— Прощай, — сказал ей. — У твоей дочки муж дурак. А ты мне было понравилась. Мог я тебя в маркизы произвести?… Мог.
   Зотов теще говорит:
   — Да у него этих маркиз три штуки.
   — Ему виднее, — теща говорит. — А я теперь безработная. А ты дурак.
   «Мы-то думали, что только у нас, судьбой потерянных, в каждом сарае собачья свадьба и что свадьбы эти от нашего беспутья. Путь-то наш весь от фабрики, через трактир да за сараи. А оказалось, что и у всех одно — страх домовины да крест в конце пути с надписью: две даты из календаря и между ними тире — полосочка, и в этой тире — вся жизнь. Будто тропочка от прихода до ухода. И коротка та тропочка и незаметна никому, кроме того, кто сам прошел, да не скажет. А куда прошел и откуда — о том ли другим людям судить, если сами свою тире протаптывают и торопятся к чужому телу прикоснуться, припасть хоть на миг? Потому что и вспомнить нечего больше в конце тире, кроме тела, к которому припадал в тоске или радости. Больше и вспомнить нечего, кроме хлеба, тела…
   — И магии, — сказал дед».
   Птицы кричат. Пролетка цок, цок. Заводская труба черные кудри плавит.
   Двадцатому веку четырнадцать лет, а Зотову Петру-первому — девятнадцать.
   «Зотовы мы. Мы догадку ищем.
   И, видно, без томления нам не жить.
   Мы офени, книжники, отреченные, шаромыжники, шарлатаны, ходебщики — книжные разносчики. Забытый ныне промысел и язык.
   Почему я из всякого года лучше вспоминаю не события, а споры? Потому что у нас дед был на спор и на бунт скорый.
   И я вспоминаю деда, и его мнения, и людей, которые приходили к нему, к токарю и переплетчику, эти мнения послушать. И эти люди были не простые шкурники, зверье живоглотное, а души встревоженные.
   Бывает, что разговор и есть событие, а все остальное — бормотание. Потому что событие это со — бытие, то есть совместное бытие, хорошее со — бытие или нет — другого нам ничего не дано. Лучше уж хорошее. Самое большое событие есть жизнь, и перед ней все остальное и близко не равняется».
   У Зотова, у Петра Алексеевича, отец с мамой из тюрьмы вернулись.
   «У деда и бабушки нашей тишайшей было четыре сына и дочь. Один сын и дочь умерли от голодных родов некрещеные. Эти не в счет. Трое выжили до возраста и стали Петра Зотова дядьки и отец. Один дядька в четвертом погиб под Ляодунем в японскую, другой — на Пресне в пятом году, и остался мой отец Алексей Афанасьевич, тюремный житель, и мама — его верная жена.
   Отец по тюрьмам, мама за ним следом. Вернется мама, родит мне братца или сестру и опять за отцом. Как они там в плену улаживались, мне неизвестно. Лютый до бабьей ласки отец. Весь в меня. Но иногда и отца отпускали из узилища».
   Вспоминает Зотов давний разговор отца своего с дедом:
   — Почему все сады гефсиманские? — спрашивает отец. — Душа воплощения ждет, а плоть обманывает… Зачем про другой мир загадано? Зачем мечта и томление духа?
   — Погоди, Алешка… Разум человека появился, когда сон с явью столкнулся и понял человек, что во сне он живет второй жизнью. И любит во сне, и страдает, и страх испытывает, и белый ужас. И от второй ночной жизни он просыпается, а от дневной, первой, проснуться не может. И встреча сна и яви это есть фантазия. Никогда фантазии не бойся, однако помни, что она всего лишь в голове и потому требует проверки.
   Это было в пыльный день конца лета. Это было в день, когда все предисловия кончились.
   — … Магия, — сказал дед.
   — Вот это мне, милостивый государь Афанасий Иваныч, и нужно, — сказал старик Непрядвин, — в моем собрании этой книжки нет. Не уступите ли?
   Стояли они с дедом на чердаке по колено в книжных связках дедова собрания, и на каждой связке бирка привязана была деревянная с номером. А что в каждой связке, дед сам знал наизусть и мог рассказать.
   — Мне нравится ваша мысль, что рабы позднейшие — это бывшие маги, — сказал Василий Антонович. — Мне это в голову не приходило… Однако что это за возгласы на улице?
   — Асташенков гуляет с маркизами, — встреваю я.
   — А-а… Петр — первый… — говорит мне Василий Антонович. — Бастуешь?
   — Нет, — говорю. — Вторую неделю работаю.
   — Эх, Петр — первый, мне бы твои годы, и я бы забастовал… Я вашего Маркса читал. Мне нравится, что он Асташенковых терпеть не может. И я все бы сделал, чтобы их с горки спустить.
   — А на горку кого? — спрашиваю. — Непрядвиных?
   — Нет, молодой человек, такой амбиции у меня нет. Непрядвины в божьем суде свое дело проиграли. После Асташенковых — только маги. Тут мы с твоим дедом в полном согласии… Да только я не верю, что маг — это ты.
   — Нашли с кем разговаривать, — сказал дед. — Революционер хренов… У него одни бабы на уме… Ростом жеребец, а душа не шире кошкиной.
   — Всему свое время, — сказал Василий Антонович Непрядвин. — Разовьется. Ничто его не минует. Как по-вашему, Афанасий Иванович, война будет?
   — Да.
   — Вы так уверены?
   — Ломоносов сказал: «И горы, ужасные в наших глазах, могут ли от перемен быть свободны…» Пришла пора империи падать, — сказал дед.
   Немой младшенький глаза закрыл — соглашается.
   А Мария, помощница наша, царицу Дуську да царя Афанасия-немого кашей кормит. Афанасий хотя и немой, а все слышит и когда вопрошает — глаза таращит, а когда соглашается — закрывает.
   — Петь, а Петь, глянь, что это во дворе кричат как?
   Пылью рвануло по улице.
   Немой наш глаза открыл и смотрит.
   В соседнем дворе шарманщик перестал про разлуку.
   Вошел отец, руки вымыл, из рукомойника на лицо брызнул и утерся. Обернулся к нам. Мама за сердце взялась.
   «Химик Менделеев деду объяснил, что вселенную заполняет эфир невидимый, но взвесить его нельзя, как нельзя взвесить воду в воде.
   Чтобы взвесить воду, надо стоять на берегу, а где у вселенной берег?
   И это я запомнил на всю жизнь и искал берега, когда наступало размышление.
   — Война, родные мои, — сказал отец. — С германцами.
   А у меня в голове одно проплыло, имя одно: „Мария“…»
   …Была у бабушки сестра — Зотову двоюродная бабка, был у нее сын — Зотову троюродный дядька, у него дочь Мария — Зотову четвероюродная сестра. В этом году ей — шестнадцать.
   И всей своей кошкиной душой он полюбил эту девушку.
   Но он тогда не знал этого. А узнал в один день того жаркого лета.
   Девушка гордая, в вере твердая, ручки проворные, телом чистая, глазки синие, — они с Зотовым и не смотрели друг на друга никогда: она в землю глаза опустит, а он в небо — ворон считает, так и пройдут мимо друг друга, и опустеет Пустырь, будто и ничего нет на нем, а только на одном краю — монастырь, на другом — нужники в ряд, а посреди песчаные карьеры, куда ночью не ходил бы никто, но бывает — надо.
   Мария… Краснела быстро… Такая милая, такой цветок чистый в ихних благушах, в Пустыре… В церковь и то без провожатого пускать страшно… Назначили Ваньку — четвертого. Тоже грязи не любил, хотел чистой жизни… Однако он вернулся красный, она — белая… Больше его не посылали… Санька — третий — пузырь стал ходить провожать, свистун. Он бывало свистнет — ломовики вскачь. Шпане свой. Возле церкви покантуется, а обратно идти — с этим не тронут.
   Видно, дед, магия сильнее у женщины. Называется — стыдливость. Только ждал ее Зотов с иной улицы, а не с Пустыря.
   А на другой год был разговор один, и был случай один, и пронеслась зотовская любовь как день один.
   Провожали Зотова на войну. Смутился он душой от своей тайной любви.
   И вот какой разговор с дедом вышел у него на тех песчаных оврагах и откосах, где Зотов от вчерашних проводов отлеживался.
   Открыл Зотов глаза, дед на него смотрит:
   — Петька… война идет.
   — Ну?
   — Увидимся ли, нет, но скажу заветное. — И дед сказал: — Третье тысячелетье на носу, Петька. Первое все ушло на Веру, второе — на Разум… Но ни разум, ни вера не спасли… И перекрестясь, топором бьют, и по здравому смыслу пытают… Запомни, Петька, Поведение — в этой тайне все. Кто откроет тайну Поведения, тот скажет Слово. Остальное же все — болботание. Вера дает силы, Разум — возможности. Но Поведение от них не зависит. Ибо оно есть и у блохи, а у нее ни Веры, ни Разума. Однако любовь у нее есть — блошиная, только она этого не понимает. А мы понимаем — и строим свое поведение.
   Зотов такого не слыхал еще.
   — А святее любви нет ничего… Любовь, Петька, это и есть жизнь. А все остальное — смерть.
   И тут пришло к Петру-первому:
   «Да, да! Как же я не догадался? Все записки мои об одном — о любви. И это главное во всем, что пишу и что во мне, и это мое независимое поведение.
   Я, Зотов Петр — первый Алексеевич, орясина, и бабник, и товарищ, и согласия ищу, и прикосновения, и ничто для меня не святее жизни, и все это — про любовь.
   — Мария… Неосторожное счастье мое… Не остерегся».
   А уж как Зотов бежал от этого, как бежал! Бегал, бегал да и добегался.
   Второй год войны идет. Деньги и совесть подешевели, еда и шлюхи подорожали, а жизнь и вовсе нипочем пошла.
   По первому случаю с военного завода токарей не брали. Ну, потом семейная ссора кузенов Вилли и Николя крутой оборот взяла, и стало ихнего брата меньшого, серую шинель, окопного героя, солдатика, хоронить некуда. Взялись и за токарей из неблагонадежных. А за Зотовыми числилось.
   Попал Петр — первый в московские казармы под начало ротному древней закалки. Настроение у него было — кулаком в скулу бить. Когда и зубы выплевывали. А на учебных стрельбах лежа ротный через винтовки перешагивал да одному нескладному каблуком переносицу и провалил. Не побоялся. А что ему? На фронт не ехать. Не убьют солдатики. Ему другую роту пришлют. Небитую.
   Зотов ждет, когда до него дело докатится.
   Выстроил их ротный во фрунт — тянись в линию, ни назад, ни вперед не вываливайся. Пятки вместе — носки врозь, под ремень палец не проткни — распрями плечи, быдло, — и кулаком юшку пускать — изо всего полка лютый зверь, другого такого нет. Вот… вот… к Зотову приближается.
   — Что глаза отводишь? Ешь начальство глазами… ешь… — И кулак в сторону отводит.
   Зотов со штыком у плеча вперед подался и говорит тихонько:
   — Заколю…
   Тот поглядел Петру-первому в глаза и понял: заколет.
   — Что? — спрашивает.
   И мимо прошел. Рассеянно смотрел на красные лица.
   Потом вернулся и вдоль покатился.
   — Фамилия…
   — Так точно! — рявкнул Зотов громко, как мог.
   — Тронутый? — спросил ротный. И снова мимо прошел.
   После этого он никак не мог разглядеть Зотова — ни белым днем, ни при лампе-молнии, ни в карауле ночью лунной — все щурился. Зачем было Петра-первого в военный суд и расправу? Кузен Вилли его и так прикончит. У Вилли усы вверх торчат, у Николя вниз повисли, вот и вся разница. И все ротные знали, что солдатам это известно наилучше, особенно кто из начитанных.
   Перед отправкой — в баню.
   Помылись солдатики, побанились, тела чистые, белые, морды красные, ступни сизые — эй, соколики! Соловей-пташечка, горе не беда… Раз поет, два поет, помирает — все поет… канареечка жалобно поет! Р-равняйсь! С-сси-ррна! Наши жены — ружья заряжены! Вот где наши же-оны! Зотов, куда пялишься?!
   А вдоль забора Маша идет, Машенька, Мария. Зотов пялится, солдатики ржут. Последний нонешний денечек Москву издали видят.
   Ну, братцы!
   «Дал я фельдфебелю целковый, и тот меня из казармы на час выпустил, не забоялся. А за казармой роща, а в роще соловьи курские, от войны залетные, и Маша-Машенька, Машенька моя родная, мне не жаль смерть принять, жаль, тебя не увижу, звездочка негасимая. Ничего мне не надо, Машенька, от тебя, — женатый я, и дите ждет, и с бабами я путался, грязный я, подворотный против тебя, Машенька, а ты чистота небесная, голубиная. Вот беда, вот где горе мое, но уже год пропадаю я из-за тебя, Машенька, Мария моя.
   — И я, Петя, — говорит Мария. Я ей в ноги:
   — Прости меня, люблю, и прощай, моя ненаглядная!
   Обхватил ее, лицом прижался.
   — Сейчас, — говорит Мария и дрожит. — Пусти меня, Петя…
   Отпустил я ее, а она на траву легла… Ничего дальше я не помню, помню только, хрипел:
   — До могилы…
   — И я, Петя… Прощай…
   Прощай, звезда моя негасимая. Завтра поедем могилы рыть себе и другим. Траншеи называются…»
   — Что есть знамя?! Знамя есть священная хоругвь, которая…
   Ну и дальше. Все по словесности. За веру, за одного немецкого кузена против другого немецкого кузена, за Непрядвина, за Асташенкова, за ихнее отечество!
   Теплушка колесами тук-тук, сорок человек или восемь лошадей.
   Прощай, Мария.
   Любовь, магия, жизнь, сущность неведомая.
   Прощай, Мария.
4
   …А как пришел 1916 год, Ванька — четвертый старика Непрядвина убил, Василия Антоновича. Такие, брат, дела.
   Не сам убил и вроде бы неподсуден, но на Ваньке — его кровь.
   Колька — второй из типографии деду книжку принес, и там написано — в терновом венце революций грядет шестнадцатый год. И фамилия — Маяковский. Видно, началось.
   Революцию, может, все хотели в тот год, однако каждый по своему интересу. Может, один царь не хотел, да ему и хотеть некуда — началось его царство с Ходынки, Ходынкой и кончится, и что ни делай, а все в одну сторону идет.
   Потому что накопилось нежелание людское, и никто не хотел, чтоб было как было. Однако хотя нежелание у всех одно, но остальное все разное.
   И Петр — первый стрелял и даже видел, как падает человек, то ли от его пули, то ли от соседской — без разницы. И мы их губили, и они нас, и человеческое мясо по траншеям нипочем шло. Но в штыковую он ни разу не ходил — бог миловал. И как бы он живого человека штыком в сердце ткнул или в живот, он себе представить не мог и содрогался. А так — вроде в землетрясение попал, и никто ни при чем.
   Но он видел и таких, кто перешагивал черту и становился мясник, которому интересно, что он не боится человека зарезать, и вроде себя испытывал, и радовался. Но когда и его настигало ранение, то и он выл и считал, что боль режет и надрывает его одного, а остальных милует…
   Был у Ваньки дружок с Пустыря, Тимофей, закадычный, и была у того Тимофея невеста не невеста, а зазноба. Состояла она в прислугах у Непрядвиных, и Тимофей наметился жениться с форсом. И все она Тимофея учила — время такое, пользуйся, если сейчас с Пустыря гнойного в люди не выбьешься, потом не выйдет: плачь не плачь — Москва слезам не верит. Пустырь он и есть пустырь. Хочешь в городе жить — стремись отчаянно. С Пустыря через Благушу в центр за Китай-город. Кто умный — слов не говорит, и ему не говорят — сам поймет. Ванька — четвертый да Тимофей были умные.
   Они с детства не разлей вода, в чижа играли, в лапту, в свайку, вместе по чердакам лазали и по девкам, вместе на фабрику пошли, на угольный склад. Война идет, им года подходят, Ванька и говорит: «Тимофей, идем добровольцами, наш случай пришел. Георгия получим, в прапоры можно выйтить и в офицера».
   А в шестнадцатом добровольцев с огнем ищи — не четырнадцатый, поумнели. Их и взяли, дураков, за ихнее зверство. Оружие дали — ура, пошел. И что ты скажешь — через полгода не убиты, не ранены, а получили по Георгию на грудь и отпуск домой на геройскую побывку. Пулей летели — гляди, родня, за Китайгородскую стену шагнули.
   Дома дед Ванькиному Георгию не порадовался и тем его обозлил, а у Тимофея иные дела. Пришел пьяный к зазнобе ночевать, а та уж без работы мается, голодует. Он к ней, а она:
   — Не надо, Тима, ко мне нельзя.
   Но он ее не послушал.
   А наутро она ему сказала:
   — Тима, теперь у тебя сифилис.
   Вот так. А как вышло? Приехал к Непрядвину — старику его племянник из Питера да ночью и навестил прислугу. Уехал обратно, а через месяц у нее сыпь на теле. Непрядвин ее к доктору отправил, там ее на стыдном кресле смотрели и назначили ей сифилис.
   Прислугу с работы долой, а от племянника к Непрядвину — письмо с покаянием: вы за меня не бойтесь, меня профессор лечит.
   Тимофей взвыл — и к Ваньке:
   — Пошли Непрядвина искать.
   А чего искать: он у деда учение Якова Беме разбирает.
   Дождались ночи.
   — Мы, ваше благородие, вас до дому проводим — место глухое, шалят.
   Тот Ваньку узнал:
   — А, молодой герой…
   — Идемте, ваше благородие, через Пустырь, путь короче.
   — То-то, я слышу, пованивает… Это и есть знаменитый Пустырь?
   — Так точно… А что, ваше благородие, я вас спросить хочу: почему вы, ваше благородие, — благородие, а я не благородие и чем ваш род лучше нашего? — говорит Ванька, а света — ни зги.
   Тот остановился.
   — Раньше Адама никого не было, — говорит Ванька. — И твой род моего не старше. И выходит, ваш род наш род облапошил.
   — Дурак ты, молодой герой, — говорит Непрядвин. — Прочь с дороги.
   — А куда прочь? — спрашивает Тимофей. — На войну? А что в окопе от вас передать?
   — Передай, что державе нужны все чины, какие в ней есть. Не будет чинов, не будет державы. Не будет державы — всем конец.
   — Не шуми, ваше благородие, — говорит Тимка. — А то ведь плюну я тебе в глаза, а я теперь сифилитик. Потому что невесту мою, которая к тебе служить пошла, твой племянник наградил. Сам поскакал к профессору, чтоб чистую барышню не зацепить, а мне наследство. Вот и вся политика.
   — Племянник подлец, — говорит Непрядвин. — И каждому свое возмездие. Но ты, сукин сын, из-за личных счетов на державу посягаешь.
   — У нас личных счетов две тыщи лет накопилось, третья тыща — наша. Извини, ваше благородие.
   И застрелил Непрядвина Василия Антоновича из германского парабеллума.
   — Ванька, бежи. Тебе со мной хода нет. Теперь один в офицера ловчись.
   Разбежались они. Ванька домой пришел пьяный. Дверь толкнул, а там Мария стоит.
   — Каин ты… Каин…
   А она за ними до Пустыря шла, догадалась, потом бегом домой — деда на помощь, да не поспела.
   Ванька ей:
   — Цыц! — и лапой рот зажимает.
   — Дедушка!
   Дед вышел, а Ванька на него свой германский «зауэр» наставил:
   — Убью!
   А дед ему, конечно, кочергой руку и перебил. «Зауэр» подобрал и видит, Мария по стене сползает и глазки закрыла.
   Дед ее на руки взял и говорит Ваньке:
   — Убить я тебя не убью, потому что ты моя кровь, но из этого дома я тебя изгоняю. И отныне ты потерял свой род-племя и ты не зотовского бога сотрудник.
   И изгнал дед Ваньку-каина.
   Потом, может, в истории нашу жизнь проще запишут — сознательный рабочий, несознательный рабочий. История всегда итоги пишет, чтобы дальше идти. А у человека, хотя душа его до звезды достигает, тропочка его единственная — пешеходная, и никто другой, кроме него, по ней пройти не может.
   Народ это кто друг другу служит. А кто не народ — тот семя бесплодное, на камни брошенное, и каждому его возмездие.
   И Мария сказала:
   — Каждому свое возмездие. — Да и исчезла невесть куда.
   Еды нет, табаку нет, одежка — рванина, дождь бьет, вошь бьет, — гнием. Чует Зотов — домой пора с театра военных действий. А ему во французскую державу ехать приказывают до победного конца. Броневик системы «Рено» — вперед-назад ехай без поворота, руль спереди, руль сзади, а у сцепления конуса плохие — горят. Ну, конечно, паек французский, живи не хочу — бобы, вино красное, буйволиное мясо, алон-занфан де ля не то по три, не то по четыре, о-ля-ля, экспедиционный корпус.
   Нет, думает Зотов, домой пора. С чужбины в Белокаменную не выбраться.
   Трехлинеечка, калибр 7,65, да жестяной чайник, да шапка барашковая, да граната русского образца. С эшелона на эшелон скок, кусок доели, затворами полязгали, гони, мать твою, — вон она, Белокаменная, рукой подать. Ф-фух — фух паровоз, стоп, тупик, дом родимый — Брянский вокзал.
   Дождь моросит, по лужам каблуки хрясь-хруп, хрясь-хруп. По Смоленской площади ветер гуляет. Ордой идут, не в ногу, будто по мосту. И редеет ихняя орда московская, приблудная. Не то дезертиры, не то новой войны участники-сотрудники.
   Идти Зотову через центр, через всю Москву домой, на Благушу — к утру дойдет, может, и подвезет кто.
   — Служивый!
   — А?
   — Крутани ручку.
   Грузовой автомобиль на дровяной склад едет, почти что по пути. Однако высадил на Садовой-Триумфальной у сада «Аквариум» — опять заглох. И видит Петр — первый Зотов афиши на тумбах — мать честная, неужто представление? Люди-то живут, а он думал, только стреляют на белом свете.
   Часа через три, когда до дому и до своих, любимых оставалось только пройти Малую Семеновскую, Зотова у Введенского народного дома окликнул Непрядвин-сын.
   Ни он тогда, ни Зотов еще не знали, что Ванька-каин в непрядвинской крови повинен. Но не любил сынок-офицер всех Зотовых независимо, за ихнюю черную кость и красную кровь и за то, что он, Непрядвин, в Москве и это, стало быть, ничего, а вот что Зотов не в окопе — стало быть, изменник.
   — Зотов!
   Узнал, сука.
   — Стой, стрелять буду!
   Глупо, такой день. Петр — первый затвор передернул и остановился. Непрядвин подошел.
   — Я тебя сразу узнал, гадину, — сказал он. — Дезертир… Ну-ка иди к свету. Может, это не ты?
   Вышли они под фонарь у скамьи подле ворот, а тот смеется.
   — Ты, родимый… Защитник отечества. Не бойся. Теперь изменять можно. Достигли.
   — Я, — говорит Петр — первый, — не боюсь!
   — Ага… Значит, слышал уже?
   — О чем?
   А он опять смеется и зубами лязгает:
   — Р-революция, Р-россия, тр-ретий Р-рим, р-раз-врат, р-раскол… Знаешь, зачем я за тобой шел? Не догадаешься, Зотов. Читал сочинение Якова Беме, где он предсказывает грядущее? Знаю, читал… Мне покойный отец говорил.
   — Умер ваш батюшка?
   — Убили. Тебя не касается… Читал? Не отрицай. Я Непрядвин, ясно?
   — Я вашего батюшку не отрицаю.
   — У Якова Беме про революцию что-нибудь сказано?
   — Нет, — говорит Петр — первый.
   — Может, ты невнимательно читал?
   — Внимательно. Я читаю внимательно. От «а» до «ять».
   — От «альфы» до «омеги», — сказал он. — Отца убили у вас на Пустыре… Последним его видел твой дед. Я выяснил…
   — Что вам от меня нужно, гражданин Непрядвин?
   — Твой дед зазвал его… Твой дед достал ему книгу какого-то Якова Беме… Твой дед зазвал моего отца, и его убили…
   — Дед не мог зазвать, — говорит Петр — первый. — К нему сами тянутся.
   — Плевал я на него… Он последний видел отца.
   — Можно заявить в полицию.
   — Полиции нет. Закона нет. России нет. Пустырь…
   — Вы ошибаетесь, господин Непрядвин, — говорит Петр — первый, — в России только хозяева проходят…
   — Верно, — говорит. — А грязь оседает. Кто был ничем, тот станем всем.
   — Кто был никем, господин Непрядвин… А кто был ничем, тот ничем и останется.
   — Невелика поправка, — говорит. — Из грязи в князи.
   — Все князи из грязи, — говорит Петр — первый. — Господь дунул в грязь, и вот мы с вами друг друга терзаем… А все дворяне из княжьих дворовых холуев, из дворни… Почитайте господина Ключевского.
   — Равенства хотите, сволочь?
   — Нет, гражданин Непрядвин… Лишь избавленья от нищей тесноты хотим и полета души… Это только на земле толковище. А в небесах никому не тесно.
   Непрядвин потер лоб, потом вытащил наган. Зотов вскинул винтовку. Тот, подумав, сунул наган в рот.
   — Спьяну бы не надо, господин Непрядвин, — говорит Петр — первый.
   Он сунул наган в карман шинели:
   — Кто этот Беме? Жид?
   — Нет, давний немец.
   — Профессор?
   — Нет, — говорит Петр — первый, — Сапожник.
   — Вонючее отродье, — сказал Непрядвин. — Летать захотели.
   — Тело воняет, — говорит Петр — первый, — отмыть можно… Беда, если душа завонялась.
   — Как книга называлась?… В память отца спрашиваю.
   — «Аврора»… — говорит Петр — первый.
   — Как?
   — «Аврора», — говорит, — Заря. С перстами пурпурными Эос.
   И тут Непрядвин под светом фонаря побелел бинтом и сказал:
   — Так назван крейсер, который стрелял по дворцу государя… Его спустили на воду в 1900 году… Мы с отцом были на освящении…
   И закрыл глаза.
   Зотов прислонил его к скамье, но у него колени не гнулись. Так и стоял, как штанга.
   А Зотов ушел. Этого Якова Беме он не читал. Только у деда видал обложку и название — «Аврора».
   Верующий ли он был тогда или неверующий, Зотов теперь не может вспомнить. Был и верующий, был и неверующий, — всяко в жизни было. А только видел он тогда — если есть божье дело, то вот оно, начинается.
   А впереди — морячок-парнишечка, клеши рваные, личико нищей оспой запорошено. У его радости — путь каменист лежит, у его радости — ноги в крови. Позади Пустырь проклятый, впереди — звезда по курсу. Отплыл раб, рабочий, магистр могучий в ту землю, где человек оправдан, если мощью поделиться, огнем своим, сутью своею, свободой своей.
   Семнадцатый год, семнадцатый годок… Сколько бы ни рассказывать, не расскажешь. И руками будут разводить, и на счетах подсчитывать, и зубами греметь, и со слезами вспоминать, и все равно ни конца ему нет, ни краю, потому что он был равен Человеку, то есть иначе сказать — Вселенной.
   Звезда моя!.. Прости меня за все, прости, если что в жизни моей не вровень было со светом твоим и обетованием. Но я стремился.
5
   «Еще раз в жизни довелось мне встретить господина сыщика и господина Непрядвина и господина главноуговаривающего Гаврилова в 1919 году, и о том записываю.
   Удивительно это, но место было узкое, как горная тропа, и нашим коням не разминуться, не разойтись.
   Стало быть, я заглянул в замочную скважину и увидел огромную тугую спину человека, который рылся в моем комоде, и понял, что, похоже, нашей разведке амба и хана, если я не смекну, как быть.
   Оглянулся я на коридорное окно — ночь, собаки лают, выстрел. Задворки складов, ящики, бочки, бутыли, корзины.