, так по-французски поет да иногда и танцует — чтоб люди видели. А другая стоит и смотрит молча, только переминается ботинками, затянутыми высокой шнуровкой.
Однажды Асташенков проезжал. Пролетку остановил и смотрел, как одна подружка танцевала и смеялась, потом перестала. И Асташенков поманил ее к себе. Но она показала ему язык и ушла, пальцами пощелкивая. И дальше про нее писано не будет. А другая осталась. И смотрела на него. Асташенков оглянулся и увидел: красавица. Он очнулся, нахмурился и ей кивнул. Она подошла и спокойно так поставила на подножку ногу в тугом высоком ботинке. И — пропал Асташенков. Первый раз пропал. У него их три было, маркизы, эта — четвертая.
Потому что эта Маркиза уж больно хороша была, из гимназисток развратная красавица.
Лицо было круглое, но прочное, не кисель. Нос короткий, рот — вырезной. Глаза большие и прямо на тебя смотрят. В ушах — сережки-капельки, или золотые, или камешком. Потом стала длинные носить, кистями в искорку. Ее хоть в полушубок обряди, хоть в бальное, хоть в монашеское — все одно будто голая.
В любой женщине есть большая или малая, но все же загадка. А у этой Маркизы — никакой. Тем и страшна была — каждый мужчина в азарт входил ей душу зажечь, да и сам зажигался. На том и горели.
— Пропал Асташенков, — ржали на Пустыре.
А потом революция — одна и другая, потом гражданская, потом голод, потом продразверстка, потом нэп — каждый год, как жизнь и как смерть, и вот уж Асташенков вернулся и вновь богат и возможен, и всех маркиз как ветром сдуло, а с четвертой они опять встретились, как с судьбой.
— Разверни, — сказал Асташенков кучеру. Тот со свертка бумагу ободрал, не жалея, а там деревянный футляр, коричневый, лаковый.
— Невестку позови, — сказал Асташенков. — Подарок ей.
— Таня, выйди. Тебе гостинец, — окликнул дед.
Таня вышла, увидела футляр и ахнула. Асташенков футляр отстегнул, — швейная машинка «Зингер», черная и буквы золотые.
— Слыхал я, ты портниха… Паша Котельникова говорила, царство ей небесное. Бери инструмент.
— Погоди… — сказал дед. — Как понять?
— Бери, — сказал Асташенков Тане. — Сейчас твоя работа пойдет. И заработки, и клиенты приличные. — И кучеру: — Иди прочь, надымил. Пролетку бы не угнали.
Кучер плюнул длинно на цигарку, кинул на пол и вышел.
— Вот хамье, — сказал Асташенков. — Ну что обмерла? Уноси.
— Погоди, Таня… — сказал дед. — Ну а чего ж ты хочешь за дорогой подарок, товарищ хозяин? Денег у нас нет.
— Работой расплатится, — сказал Асташенков. — Жене пошьет, племянницам. Маркизе вот, если попросит.
В том году будто полегчало. Конечно, барыги с цепи сорвались, но и по-старому было нельзя.
— Моды я принесу, — заверила Маркиза. — За это плата отдельная.
Не поверил дед ни одному слову и все ждет.
— А почему Таню выбрал? Портних не стало?
— Почему, почему… — сказала Таня и в машинку вцепилась. — Мама им рассказала, как я могу шить.
— Ну?… — говорит Асташенков. — Чего непонятного-то? И к тебе дело есть, Зотов. Мне в библиотеку чего интересного достанешь — неси, понадобится…
Ну вот, проясняется.
— Мне и сейчас одна нужна.
— Какая же? Иди, Таня…
Таня футляром накрыла машинку, чудо сияющее, и унесла прочь, как перышко, — своя ноша не тянет.
— А нужно мне — Мани, манихейцы, — сказал Асташенков. — В русском издании.
— Что это тебя на философию кинуло? Или на ересь? — спросил дед.
— Да не меня, — сказал Асташенков. — У нее брат журналист. Ему для работы, — и кивнул на Маркизу.
«И веришь, Петька, накатил на меня каприз, как на беременную бабу. Чую — нельзя давать. Почему? Не знаю. Но говорю: „Нет у меня“».
— Ладно врать. Не жидись. Я всех букинистов обошел, Миронов сказал: у тебя есть.
А Миронов любую книгу помнил, если мелькнула. Знаток наивысший у букинистов.
— Господи! — сказал дед. — Шуму-то! И книга не старинного издания. Адвокаты читали да зубные врачи.
— Да вот видишь, понадобилась ее брату. А у тебя есть.
— Нет, Миронов великий знаток, а и он не бог.
— При чем тут бог? — сказала Маркиза. — Назовите цену. У вас же она есть!
— А я говорю — нету!
— Вот что, не дури, — сказал Асташенков и оглядывается. — А Петька твой где, красный партизан?
«И тут до меня, Петька, дошло…»
— Великий Мани, значит? Манихейцы? Сильно нужно?… И брат журналист… И бабу привел… Не иначе Петьку, бабника, охмурять… Тане «Зингер» принес…
А за дверью глухо. Таня притихла как мышь и не дышит.
— Таня ни при чем, — сказал Асташенков. — Это дело отдельное.
— А нету Петьки, — говорю, — на бирже воюет.
Они засмеялись облегченно — сначала Маркиза, потом Асташенков. Смекнул, что работы нет, тоже заулыбался.
— С кем воюет-то? — спрашивает.
— Похоже, что с вами, — говорю. — С тобой, Асташенков, и с тобой, красавица.
— Нет… — сказала Маркиза. — Мы невоюющие…
— Верно… — сказал дед. — Вы гнездящиеся.
Смех медленно умолкал, и улыбки деревенели.
Начиналась обыкновенная злоба, но они еще удерживались.
— Ладно, старик, — сказала Маркиза. — Не говори пустяков. У нас есть книжка, перед которой и ты не устоишь. Мы меняться пришли.
— Да нет у меня манихейцев, нету!
Она развернула книгу, перед которой у деда дрогнули колени. «Родословная дворян Непрядвиных». Издания 1914 года. Вот какая это была книга. А на Иване — четвертом, бандите, — непрядвинская кровь. Голубая.
Голубой переплет твердой бумаги с якобы рваными краями, а внутри желтоватая твердая бумага, тоже лохматая, как бы старинная, с четким шрифтом и фотографиями с масляных портретов, под папиросной бумагой, никем не искуренной.
И замелькали выписки из летописей начала тысячелетия и высочайшие указы о продвижении по службе и наградах в конце тысячелетия. А в конце — приложения из домашних записей, почитавшиеся важнейшими. Последним был портрет — не картина, а фотография Василь Антоновича в звездах, и было сказано, что он славен коллекцией резной кости и редкими книгами по философии и метафизике. При всем расположении к деду никогда бы Василь Антоныч такую книгу деду бы не вручил. Потому что рядом с петровскими, екатерининскими и николаевскими алмазами и чинами самодельный философ-офеня был — старьевщик.
— Да… — сказал дед не притрагиваясь, а только глядя, как Маркиза ловко щелкает картонными листами, будто козырями в тягостной колоде, и бормочет оглавление. — Перед такой книгой мне не устоять… Но нет у меня манихейцев.
— Так возьми же ее и дай нам, что просим! — крикнула Маркиза и швырнула деду книгу.
Книга ударилась корешком и рассыпалась. Дед встал на колени.
— Нет у меня того Мани и манихейцев, — сказал он.
И дед… Господи!.. Стал ползать на коленях, собирая твердые тетрадки родословной рода Непрядвиных, в камзолах, фраках, мундирах и алмазных звездах, и на первой странице была выписка о Словутном певце Митусе, волхве, о котором догадка была, что он великое «Слово о полку Игореве» сотворил.
Старческая высота ползала в грязи талых следов, а на нее сверху смотрела низость чистенькая, как кокарда.
— Пойдем, — сказал Асташенков и взял Маркизу под локоть.
— Книгу забыла, — сказал дед и отодвинул на чистое место родословную книгу.
— Да кому она нужна! — сказала Маркиза. — Оставь себе, старый хрыч!.. В ней — все, что осталось от дома!
Шагнула к дверям, поскользнулась на кучерском длинном плевке, передернулась мучительно и — вытерла ботиночек о родословную.
— Убью! — крикнул дед таким голосом, что они отшатнулись. — Низменная стерва!.. Вон!.. Не то Пустырь кликну!..
Дед подвернул нижнюю губу, и Маркиза заткнула уши, чтобы не слышать разбойного свиста Пустыря.
Маркиза пятилась к дверям. Простучали ботинки по крыльцу Потом пролетка взвизгнула рессорами, и все четверо — лошадь, кучер, Асташенков и Маркиза — рванули вскачь, расплескивая серое наводнение окраины.
«— Дед, что же это было? — спрашиваю.
— Красавица. — задумчиво сказал дед. — Ошибался я насчет Маркизы. Есть в ней тайна.
— Какая, дед?
— Тайна низменности.
— Дед, а почему ты не дал им этого Мани?
— Незачем… Они и так хороши, — сказал дед. — Манихейство в малой шкапе… Вот ключи… Прочти.
И я прочел таинственные рассуждения Мани, неведомо на чем основанные.
— Мани был истинный маг, однако был погублен персидскими магами, поддельными, — объяснил дед. — И с него с живого содрали кожу. Сей Мани замечателен тем, что он один из всех, о ком я знаю, — двойной дуалист Обыкновенно говорят, что есть две сущности — плоть и дух, а добро и зло это есть их признаки. А Мани сказал, что точно плоть и дух — это две сущности. А зло и добро вообще миры, навеки разные… Разные вселенные, Петька… Нет, ты понимаешь, парень, какое наиграндиозное предположение? Две вселенные существуют рядом, и в каждой две сущности — дух и тело…
— Да… — говорю. — А как у него насчет единой причины для двух миров?
— С этим у него все в порядке, — сказал дед. — Он считает, что ее нет.
Поразили меня эти два мира, извечно пересекающиеся.
— Значит, ты думаешь, что Асташенков и Маркиза свое происхождение ищут? Из другой вселенной?
— Ну что ты? — сказал дед. — Дело, видно, у них вполне земное… Но что-то их обоих в этой книге свербило… Там написано, что поскольку природа добра истинна и едина, то зло из добра не вытекает, а значит, они есть отдельные свойства. И значит, они происходят из отдельных миров… И это есть главная мысль Мани, смущающая своей определенностью и внезапностью суждения… Знаешь, Петька, приглядывайся к пустякам… Бывает, пустяк — окошко, оттуда ледяной ветер потянул, и, хотя видно откуда, не веришь догадке.
— Да-а… — говорю.
— Вот так-то… Золото предлагали, — сказал дед.
— Врешь!
— Считай за счастье, что ты офенским шкапам хранитель, — сказал дед, — ибо в них вопросы, а не ответы… Карл Маркс сказал, нельзя выкидывать старые ответы вместе с вопросами, которые их породили. Решения устарели, а проблемы не делись никуда.
…Черт! Из ума нейдет — что им на самом деле было надо? Вот проблема и вопрос…
И так, нахлебавшись жизни и смерти, сел я снова за те старые книги, чтобы продолжить дело поисков новых ответов на старые вопросы. Потому что стареют лишь ответы, а вопросы не девались никуда.
А Таня теперь шьет, шьет, шьет — забыться хочет.
Ну ладно.
Жажда жить… Наводнение, наводнение…
Наводнение как наваждение, и жажда жить».
Одна тысяча девятьсот двадцать третий год. Нэп вовсе в рост пошел. У Асташенкова ткацкая фабрика и ресторан.
«Зингер» стучит, Таня свою надежду шьет.
А гром гремит, небо пламенем и тьмой содрогается, будто в Крыму землетрясение, а от Черного моря на нас круги летят.
И тут бабушка сказала:
— Что-то мне неймется… Будто кличет кто.
Глядь — поглядь — нет никого, а дождь кончился.
Был давний сапожник Яков Беме, и в сочинении «Аврора» он сказал: «Гнев — это мрак, любовь — это свет. И тот станет богом, кто в это уверует, потому что начало всякого желания есть образ».
Пошла бабушка на рынок, на Преображенский, городскую мантилью на деревенскую картошку менять. Сменяла. Ей в корзину мерку насыпали, шацкая картошка, крепенькая, чистая. Женщина темноволосая прикрыла ее капустным листом, бабушке корзинку отдала.
— Не пожалеете, что взяли, — сказала она. — Последнее отдаю.
Хотела бабушка женщину разглядеть, да та отвернулась.
Тут ветер поднялся, бабушке в глаз надуло. Достала она платочек батистовый, глаз прикрыла и понесла корзину домой.
Принесла. В стакан воду налила — глаз проморгать, а Сережка ее спрашивает:
— Бабушка… Это кто?
Бабушка обернулась, а Сережка капустный лист в руке держит. Бабушка глаза перевела, а в корзинке ребеночек лежит, смотрит и не моргает.
— О господи! Откуда же ты? — изумилась бабушка.
Глядь — поглядь, а к свивальнику бумажка приколота. Прочла, а там написано одно слово:
«Простите».
И бабушка поняла, что подменили ей картошку-то шацкую, крепкую, рязанского сорта.
Потом снова на рынок бегала, да те возы уж уехали, и спросить некого. Да кого спросишь, если нарочно подкинули?
— Вот отчего сердце маялось, — сказала бабушка.
И в приют не отдала.
И правильно. Через месяц приехала седьмая вода на киселе — родственница — и рассказала, что померла одна женщина, дочка Никифора, внучка Федосея, правнучка Антона, праправнучка Григория, прапраправнучка Михаила Громобоева, который от огненного шара родился. А перед смертью поехала в Москву с возами и новорожденным, якобы повезла с рязанской родней картофель. А вернулась в Серпухов без него и отошла с тоски — вдова не вдова, а мужа ее невенчанного громом убило, грех-то прикрыть и не успел.
И вышло так, что мальчик — родня бабушкина и, стало быть, зотовская родня. Ну, значит, перст судьбы. Таня говорит:
— Не отдам.
Личико круглое. Молчаливый. Назвали Витя. Записали Громобоевым, чтоб, когда вырастет, никто бы его не смутил рассказом, что не Зотова сын, а под капустным листом нашли. А так — родня и родня, племянник, и вся сказка — так племянником и начал расти Виктор Громобоев, молчаливый мальчик, но Таня и Зотов звали его сыночком.
— Разыщи Василида, — сказал дед. — По описи он в малой шкапе.
Разыскал Зотов и записал вкратце, как понял, Василидово мироустроение.
«В полном и абсолютном начале всего сущего заключены все возможности, какие только могут быть возможны. И называется это „нечто“ — панспермия, иначе сказать — всеобщее осеменение. И в этой панспермии существуют возможности всех видов бытия. Подобно тому как в семени человека или морковки существуют возможности всех будущих человеков и морковок…
Запомнилось мне из Беме, что начало движения желаний есть образ. И запомнилось мне из Мани, что плоть и дух есть разные сущности, а добро и зло вовсе разные миры.
А теперь запомнилось мне из Василида, что панспермия есть возможность всех возможностей…»
Поглядел Зотов — офеня на спящего Витьку Громобоева и ответил сам себе: «Помни не о смерти, а о рождении… Что-то должно родиться новое… Новая вселенная… А может, сыночек названый и есть ее начало?».
Вошел Тане в сердце капустный найденыш Витька Громобоев и стал как сынок. Вошел не как осколок на войне в белое тело, а как семечко в пашню и там пустил корешки, и вот уж росточек зеленый на белый свет таращится, а Таня колыбельные песни поет:
— Петя, — говорит, — это недаром… Это вместо мной рожденного… Ну не буду, не буду…
А сыночек ее капустный на пузе лежит, ладошками упирается, голову подымает и смотрит, будто Наполеон Бонапарт.
— Петя, он не так смотрит…
— А как надо?
— Не детский глазок у него, — говорит Таня. — Это мне в награду…
— За что? — спрашиваю.
— Судьбе виднее, — отвечает.
Тогда на Пустырях много сказок ходило, и все про таинственное и неочевидное, появилась и еще одна.
Будто мальчик тот не простой, а веселый и опечаленный — отмеченный.
И Таня приникла к нему душой, будто к сыночку, ею рожденному. А Зотовы уж было думали, что она от тех семечек двадцать первого года не откашляется.
…Был у нас на фабрике один Тоша, вахлак вахлаком, но увертливый. Недоглядели, а он уж председатель. И какое бы дело ни затевалось, он — председатель… И на заседании председатель, и во всех президиумах председатель. Графин с водой поставит и допытывается — а почему ты не такой, а сякой, а почему ты есть ты, а не я? И многие горели синим огнем, не зная, что ответить на этот дурацкий вопрос.
Но на одном собрании и до нашего деда дошло-докатилось.
Ученый человек докладывал о текущем моменте, о международной политике и отвечал на вопрос, есть ли бог и как устроена вселенная.
А надо сказать, что Тоша ненавидел деда люто и с радостью, потому что дед обозвал его «вождем неизвестной оппозиции». Тоше передали, и он решил покончить с опасностью на корню.
Тоша давно готовил бесславный конец дедовой карьере, каковая хотя дальше токарного станка не простиралась, однако угрожала карьере увертливого Тоши, который понимал, что если деда вовремя не остановить, то Тошу в какие-нибудь председатели не выберут.
И теперь момент возник подходящий. Лектор доложил, что есть материализм и есть идеализм и какая между ними разница. Ну, слово за словом, деду стало интересно, и он сказал, что дело это непростое — разница между телом человека и сознанием его, а тем более фантазией. И тут для работы еще непочатый край, и конь не валялся, и еще думать и думать.
И Тоша встрепенулся.
— Ты в бога веришь? — спросил он деда.
— Погодите, — сказал лектор. — Это его частное дело.
— Для всех частное, для него нет. Он воду мутит. Напрямик говори, чтоб люди знали, — в бога веруешь?
— Объявится — поверю, — сказал дед. — Не объявится — и верить не во что.
— Вульгарные у вас взгляды, — сказал лектор. — У вас материализм, но вульгарный.
— «Вульгарный» в переводе с латынского означает «народный», — сказал дед.
Пока ученый человек соображал, какой лаптой отбить дедов мячик, Тоша восстал возле графина, аки лев рыкающий.
— Встань, Зотов, и скажи народу свою идеологию, — велел ему Тоша. — А мы поглядим — наш ты или не наш?
— А ты-то кто? — спросил дед. — Начальник советской власти?
— Видите, товарищи? Видели? Я, Зотов, председатель собрания!
А Тошу уже боялись. Нэп. На бирже труда очередь. Гулящие девочки под фонарем тоскуют. Уволят — чем семью кормить будешь?
— Нам известно доподлинно, что ты, Зотов, сектантские книжки хранишь и читаешь, и, значит, расскажи собранию о своей секте: как называется и кто в ней участник.
— Секта моя называется зотовская, — ответствовал дед. — И в ней я да Петька — мой внук. А больше никого не пустим.
В зале даже девчонки-подсобницы захихикали. Председатель Тоша выкатил глаза белые, как у сушеной таранки, и стал колотить по графину.
— Графин пожалей, — сказал дед. — Тебе чего надо?
— Не наш человек, — определил Тоша. — И биография твоя запутана донельзя, и есть данные, что и фамилия твоя не Зотов, а Изотов, короче — выкладывай свою биографию!
— Может быть, не сейчас? — спросил ученый человек.
— А собрание веду я, — сказал Тоша. — Давай, Зотов, всю правду. От рождения.
— Рождение мое покрыто тайной, — сказал дед.
— Как это? — радостно испугался председатель и стал рыться в бумагах. — Какой тайной? В чем тайна? — И запредвкушал, глазами забегал.
— Тайна в том, — сказал дед, — что я мог и не родиться, однако родился.
— Ну дак и я родился, — сказал председатель.
— Ну дак и твое рождение покрыто тайной, — сказал дед.
В зале заржали.
— Мы материалисты, — сказал председатель.
— Это кто материалист? Ты, что ли? — спросил дед. — С чего ты взял?
— Я не идеалист, — сказал председатель. — Значит, кто я?
— Неграмотный, — сказал дед. — И брехун.
— Я?… Вы слышали? Я?
— А если ты материалист, то что есть материя? — спросил дед.
Ученый человек пришел на выручку:
— Материя — это объективная реальность, данная нам в ощущении.
— Вот так, Зотов. Понял? — обрадовано сказал Тоша.
— А из чего состоит материя? — спросил дед. Ученый человек обрадовался, что разговор ушел от склоки.
— У вас пытливый ум, — сказал он. — Но есть установленные факты. Материя состоит из частиц, значит, и все живое можно из них собрать. В принципе.
— А пробовали? — спросил дед.
— Наука этим занимается. Советский ученый высказал научную идею.
— А получилось собрать? — спросил дед.
— Наука этим занимается.
— Вот когда получится, тогда и поверю.
— Это же идея! — услышав знакомое слов, вскричал Тоша. — Идея! Ты безыдейный?! Ты, значит, против идеи?!
— Как же без идеи? — сказал дед. — Без идеи нельзя. Однако пришла идея — проверь на деле.
Дед упорно не давал пришить себе безыдейность, однако тут и ученый человек разозлился: наука дело святое, и сомневаться в ней никому не позволено.
— Есть такие идеи — чтоб их проверить, нужны годы! Годы! — загонял он деда в дальний угол.
Рабочие притихли. Они уже понимали, куда клонится дело и ветер дует. Уволят — на что жить будешь?
— Ну факт, — сказал дед. — Сад посадил, возделывай и жди плодов. Кто спорит?
7
Свирепую ту весну век не забудет Зотов, скрюченные пальцы ее погоды тянутся к горлу, хотят дыхание пресечь.Ходили с войском подвалы обшаривать — не спрятан ли хлеб или золото, но находили дерьмо и книги, смерзлые талой водой. Весна то туда дернется, то сюда. Вдох, выдох, вдох, выдох…
«А подвалы грохочут, а штыки кирпичи скребут, и я прохожу мимо мерзлых книг, спотыкаясь о каменное дерьмо, и не могу те книги взять с собой и отогреть осторожно, потому что нет у меня дров даже для рождения ребенка моего и Таниного…
— Повидать бы хоть, какое оно, теплое море… — говорит Таня. — Петь, а оно правда — черное?
— Синее.
— А почему Черное?
— А хрен его знает… Ты потерпи, потерпи… Не трясет?
— Петя, надо бы мне дома рожать. У чужих людей страшно.
— В родильном доме все же доктора под боком и топят.
— А в доме бабушка… Петь, не молчи, Петя, не молчи…
— Я не молчу. Я семечки лузгаю».
Потом семечки эти Зотову боком вышли, когда ребеночек в родильном доме замерз.
Были роддому дрова выписаны, да по дороге к роддому и сплыли. Двое с наганами подошли, возчика кокнули, а дрова увезли.
Возчика нашли, сани нашли, даже лошадь нашли, что удивительно, а дрова не меченые, как узнать, откуда у Асташенкова дрова взялись? Купил, говорит, у каких-то двоих, имею право, согласно новому закону, — предприимчивость поощряется. Не докажешь.
Пришел Зотов в родильный дом и молчит.
— Поговори, Петя, со мною, — просит Таня, — а то только желваки катаешь.
А он не то что говорить, дышать не может. Вытащил семечки, лузгает, а лузгу — в кулак.
— Вот какое наше дело, — говорит Таня. — Сыночка назвать не успели… Приходим неименитые, уходим безымянные… А как Асташенковы поживают, Петя? Не оскудела русская земля Асташенковыми, Петя? Тепло ли им от моих дров?… Что же ты молчишь, военный герой? Ты ведь никак победитель? Скажи что-нибудь, если сердце твое не каменное. Или нет его у тебя, а только семечки на уме?
И отвернулась к белой стене.
— Таня…
— Уходите, отец, — говорит старушка. — Иначе будете вдовцом… Звери бесчувственные… Семечки — подумать только!
Он ушел.
А когда привез жену из родильного дома, Таня на Зотова смотреть не может. Долго не могла. Пока от бабушки не дозналась насчет бесчувственных семечек.
— Ошиблась ты, Таня, не бесчувственный он. Ему доктор велел курить бросить, когда из родильного приедете, ради здоровья сына и твоего, Таня. Ему и так-то бросить невмоготу, а в горе как? Для мужика табак пуще хлеба.
— Значит, он потому семечки-то?
Бабушка ей руку на голову положила.
— А теперь поплачь, — говорит. — У тебя мужик живой и первый сын. У других-то — сама знаешь. Вон мои детки — все побиты.
Таня стала плакать и оттого выжила.
…Потом Зотов Петр — первый много причин узнал — и всемирных, и российских, и московских, и личных, из-за которых и гражданскую одолели, и голод немыслимый, и выжили, и древо жизни опять вверх потянулось и стало одолевать смерть. И он согласен, что причины эти были правильные и важные, но и он сам для себя главную причину узнал.
А главная причина — вера, что работа это и есть свобода.
Вот тайна, которую знают Зотовы.
8
Наводнение, наводнение.Дома серые, как на фотографии из газеты, и деревья, и снег между ними, и галки на заборах, и вода плывет между галками и заборами, и все-таки — весна, и мокрый воздух, и жажда жить. 1922 год.
…Пролетка подъехала, галки кричат, талая вода на крыльцо заплескивает.
Вошли, поздоровались. Кучер сверток втащил, видать, тяжелый. Из оберточной бумаги наборная ручка торчит. На стол поставил. Маркиза на табуретку села.
Началась четвертая Маркиза еще в пятнадцатом году, в германскую, когда у Асташенкова уже ткацкая фабрика была в компании.
Перед воротами всегда шарманка играла, когда рабочие домой шли, — Асташенков нанимал.
И были две подруги — последнего класса гимназистки, девки на выданье, когда мимо музыки шли — останавливались. Одна подруга как услышит шарманку, так по-французски поет да иногда и танцует — чтоб люди видели. А другая стоит и смотрит молча, только переминается ботинками, затянутыми высокой шнуровкой.
Однажды Асташенков проезжал. Пролетку остановил и смотрел, как одна подружка танцевала и смеялась, потом перестала. И Асташенков поманил ее к себе. Но она показала ему язык и ушла, пальцами пощелкивая. И дальше про нее писано не будет. А другая осталась. И смотрела на него. Асташенков оглянулся и увидел: красавица. Он очнулся, нахмурился и ей кивнул. Она подошла и спокойно так поставила на подножку ногу в тугом высоком ботинке. И — пропал Асташенков. Первый раз пропал. У него их три было, маркизы, эта — четвертая.
Потому что эта Маркиза уж больно хороша была, из гимназисток развратная красавица.
Лицо было круглое, но прочное, не кисель. Нос короткий, рот — вырезной. Глаза большие и прямо на тебя смотрят. В ушах — сережки-капельки, или золотые, или камешком. Потом стала длинные носить, кистями в искорку. Ее хоть в полушубок обряди, хоть в бальное, хоть в монашеское — все одно будто голая.
В любой женщине есть большая или малая, но все же загадка. А у этой Маркизы — никакой. Тем и страшна была — каждый мужчина в азарт входил ей душу зажечь, да и сам зажигался. На том и горели.
— Пропал Асташенков, — ржали на Пустыре.
А потом революция — одна и другая, потом гражданская, потом голод, потом продразверстка, потом нэп — каждый год, как жизнь и как смерть, и вот уж Асташенков вернулся и вновь богат и возможен, и всех маркиз как ветром сдуло, а с четвертой они опять встретились, как с судьбой.
— Разверни, — сказал Асташенков кучеру. Тот со свертка бумагу ободрал, не жалея, а там деревянный футляр, коричневый, лаковый.
— Невестку позови, — сказал Асташенков. — Подарок ей.
— Таня, выйди. Тебе гостинец, — окликнул дед.
Таня вышла, увидела футляр и ахнула. Асташенков футляр отстегнул, — швейная машинка «Зингер», черная и буквы золотые.
— Слыхал я, ты портниха… Паша Котельникова говорила, царство ей небесное. Бери инструмент.
— Погоди… — сказал дед. — Как понять?
— Бери, — сказал Асташенков Тане. — Сейчас твоя работа пойдет. И заработки, и клиенты приличные. — И кучеру: — Иди прочь, надымил. Пролетку бы не угнали.
Кучер плюнул длинно на цигарку, кинул на пол и вышел.
— Вот хамье, — сказал Асташенков. — Ну что обмерла? Уноси.
— Погоди, Таня… — сказал дед. — Ну а чего ж ты хочешь за дорогой подарок, товарищ хозяин? Денег у нас нет.
— Работой расплатится, — сказал Асташенков. — Жене пошьет, племянницам. Маркизе вот, если попросит.
В том году будто полегчало. Конечно, барыги с цепи сорвались, но и по-старому было нельзя.
— Моды я принесу, — заверила Маркиза. — За это плата отдельная.
Не поверил дед ни одному слову и все ждет.
— А почему Таню выбрал? Портних не стало?
— Почему, почему… — сказала Таня и в машинку вцепилась. — Мама им рассказала, как я могу шить.
— Ну?… — говорит Асташенков. — Чего непонятного-то? И к тебе дело есть, Зотов. Мне в библиотеку чего интересного достанешь — неси, понадобится…
Ну вот, проясняется.
— Мне и сейчас одна нужна.
— Какая же? Иди, Таня…
Таня футляром накрыла машинку, чудо сияющее, и унесла прочь, как перышко, — своя ноша не тянет.
— А нужно мне — Мани, манихейцы, — сказал Асташенков. — В русском издании.
— Что это тебя на философию кинуло? Или на ересь? — спросил дед.
— Да не меня, — сказал Асташенков. — У нее брат журналист. Ему для работы, — и кивнул на Маркизу.
«И веришь, Петька, накатил на меня каприз, как на беременную бабу. Чую — нельзя давать. Почему? Не знаю. Но говорю: „Нет у меня“».
— Ладно врать. Не жидись. Я всех букинистов обошел, Миронов сказал: у тебя есть.
А Миронов любую книгу помнил, если мелькнула. Знаток наивысший у букинистов.
— Господи! — сказал дед. — Шуму-то! И книга не старинного издания. Адвокаты читали да зубные врачи.
— Да вот видишь, понадобилась ее брату. А у тебя есть.
— Нет, Миронов великий знаток, а и он не бог.
— При чем тут бог? — сказала Маркиза. — Назовите цену. У вас же она есть!
— А я говорю — нету!
— Вот что, не дури, — сказал Асташенков и оглядывается. — А Петька твой где, красный партизан?
«И тут до меня, Петька, дошло…»
— Великий Мани, значит? Манихейцы? Сильно нужно?… И брат журналист… И бабу привел… Не иначе Петьку, бабника, охмурять… Тане «Зингер» принес…
А за дверью глухо. Таня притихла как мышь и не дышит.
— Таня ни при чем, — сказал Асташенков. — Это дело отдельное.
— А нету Петьки, — говорю, — на бирже воюет.
Они засмеялись облегченно — сначала Маркиза, потом Асташенков. Смекнул, что работы нет, тоже заулыбался.
— С кем воюет-то? — спрашивает.
— Похоже, что с вами, — говорю. — С тобой, Асташенков, и с тобой, красавица.
— Нет… — сказала Маркиза. — Мы невоюющие…
— Верно… — сказал дед. — Вы гнездящиеся.
Смех медленно умолкал, и улыбки деревенели.
Начиналась обыкновенная злоба, но они еще удерживались.
— Ладно, старик, — сказала Маркиза. — Не говори пустяков. У нас есть книжка, перед которой и ты не устоишь. Мы меняться пришли.
— Да нет у меня манихейцев, нету!
Она развернула книгу, перед которой у деда дрогнули колени. «Родословная дворян Непрядвиных». Издания 1914 года. Вот какая это была книга. А на Иване — четвертом, бандите, — непрядвинская кровь. Голубая.
Голубой переплет твердой бумаги с якобы рваными краями, а внутри желтоватая твердая бумага, тоже лохматая, как бы старинная, с четким шрифтом и фотографиями с масляных портретов, под папиросной бумагой, никем не искуренной.
И замелькали выписки из летописей начала тысячелетия и высочайшие указы о продвижении по службе и наградах в конце тысячелетия. А в конце — приложения из домашних записей, почитавшиеся важнейшими. Последним был портрет — не картина, а фотография Василь Антоновича в звездах, и было сказано, что он славен коллекцией резной кости и редкими книгами по философии и метафизике. При всем расположении к деду никогда бы Василь Антоныч такую книгу деду бы не вручил. Потому что рядом с петровскими, екатерининскими и николаевскими алмазами и чинами самодельный философ-офеня был — старьевщик.
— Да… — сказал дед не притрагиваясь, а только глядя, как Маркиза ловко щелкает картонными листами, будто козырями в тягостной колоде, и бормочет оглавление. — Перед такой книгой мне не устоять… Но нет у меня манихейцев.
— Так возьми же ее и дай нам, что просим! — крикнула Маркиза и швырнула деду книгу.
Книга ударилась корешком и рассыпалась. Дед встал на колени.
— Нет у меня того Мани и манихейцев, — сказал он.
И дед… Господи!.. Стал ползать на коленях, собирая твердые тетрадки родословной рода Непрядвиных, в камзолах, фраках, мундирах и алмазных звездах, и на первой странице была выписка о Словутном певце Митусе, волхве, о котором догадка была, что он великое «Слово о полку Игореве» сотворил.
Старческая высота ползала в грязи талых следов, а на нее сверху смотрела низость чистенькая, как кокарда.
— Пойдем, — сказал Асташенков и взял Маркизу под локоть.
— Книгу забыла, — сказал дед и отодвинул на чистое место родословную книгу.
— Да кому она нужна! — сказала Маркиза. — Оставь себе, старый хрыч!.. В ней — все, что осталось от дома!
Шагнула к дверям, поскользнулась на кучерском длинном плевке, передернулась мучительно и — вытерла ботиночек о родословную.
— Убью! — крикнул дед таким голосом, что они отшатнулись. — Низменная стерва!.. Вон!.. Не то Пустырь кликну!..
Дед подвернул нижнюю губу, и Маркиза заткнула уши, чтобы не слышать разбойного свиста Пустыря.
Маркиза пятилась к дверям. Простучали ботинки по крыльцу Потом пролетка взвизгнула рессорами, и все четверо — лошадь, кучер, Асташенков и Маркиза — рванули вскачь, расплескивая серое наводнение окраины.
«— Дед, что же это было? — спрашиваю.
— Красавица. — задумчиво сказал дед. — Ошибался я насчет Маркизы. Есть в ней тайна.
— Какая, дед?
— Тайна низменности.
— Дед, а почему ты не дал им этого Мани?
— Незачем… Они и так хороши, — сказал дед. — Манихейство в малой шкапе… Вот ключи… Прочти.
И я прочел таинственные рассуждения Мани, неведомо на чем основанные.
— Мани был истинный маг, однако был погублен персидскими магами, поддельными, — объяснил дед. — И с него с живого содрали кожу. Сей Мани замечателен тем, что он один из всех, о ком я знаю, — двойной дуалист Обыкновенно говорят, что есть две сущности — плоть и дух, а добро и зло это есть их признаки. А Мани сказал, что точно плоть и дух — это две сущности. А зло и добро вообще миры, навеки разные… Разные вселенные, Петька… Нет, ты понимаешь, парень, какое наиграндиозное предположение? Две вселенные существуют рядом, и в каждой две сущности — дух и тело…
— Да… — говорю. — А как у него насчет единой причины для двух миров?
— С этим у него все в порядке, — сказал дед. — Он считает, что ее нет.
Поразили меня эти два мира, извечно пересекающиеся.
— Значит, ты думаешь, что Асташенков и Маркиза свое происхождение ищут? Из другой вселенной?
— Ну что ты? — сказал дед. — Дело, видно, у них вполне земное… Но что-то их обоих в этой книге свербило… Там написано, что поскольку природа добра истинна и едина, то зло из добра не вытекает, а значит, они есть отдельные свойства. И значит, они происходят из отдельных миров… И это есть главная мысль Мани, смущающая своей определенностью и внезапностью суждения… Знаешь, Петька, приглядывайся к пустякам… Бывает, пустяк — окошко, оттуда ледяной ветер потянул, и, хотя видно откуда, не веришь догадке.
— Да-а… — говорю.
— Вот так-то… Золото предлагали, — сказал дед.
— Врешь!
— Считай за счастье, что ты офенским шкапам хранитель, — сказал дед, — ибо в них вопросы, а не ответы… Карл Маркс сказал, нельзя выкидывать старые ответы вместе с вопросами, которые их породили. Решения устарели, а проблемы не делись никуда.
…Черт! Из ума нейдет — что им на самом деле было надо? Вот проблема и вопрос…
И так, нахлебавшись жизни и смерти, сел я снова за те старые книги, чтобы продолжить дело поисков новых ответов на старые вопросы. Потому что стареют лишь ответы, а вопросы не девались никуда.
А Таня теперь шьет, шьет, шьет — забыться хочет.
Ну ладно.
Жажда жить… Наводнение, наводнение…
Наводнение как наваждение, и жажда жить».
9
А потом уж лето было томное и жара без дождя. И вдруг — ливень…Одна тысяча девятьсот двадцать третий год. Нэп вовсе в рост пошел. У Асташенкова ткацкая фабрика и ресторан.
«Зингер» стучит, Таня свою надежду шьет.
А гром гремит, небо пламенем и тьмой содрогается, будто в Крыму землетрясение, а от Черного моря на нас круги летят.
И тут бабушка сказала:
— Что-то мне неймется… Будто кличет кто.
Глядь — поглядь — нет никого, а дождь кончился.
Был давний сапожник Яков Беме, и в сочинении «Аврора» он сказал: «Гнев — это мрак, любовь — это свет. И тот станет богом, кто в это уверует, потому что начало всякого желания есть образ».
Пошла бабушка на рынок, на Преображенский, городскую мантилью на деревенскую картошку менять. Сменяла. Ей в корзину мерку насыпали, шацкая картошка, крепенькая, чистая. Женщина темноволосая прикрыла ее капустным листом, бабушке корзинку отдала.
— Не пожалеете, что взяли, — сказала она. — Последнее отдаю.
Хотела бабушка женщину разглядеть, да та отвернулась.
Тут ветер поднялся, бабушке в глаз надуло. Достала она платочек батистовый, глаз прикрыла и понесла корзину домой.
Принесла. В стакан воду налила — глаз проморгать, а Сережка ее спрашивает:
— Бабушка… Это кто?
Бабушка обернулась, а Сережка капустный лист в руке держит. Бабушка глаза перевела, а в корзинке ребеночек лежит, смотрит и не моргает.
— О господи! Откуда же ты? — изумилась бабушка.
Глядь — поглядь, а к свивальнику бумажка приколота. Прочла, а там написано одно слово:
«Простите».
И бабушка поняла, что подменили ей картошку-то шацкую, крепкую, рязанского сорта.
Потом снова на рынок бегала, да те возы уж уехали, и спросить некого. Да кого спросишь, если нарочно подкинули?
— Вот отчего сердце маялось, — сказала бабушка.
И в приют не отдала.
И правильно. Через месяц приехала седьмая вода на киселе — родственница — и рассказала, что померла одна женщина, дочка Никифора, внучка Федосея, правнучка Антона, праправнучка Григория, прапраправнучка Михаила Громобоева, который от огненного шара родился. А перед смертью поехала в Москву с возами и новорожденным, якобы повезла с рязанской родней картофель. А вернулась в Серпухов без него и отошла с тоски — вдова не вдова, а мужа ее невенчанного громом убило, грех-то прикрыть и не успел.
И вышло так, что мальчик — родня бабушкина и, стало быть, зотовская родня. Ну, значит, перст судьбы. Таня говорит:
— Не отдам.
Личико круглое. Молчаливый. Назвали Витя. Записали Громобоевым, чтоб, когда вырастет, никто бы его не смутил рассказом, что не Зотова сын, а под капустным листом нашли. А так — родня и родня, племянник, и вся сказка — так племянником и начал расти Виктор Громобоев, молчаливый мальчик, но Таня и Зотов звали его сыночком.
— Разыщи Василида, — сказал дед. — По описи он в малой шкапе.
Разыскал Зотов и записал вкратце, как понял, Василидово мироустроение.
«В полном и абсолютном начале всего сущего заключены все возможности, какие только могут быть возможны. И называется это „нечто“ — панспермия, иначе сказать — всеобщее осеменение. И в этой панспермии существуют возможности всех видов бытия. Подобно тому как в семени человека или морковки существуют возможности всех будущих человеков и морковок…
Запомнилось мне из Беме, что начало движения желаний есть образ. И запомнилось мне из Мани, что плоть и дух есть разные сущности, а добро и зло вовсе разные миры.
А теперь запомнилось мне из Василида, что панспермия есть возможность всех возможностей…»
Поглядел Зотов — офеня на спящего Витьку Громобоева и ответил сам себе: «Помни не о смерти, а о рождении… Что-то должно родиться новое… Новая вселенная… А может, сыночек названый и есть ее начало?».
Вошел Тане в сердце капустный найденыш Витька Громобоев и стал как сынок. Вошел не как осколок на войне в белое тело, а как семечко в пашню и там пустил корешки, и вот уж росточек зеленый на белый свет таращится, а Таня колыбельные песни поет:
Но пацанчик, похоже, серенького волчка не боялся и все пытался некое слово выговорить и произнесть. И Таня слышала будто не «мама» или «баба», а «Таня». Таня с него глаз не сводила и все ждала, когда он ее позовет.
Придет серенький волчок,
Он ухватит за бочок…
— Петя, — говорит, — это недаром… Это вместо мной рожденного… Ну не буду, не буду…
А сыночек ее капустный на пузе лежит, ладошками упирается, голову подымает и смотрит, будто Наполеон Бонапарт.
— Петя, он не так смотрит…
— А как надо?
— Не детский глазок у него, — говорит Таня. — Это мне в награду…
— За что? — спрашиваю.
— Судьбе виднее, — отвечает.
Тогда на Пустырях много сказок ходило, и все про таинственное и неочевидное, появилась и еще одна.
Будто мальчик тот не простой, а веселый и опечаленный — отмеченный.
И Таня приникла к нему душой, будто к сыночку, ею рожденному. А Зотовы уж было думали, что она от тех семечек двадцать первого года не откашляется.
10
Разные причины у мертвого и живого. У мертвого причина лежит в прошлом — толчок, а у живого — причина всегда лежит в будущем. Она — приманка. Поэтому так трудно различить, что устарело, а что еще нет или вовсе только нарождается.…Был у нас на фабрике один Тоша, вахлак вахлаком, но увертливый. Недоглядели, а он уж председатель. И какое бы дело ни затевалось, он — председатель… И на заседании председатель, и во всех президиумах председатель. Графин с водой поставит и допытывается — а почему ты не такой, а сякой, а почему ты есть ты, а не я? И многие горели синим огнем, не зная, что ответить на этот дурацкий вопрос.
Но на одном собрании и до нашего деда дошло-докатилось.
Ученый человек докладывал о текущем моменте, о международной политике и отвечал на вопрос, есть ли бог и как устроена вселенная.
А надо сказать, что Тоша ненавидел деда люто и с радостью, потому что дед обозвал его «вождем неизвестной оппозиции». Тоше передали, и он решил покончить с опасностью на корню.
Тоша давно готовил бесславный конец дедовой карьере, каковая хотя дальше токарного станка не простиралась, однако угрожала карьере увертливого Тоши, который понимал, что если деда вовремя не остановить, то Тошу в какие-нибудь председатели не выберут.
И теперь момент возник подходящий. Лектор доложил, что есть материализм и есть идеализм и какая между ними разница. Ну, слово за словом, деду стало интересно, и он сказал, что дело это непростое — разница между телом человека и сознанием его, а тем более фантазией. И тут для работы еще непочатый край, и конь не валялся, и еще думать и думать.
И Тоша встрепенулся.
— Ты в бога веришь? — спросил он деда.
— Погодите, — сказал лектор. — Это его частное дело.
— Для всех частное, для него нет. Он воду мутит. Напрямик говори, чтоб люди знали, — в бога веруешь?
— Объявится — поверю, — сказал дед. — Не объявится — и верить не во что.
— Вульгарные у вас взгляды, — сказал лектор. — У вас материализм, но вульгарный.
— «Вульгарный» в переводе с латынского означает «народный», — сказал дед.
Пока ученый человек соображал, какой лаптой отбить дедов мячик, Тоша восстал возле графина, аки лев рыкающий.
— Встань, Зотов, и скажи народу свою идеологию, — велел ему Тоша. — А мы поглядим — наш ты или не наш?
— А ты-то кто? — спросил дед. — Начальник советской власти?
— Видите, товарищи? Видели? Я, Зотов, председатель собрания!
А Тошу уже боялись. Нэп. На бирже труда очередь. Гулящие девочки под фонарем тоскуют. Уволят — чем семью кормить будешь?
— Нам известно доподлинно, что ты, Зотов, сектантские книжки хранишь и читаешь, и, значит, расскажи собранию о своей секте: как называется и кто в ней участник.
— Секта моя называется зотовская, — ответствовал дед. — И в ней я да Петька — мой внук. А больше никого не пустим.
В зале даже девчонки-подсобницы захихикали. Председатель Тоша выкатил глаза белые, как у сушеной таранки, и стал колотить по графину.
— Графин пожалей, — сказал дед. — Тебе чего надо?
— Не наш человек, — определил Тоша. — И биография твоя запутана донельзя, и есть данные, что и фамилия твоя не Зотов, а Изотов, короче — выкладывай свою биографию!
— Может быть, не сейчас? — спросил ученый человек.
— А собрание веду я, — сказал Тоша. — Давай, Зотов, всю правду. От рождения.
— Рождение мое покрыто тайной, — сказал дед.
— Как это? — радостно испугался председатель и стал рыться в бумагах. — Какой тайной? В чем тайна? — И запредвкушал, глазами забегал.
— Тайна в том, — сказал дед, — что я мог и не родиться, однако родился.
— Ну дак и я родился, — сказал председатель.
— Ну дак и твое рождение покрыто тайной, — сказал дед.
В зале заржали.
— Мы материалисты, — сказал председатель.
— Это кто материалист? Ты, что ли? — спросил дед. — С чего ты взял?
— Я не идеалист, — сказал председатель. — Значит, кто я?
— Неграмотный, — сказал дед. — И брехун.
— Я?… Вы слышали? Я?
— А если ты материалист, то что есть материя? — спросил дед.
Ученый человек пришел на выручку:
— Материя — это объективная реальность, данная нам в ощущении.
— Вот так, Зотов. Понял? — обрадовано сказал Тоша.
— А из чего состоит материя? — спросил дед. Ученый человек обрадовался, что разговор ушел от склоки.
— У вас пытливый ум, — сказал он. — Но есть установленные факты. Материя состоит из частиц, значит, и все живое можно из них собрать. В принципе.
— А пробовали? — спросил дед.
— Наука этим занимается. Советский ученый высказал научную идею.
— А получилось собрать? — спросил дед.
— Наука этим занимается.
— Вот когда получится, тогда и поверю.
— Это же идея! — услышав знакомое слов, вскричал Тоша. — Идея! Ты безыдейный?! Ты, значит, против идеи?!
— Как же без идеи? — сказал дед. — Без идеи нельзя. Однако пришла идея — проверь на деле.
Дед упорно не давал пришить себе безыдейность, однако тут и ученый человек разозлился: наука дело святое, и сомневаться в ней никому не позволено.
— Есть такие идеи — чтоб их проверить, нужны годы! Годы! — загонял он деда в дальний угол.
Рабочие притихли. Они уже понимали, куда клонится дело и ветер дует. Уволят — на что жить будешь?
— Ну факт, — сказал дед. — Сад посадил, возделывай и жди плодов. Кто спорит?