— Судья считал, кум.
   — Много пропало, а хуже всего, что мы не можем сказать, потеряли мы их по дороге, как бутыль, где еще водка была, украли их или… да что там!…
   На «или» и «да что там» фразы кончались, и ни один не смел сказать: «…ты, кум, украл, чтобы со мной не делиться».
   Наконец они сказали это друг другу. Гойо Йик не выдержал и признался куму в дурных о нем мыслях, а тот покаялся, что и в нем, словно опара, всходили подозрения. Но этого и быть не могло. Продавая водку, каждый брал точную цену, и у каждого должно было накопиться полвыручки.
   Значит, украли. На ярмарках толчется много воров, а это селение, кроме краж и прочих бесчинств, славилось чудесами, и грозами без дождя, и смертоубийствами. Когда ж и убивать, как не в этом месяце, помеченном Крестом Господним, когда жара сменяется дождями, без которых не взойдут посевы, небо становится серым и низким, а счеты с законом легче сводить?
   Дело кумовьев заняло много страниц, где что ни строчка поминали их имена и фамилии, присоединяя к ним синонимы слова «преступный» Трудно привыкнуть, что ты преступник, и кумовья откликались не сразу, когда им говорили: «Преступник, отвечайте», «Преступник, смирно», «Преступник, можете идти». Другие преступники, урча животом и зевая, ждали под охраной, играя в поддавки черными восковыми кругляшками.
   Тюрьма тут была ненадежная, и всех провинившихся на ярмарке решили отправить в замок испанских времен, расположенный на острове у восточного побережья. В этой партии оказались и кумовья, обвиненные в контрабанде и неуплате налога
   Им связали руки, к спине прикрутили белье в циновке, пончо, простыню, а на шею повесили по котелку для кофе, по тыковке с водой, по чашке и по скляночке миндальною масла. Так и вышли они из селения под охраной солдат, которых вел капитан.
   Гойо Йик закрыл глаза, вернулся на мгновение в мир Марии Текун — цветка, сокрытою в плоде, женщины, сокрытой Б ею сердце. Бледный Револорио, сдвинув брови, шел за ним. Ему очень хотелось засучить рукава, но он их не засучивал Он пытался смеяться, как и подобает преступнику с пасхальным именем, чтобы начальство не подумало, что он норовит сбежать. Препоручил он себя Спасителю, надежде всех плененных, и молился Двенадцати Эммануилам. Эту молитву мало кто знает
   В тот день была суббота.

КОЙОТ-ПИСЬМОНОША

XIII
 
   От сеньора Ничо, письмоноши, ушла жена, пока он горами, проселками, долинами бежал быстрее рек, быстрее птиц, быстрее тучи, чтобы добраться с почтой из столицы до далекой деревни.
   Бедный сеньор Ничо Акино, что он будет делать, когда придет домой и не увидит ее!
   Будет рвать на себе волосы, назовет ее не так, как до свадьбы, птичкой, и не гак, как после свадьбы, Исаброй, а так, как именуют всякую жену, покинувшую мужа, — Текуной.
   Будет кричать: «Текуна, Текуна!…» — и, как стертая хребтина у лошади, заноет у него сердце. Будет метаться в одиночестве своей опустевшей, мрачной хижины, где потух очаг, а немцы-торговцы будут тем временем читать и перечитывать письма от родни, письма от друзей, деловые письма, которые пересекли море, чтобы сеньор Ничо Акино с верностью пса принес их из столицы в городок Сан-Мигель Акатан. Городок этот стоит на полочке из золотистого камня над синей, как море, пропастью, в темно-зеленом сосновом лесу, среди скал, из которых, как нитки из ларца, тянутся ручейки, орошающие поля, а в полях цветут Дивные бегонии с сердцевидными листьями, зеленеют папоротники и веет горячий ветер.
   Бедный сеньор Ничо, что он скажет, когда придет и не увидит ее!
   Ничего не скажет, застынет в грязной и потной одежде и, когда вновь обретет голос, взорвется и закричит: «Текуна! Текуна!», а матери, плача неизвестно зачем крупными, радостными, горькими слезами, будут тем временем читать письма от сыновей, которые учатся в столице, мировой судья и глава городской управы — письма от жен, гарнизонные офицеры — письма от подружки, которая пишет, что здорова, когда она хворает, что весела, когда она грустит, что одинока и верна, когда у нее есть приятель…
   
   Сколько лжи прибыло этой ночью в Сан-Мигель Акатан с босым и несчастным письмоношей!
   Сколько лжи во спасение текло из конвертов вокруг неприкрытой правды, поджидавшей сеньора Ничо!
   Сколько писем пришло в городок, где домики лепятся на склонах, словно птичьи гнезда! Сколько писем читают его жители, пока сеньор Ничо, сникнув, как раздавленный червяк, кричит до изнеможения: «Текуна! Текуна!» — и мечется по опустевшей хижине!
   Когда почту носил сеньор Ничо, она приходила с первой звездой. Боясь пропустить его, жители поджидали за полуоткрытыми окнами и дверями и говорили наконец: «Почта пришла! Люди видели, прибыл сеньор Ничо! Два мешка с письмами, да, целых два мешка!» Те, кто ждал, и те, кто не ждал, и те, кто вообще не ждет писем, подстерегали его у двери или у окна, чтобы разорвать конверт, вынуть листок, пробежать для начала, потом прочитать основательно, неторопливо и вдумчиво. Письмоношу подстерегали и тe, кто умеют читать, и те, кто читают по складам, и кряжистые, сонные крестьяне, которые видят на бумаге одни закорючки и просят соседа прочитать письмо.
   По главной улице городка шагал сеньор Ничо. Все знали, что он обновил и одежду, и сандалии Он шел и думал о том, как хорошо будет с женой, и не знал, что его ожидает. Шагал по мощеной площади, благоухающей жасминами, по галерейкам управы, где ходил часовой, и, наконец, по конторе начальника почты, благоухающей погашенными окурками и освещенной керосиновой лампой, которая стояла на заваленном бумагами столе.
   Сеньор Ничо шел, задыхаясь и падая от усталости. На почту он вбежал, очень спешил, вручил два мешка писем и, когда ему сказали, что все в порядке, вышел, волоча ноги. Он подождал, пока ему заплатят, сидя на ступеньках, глядя на пустую площадь, слушая стрекотанье кузнечиков, шуршанье летучих мышей и другие вечерние звуки и думая о том, что рядом — хижина и жена. Когда он отлучался по службе, ему казалось, что дома все изменится, и он всегда ошибался. Жизнь не меняется, вечно одно и то же. Но сейчас его ждала перемена. Переменилось и сломалось все. Он похлопал по коленям собранными в горстку ладонями и вытянул ноги, чтобы размяться. Наконец вынесли жалованье — шестьдесят песо, которые ему причитались за одну пробежку. Он всегда получал их. держа в руке шляпу и смиренно понурив голову.
   Начальник почты вышел на галерейку. Как все низкорослые толстяки, он не ступал, а семенил ножками, словно канатоходец. Изо рта у него торчала сигара, глазки заплыли жиром. Толстяки благодушны, поел — и счастлив, но он отличался дурным нравом и нарочно отсчитывал деньги медленней, чтобы сеньор Ничо подольше стоял с протянутой рукой.
   — Индеец поганый, загребущие твои руки, не помрешь — подождешь! Вот тебе пять, десять, пятнадцать, двадцать, тридцать…
   Не досчитав до пятидесяти пяти, он решил сообщить сеньору Ничо, что деньги эти не на пропой, а если кто напьется, то просидит в тюрьме две недели на хлебе и на воде.
   — Что вы, сеньор, я непьющий! Вы ни разу не видели, чтоб я напился. Оно, конечно, я бы выпил, все ж я мужчина… Просто, когда женишься, не приходится как-то.
   — — Соображай, что делаешь. — Начальник перешел на елейный тон. — Пить вредно, спьяну только напортишь, голову потеряешь, и все к черту полетит.
   Сеньор Ничо Акино тупо глядел на него. «Что-то плохое хочет сказать», — подумал он. Начальник и впрямь вроде бы хотел что-то сообщить, но с его толстых губ слетали лишь пузырьки слюны.
   — А там у тебя что?
   — Тут?
   — Да, вон там. — Сигара заплясала у него во рту, и он втянул ее, ее дым втянул, сигару, чтобы она не выпала. — Частные посылки носить нельзя, запрещено. Кому нужно, пусть посылает по почте, на то она и заведена, пусть деньги платит. Будешь доешь — угодишь в тюрьму.
   — Нет, сеньор, это не чужое, что мое. Шаль жене купил, у нее скоро именины. Шелковая, дорогая.
   Когда сеньор Ничо вошел чудом, ему показалось, что он случайно забрел к соседу. Домом ошибся, — подумал он, — совсем ума нет, замучался…» Всякий раз, когда он возвращался с почтой из столицы, его поджидали горячие лепешки на глиняной тарелке или плетеной салфетке, (оставшейся жене от матери, кофейник с кипящим кофе, тушенные с кориандром бобы, сыр, постель, сон, жена. Он кинулся на улицу — это чужой дом, здесь темно и пусто. Он бегом кинулся к двери, но не добежал; это его том, чей же еще, у него ведь нет соседей, кроме бескрайней ночи. Сеньор Ничо Акино закрыл глаза, вспомнил и понял туманные намеки начальника, его совет не напиться, так как спьяну ничего не уладишь, только напортишь, и, словно утратив разум, стал ощупывать стены, подпорки крыши, кровать, люльку, в которой они собирались качать младенца, когда тот родится, камни потухшего очага.
   Пес тоже порывался что-то сказать ему, но только повизгивал, то ли от радости, то ли с горя, лизал хозяину руки шершавым сухим горячим языком — наверное, очень горевал и тревожился, — осторожно хватал зубами за пальцы и за штаны, тянул на улицу. Сеньор Ничо Акино вышел с ним, пес подвел его к миске с водой и совсем загоревал, завыл, запрыгал, залаял на черное звездное небо, на росистые травы во тьме, на неподвижную тишину. Пес знал, где его жена. Где же она, куда делась? Сперва сеньору Ничо казалось, что она близко, но, когда он вернулся в дом, отгоняя вконец разволновавшегося пса, чувство это пропало. Он хотел понять, что же произошло. Однако усталость свалила его, и он сразу заснул на полу. Во сне его мучали и будили страхи и судороги, но проснуться он не мог.
   Хижина не казалась пустой. Дверью играл ветер, открывая ее и закрывая. Жилища беглых жен полны таинственных звуков. Там кто-то шумит, кто-то бродит. Из ненужной кофейной гущи глядит дурной глаз сомнения, водянистый зрачок горького плача. Стопка чистого, пахнущего утюгом белья сотрясает замки сундука, и они железными ушами хлопают по гулкому дереву, а со двора, где на веревке сохнет другое белье, дует ветер. В миске с мутной желтоватой водой плавает мышка. В съестных припасах кишат воинственные черные муравьи. Они снуют меж кладовой и кухней, словно вор читает молитвы по четкам, они выползают из обглоданных початков, которыми враз наполняется дом беглой жены, а рядом злорадно каркают птицы, мелькают тени невидимых псов, легко стучат по доскам их когти, свистит дыханье, когда они вынюхивают запах мочи в старых, заброшенных вещах, пыли и паутине, а потом, в один прекрасный день, в этой мерзости запустения на берегу смертного сна зазеленеет росток на балке и за ним, как за знаменосцем, пойдут зеленеть ростки на прохудившейся соломенной крыше, на окне, на притолоке двери, обнажившийся скелет дома породит новую жизнь, украсит зеленью землю, ибо и сама земля — семя, упавшее со звезд. Тогда уже никто, даже старики, не вспомнят о беде с Текуной, незрячей женой, одетой в черное, как бобы, траурное, слезное платье.
   Ничо Акино очнулся, когда уже вовсю палило солнце. Он снял новую одежду, которую надел, чтобы увидела жена, прямо на старую, заскорузлую от пота и пыли, и облачился в белые штаны и белую рубаху. Текуна из Текун оставила ему чистое, глаженое, сложенное стопкой белье, чтобы он сильнее по ней страдал. А может, она и не хотела бежать, а может — ждала его, а может — ее силой увели, а может…
   В управу он пришел весь в белом, как истый индеец. Чтобы вести дела, лучше быть индейцем, чем испанцем. Индеец тверд и прям, испанец — хвастлив, ревнив и глуп. Как-никак, а властям сообщить нужно. «Пускай хоть мертвой найдут, а отыщут…» — говорил он, ив такт шагам звучало: «мертвой… мертвой… мертвой…» Волосы он прилизал водой, и от них пахло травкой руты, усы топорщились щетками в уголках губ. Нос у сеньора Ничо был плоский, плечи покатые, как у бутылки.
   Жалобу принял сам секретарь управы, старый вояка в капитанской форме, как две капли воды похожий на тех, кто распял Христа. Сеньор Ничо вертел шляпу в руках, а когда сказал свое, ветеран человекоубийства, играя морщинами злого лица, велел ему не ныть и не канючить, а найти другую бабу, на то их и родится больше, чем мужчин.
   И добавил:
   — К другому, поди, сбежала, получше тебя. Женщины, они всегда смотрят, где полегче, хоть бы от этой легкости им и смерть пришла!
   — Кто-нибудь ей голову вскружил…
   — Голову? Еще чего! Я люблю говорить попросту, без Дураков. Ладно, дадим мы приказ о поимке, чтобы ее задержали, а ты смотри не лови ее. Помнишь, что было с тем слепым, который искал-искал Марию Текун и сгинул? Услышал он ее голос, прозрел, а она — глядь! — обратилась в камень. Он забыл, что на краю пропасти стоит, и свалился. К твоему сведению, его до сих пор ищут.
   — Пускай его господь накажет… — сказал сеньор Ничо, горестно взмахнув рукой.
   — Господь не платит чужих долгов, а ты давай проваливай и мученика из себя не корчи. Сам упустил, дурак…
   Раскурив изготовленную женой сигару, благоухающую смоквой, сеньор Ничо вышел из управы на площадь. Жена его, как никто другой, умела прокалить по старинке табачные листья, мелко нарубить их и просеять. Он миновал базар и школу, из которой, как всегда в одиннадцать часов, выходили завтракать дети, и заглянул к китайцу в лавку.
   — Купишь? — спросил он, разворачивая бумагу, чтобы показать шаль.
   Китаец молчал, жужжали мухи. Наконец он взял метелочку из перьев и обмахнул стекло прилавка. Волосы у него были черные, глянцевитые, словно голову ему облили китайской тушью, лицо — бессмысленное, тело — как мешок.
   — Волованная? — спросил он.
   — Сам ты ворованный, китайская рожа, чахоточная твоя душа!
   Сеньор Ничо взял шаль с прилавка. Ему хотелось не деньги получить, а избавиться от нее. В лавку он вошел, весь дрожа. Ему не терпелось отделаться от этой шали, потому что кроваво-алый шелк воплощал любовь к той, которая не стоила любви. Он смахнул шаль и, не заворачивая, пошел в немецкую лавку, что стоит у самой церкви. Чтобы набраться смелости, он размахивал руками, убеждая себя, что просто хочет поскорей дойти.
   — Дай дорогу, шаль шикарную несу! — закричал он знакомым погонщикам, сгружавшим товар у главного в городке магазина, и направился прямиком к дону Деферику.
   Баварец глянул на него глубокими синими глазами из-под густых белесых бровей, подсчитал что-то, вынул из брючного кармана столько, сколько он запросил, и дал ему, а шали не взял.
   Сеньор Ничо поблагодарил его и очень попросил оставить шаль у себя — ему не хотелось швырять ее в реку или рвать на кусочки, — но дон Деферик не сдался.
   Когда он вышел, погонщики отвернулись: они кое-что слышали и сочли за лучшее не попадаться ему на глаза.
   Заговорили они, когда он уже не мог их услышать. Самый старший и крепкий, Порфирио Мансилья, с трудом доволок до выхода тяжелый тюк.
   — Ребята, помогай! — сказал он, отирая пот, когда тюк шлепнулся на землю. — Вам бы только мух считать! Я через вас помру, поясница трескается, когда такую штуку тащишь, а вы и не пособите! Уставились, будто не видали… Ну, ушла у человека жена!
   — А, брось ты! — отвечал другой погонщик. — Я на него глядел, потому что мне его жалко. Свиньи они, бабы! Дай только бог, чтобы он за ней не погнался, а то погибнет, как не было, из-за Текуны какой-то…
   — Дурак ты, чему веришь! Знаю-знаю, что тебе в голову взбрело! Заведет его злая жена на гору Марии Текун, на самый верх, и станет голубицей ворковать, заманивать, чтобы он подошел, простил и свили они снова гнездышко. Бабушкины сказки! Из этого изо всего одна правда — это и я тебе скажу, и все, кого ни спроси: бросит тебя такая Текуна, загорюешь, пойдешь ее искать, а ищучи, чтобы с горя не подохнуть, начнешь пить. Пьешь, чтобы надежду не потерять, пьешь, чтобы забыть ту, кого ищешь, со злости пьешь, не закусываешь, сильно хмелеешь, а спьяну и примерещится, будто она тебя зовет. Побежишь к ней, не чуя дороги, и свалишься в пропасть. Баба — она пропасть и есть.
   — Ну, Иларио свою песню завел! Работай, морда, ты погонщик, а не учитель!
   — Не приведи господь учителем быть, лучше побираться! Ух, тяжелые тюки, хоть у них тут и «Продажа изящных изделий»… Тащить потащу, а в рот не возьму, как один индеец сказал.
   — А ты не болтай… — вступил в беседу Порфирио Мансилья. — Трудно сразу два дела делать. Тебе бы, Иларио, в цирке выступать, все рожи строишь, паясничаешь.
   — Стал тот индеец помирать, и приехал к нему священник, еле добрался — далеко жил. Ехал он, значит, его причастить и облатку потерял. Явился, думает: «Что бы такое легонькое индейцу дать», и оторвал у таракана крылышко. Индеец лежит, кончается, а священник его спрашивает: «Веруешь ли ты, что это тело господа нашего Иисуса Христа?» — «Верую…» — «Веруешь, что это его святая плоть?» — «Верую…» — «Веруешь в вечную жизнь?» — «Верую…» — «Тогда открой рот». Тут индеец его руку отвел и говорит: «Верить верую, а в рот не возьму…»
   Баварец улыбнулся. Синие глаза его, синие горы, синее небо резко отличали его от погонщиков, грубых, как их вещи: нагрудник из дубленой шкуры, утыканный золочеными гвоздиками или давным-давно вышитый шерстью, куртки с бахромой, широкополые шляпы с лентой и пропотелые тряпки, которыми закрывают мулам глаза.
   Когда из священнического дома вышел письмоноша, которого хозяин, отец Валентин, по доброте и простоте звал просто Ничо, священник разнял молитвенно сложенные руки, перекрестился и прошел в комнату, где он работал и писал. Здесь было и уютно — поверх опилок настлана циновка, мягко ступать, и как-то одиноко — стены голые и потолок высокий.
   Утешение веры поздно приходит к несчастным покинутым мужьям. Нет им покоя, бес их терзает, и кончают они плохо. Не поверишь, а легче, когда жена умрет; смерть умиротворяет, она несет надежду на небесную встречу, а тот, от кого жена ушла, соломенный вдовец, утешится лишь забвением. На все воля божья…
   Отец Валентин подошел к письменному столу, покрытому некогда черным лаком, а теперь поседевшему, как его волосы, открыл ящик, достал свой «Кладезь мыслей» — так называл он дневник — и внес имя Исауры Акино, урожденной Террон, в список пораженных безумием, которое называют в народе злой паутиной.
   Он перечитал написанное прежде:
   «Об этих паучьих укусах, как называет их простой люд, известно немного, но у меня в приходе страдают от них многие, так уж оно есть, и еще мы тут страдаем от козней животных-защитников, которых эти невежды по бесовскому наущению считают не только защитниками, но как бы и вторым „я“ и думают, что можно сменить человеческое обличье на другое, звериное. Поверье это древнее и истинно языческое. Как я уже сказал, о паучьих укусах известно мало, а зла от них много. Женщины часто сходят с ума, ими овладевает страсть к бродяжничеству, они убегают из дому и пропадают куда-то, умножая число так называемых „текун“. Слово это обязано своим происхождением легенде о несчастной Марии Текун, которая, обезумев от чьего-то сглаза, кинулась бежать как угорелая, а муж, слепой, как плотская любовь, кинулся за ней. Согласно легенде, он ищет ее повсюду и где-то находит. Обрыскав небо и землю, он слышит наконец ее голос в каком-то неспокойном уголке света, и так велико его смятение, что он лишается ума, но прозревает, чтобы увидеть, на свою беду, как предмет ею поисков обращается в камень. С тех пор то место зовется Вершиной Марии Текун».
   «Я, — читал отец Валентин Урданьес ястребиными глазами, отличавшими весь его род, — я, прибыв в приход Сан-Мигель Акатана, лично посетил эту вершину и могу засвидетельствовать, что по разным причинам путь к ней очень труден. Сердце устает от высоты, а от вечного холода, царящего там и в полдень, и в любое время суток, ноют и тело, и кости. Страдает и дух, ибо самому храброму нелегко вынести полную тишину. Три слога этого слова — „ти-ши-на“ — обретают там, как на полюсе, все свое величие. Вдали от суеты мирской царит молчание; туман, хоть он и не плотен, никогда не рассеивается; птицы не летают, а растения, пропитанные туманом, призрачны, немы и всегда стоят под покровом инея или капель. Ты как бы в мертвом мире, но ощущение это сопровождается другим, не менее тяжким. Туман и проплывающие вблизи облака мешают видеть небо, и кажется, что ты ослеп. Шевельнешь рукой — руки почти не видно, а иногда не видишь и ног, словно, ступая по облаку, превратился в крылатую тварь. В довершение бед рядом пропасть. Когда мы входим в лес, мы боимся зверей и нам кажется, что они подкрадываются к нам; здесь нас подстерегает пасть земли, обернувшейся зверем, словно львица, у которой отняли детенышей. Пропасть не видна, ее скрывают мягкие пласты облаков, но гибель грозит столь явно, что, как годы, тянутся часы, когда взбираешься на прославленную вершину. Без благословения епископа, по велению Пресвятой Девы Заступницы я взял с собой святую воду, окропил камень и могу поклясться, что, когда я освятил это место, мулы наши забеспокоились, заржали, а глаза у них выкатились, словно они увидели нечистую силу.
   Теперь со слов местных жителей расскажу о паучьей болезни. Безумие это выражается в тяге к бегству, а причина его — колдовство или сглаз. Чтобы напустить ее, эти отступники от истинной веры сыплют на подстилку или циновку толченую красную глину, черные семена, белую муку или белый неочищенный сахар, крошат лепешки, хлеб, засохший мед и другую пищу, кроме соли, ибо она употребляется при святом крещении. Усыпав таким образом подстилку или циновку, они вынимают из тыквенного сосуда пригоршню длинноногих пауков и дуют на них, а те разбегаются, словно обезумев, по раскрошенной пище, оставляя на ней свои следы. Затем порошок этот дают тайком жертве, и ею овладевает особая страсть: ее тянет уйти из дому, от родных, покинуть и забыть детей. Так искажает естественные чувства это бесовское снадобье.
   Но беда не ходит одна, за ней следует худшее несчастье. Мужья, покинутые теми, кто, как выражается простой люд, «попал в паучьи сети», утрачивают вкус к добру. Уподобившись ободранным деревьям, уже ничем не защищенным от непогоды, и не руководствуясь более истинной любовью, они ищут утешения в вине или в женщинах, но тщетно, ибо греховная услада приносит не мир, но смятение, а потом кидаются искать беглянку, влекомые надеждой. Надежда эта чревата лишь слезами, ибо, как верит местный люд, они приходят на Вершину Марии Текун и видят там вместо камня призрак покинувшей их жены. Призрак этот зовет их, и они в ослеплении страсти кидаются к нему, чая любви, счастья и не видя разверзшейся под ними бездны, которая их и поглощает».
   В конце каждой записи стояла подпись: Валентин Урданьес, священник. Записей было много, он не переписывал их начисто, и разобрать их смог бы не всякий. Речь в них шла о безумии, которым, быть может, страдал сам Дон-Кихот, странствующий Рыцарь, не прервавший странствия и ныне, ибо именно Сервантес открыл вечное движение, как писал отцу Валентину друг-богослов, слегка подтрунивая над наивным сельским священником. Чтобы не думать о «текунах», паучьих болезнях и покинутых мужьях, друг этот советовал прочитать легенду о Минотавре.
   Отец Валентин отложил дневник и взял требник. Звери-защитники… Все, как один, о них говорят, и никто ничего о них не знает. «У него есть оберег», — скажут о ком-нибудь, а значит это, что его защищает, оберегает какое-то животное. Это понятно: У нас, христиан, есть ангел-хранитель, а индеец верит, что у него есть защитник из зверей. А вот что непонятно — как без помощи беса превратиться в этого зверя. Например, недалеко ходить, сам Ничо, говорят, оборачивается койотом, когда выходит из городка в горы с почтовой сумкой, потому и письма доходят так быстро, словно летают. Священник покачал седой головой. Койот, койот… Поймал бы, подпек бы ему хвост, как в сказке про дядюшку Койота.
   Письмоноша вошел тем временем в таверну Алехи Куэвас. Отчаяние все так же терзало его. Где бы он ни был, он думал о том же: почему она ушла, что я ей сделал, чего не сделал, что ей сказал, чего не сказал, чем обидел, чем разгневал, с кем она сбежала, кого полюбила, лучше ли ей с ним, любит ли он ее, как я любил, нет, как я люблю, нет, любил, потому что я хоть и люблю ее, а не люблю. Бог не поможет — водка пособит. Он кинулся с улицы в кабачок, как в прохладное озерцо. Хозяйка — красивая, темнолицая, с кольцами в ушах — болтала с кем-то, облокотившись об оцинкованную стойку. Она видела, как он вошел, и сказала не глядя:
   — Что принесли? Шаль? — и прибавила, кокетливо указав на собеседника, который дышал ей в грудь, выпуская дым: — У меня приятель есть, он мне и купит, кому ж еще? Мужья такое не покупают, боятся — другому понравимся.
   — Она не продается, — довольно сухо сказал сеньор Ничо, подошел к стойке, чтобы выпить для начала, и выпил.
   — А я думала, продавать принесли.
   — Это подарок. Что купишь для подарка, продавать ни за что нельзя.
   — Ну, если я встречу ту, для кого вы шаль купили, я ей и передам. Сами же к китайцу ходили, отдавали за бесценок!
   — Если он цену набивает, мы договоримся. Не за стопочку же я ее возьму! — вмешался хозяйкин собеседник, вынимая руку из пустого.кармана широких брюк.
   — Вы уж простите, не продается она.
   — Не продаете, купили для подарка, вот мне ее и подарите, — предложила Алеха Куэвас. — Цвет мне идет, я такой люблю. А если нельзя…
   — Нельзя. Кому-кому, а вам бы отдал — вы же молодая, красивая…
   — Льстит еще, вон какой!
   — Обещаю вам, я такую же принесу, такого самого цвета. На днях мне снова в город идти, я и куплю, хоть такую, хоть какую, что захотите…
   — На том и порешим…